Игорь ПОТОЦКИЙ

НА УЛИЦЕ ПРОХОРОВСКОЙ


Я был маленьким комочком в декабре 1950 года, таким маленьким, что почти не мог кричать – силенок у меня не хватало, и я кричал не таким грозным голосом, каким на меня ровно через двадцать лет орал старшина Краснопятов. Этот самый Краснопятов душой и телом был предан рабочее-крестьянской армии. Она была его мамой, любовницей, кормилицей, вожатой, недоступной красавицей и близкой подругой. Даже татуировка на его груди предупреждала, что не следует гадам трогать честь армии. А еще на Краснопятовской груди был выколот танк, дуло которого
грозило всем врагам Красной армии. Неказистый старшина, с трудом осиливший восьмилетку, утверждал, что вооруженным силам следует быстрей избавиться от интеллигентов, и тогда мы победим империалистов США, но сначала нам следует задушить собственных пустозвонов, мешающих боеспособности нашей славной армии. Старшина, родившийся в деревне возле Иркутска, больше всего ненавидел одесситов, почему-то подозревая, что в каждом из них сидит Остап Бендер. Я был одесситом и он, увидев меня, начинал скрипеть своими желтыми от табака зубами, желая,
скорее всего, превратиться в тигра, чтобы напасть на меня и растерзать без жалости, как гидру контрреволюции. В последний момент он ощущал, что тигром ему стать не удалось, и его лицо сразу мрачнело, а глаза начинали метать в мою сторону суровые молнии, а я на него не смотрел.
В этой рабочее-крестьянской армии с десятками тысяч краснопятовых, служил мой отец Иосиф Исаакович, и в момент моего рождения его плечи украшали погоны с маленькими капитанскими звездочками. Он был военврачом и к армии почти не имел отношения: козырял без строевого блеска. Старшина Краснопятов наверняка ему бы этого никогда не простил, да и на полигонах пули из его номерного пистолета не находили мишени. У него учились плохо козырять совсем молоденькие лейтенанты медслужбы, чему отец втайне радовался – этот факт он постоянно
подчеркивал в разговорах с моей совсем уж невоенной мамой Раей.
В годы моей службы мне часто снилось, что мой отец отправляет на гаупвахту моего злейшего врага старшину Краснопятова, но такие сны, к сожалению, были короткометражными. Жаль, что в действительности этого не происходило. Маленький злобный старшина регулярно посылал меня драить сортиры, чистить картофель, маршировать поздней ночью по плацу, отрабатывая в одиночестве строевой шаг, а он курил в это время трубку и говорил мне своим писклявым голосом: “Я тебя, товарищ одессит, научу любить страну, в которой ты проживаешь”. Я же, делая
стремительные повороты налево и направо, интересовался: “Товарищ старшина, я мне дозволено сделать короткую передышку?” Он срывался в крик: “Оставь свои одесские штучки, говнюк!”
.
Образцовым солдатом я не стал, но все два года армейской муштры меня согревал факт моего рождения на легендарной Молдаванке, ведь все остальные районы Одессы были не столь известными. Только Дерибасовская по своей известности могла соперничать с Молдаванкой.

Я до сих часто брожу возле дома на улице Прохоровской. Дом был построен в 1931 году профкомом Джутовой фабрики, и жильцов его не пощадил зловещий 37-ой. К тому же в этом доме жило множество еврейских семей, и начало 50-х годов по всем ударило весьма тяжко, ибо почему-то на улице Хворостина в первых домах жили сплошь, как считали внуки Дзержинского, космополиты, а с ними следовало бороться и бороться пулями, гранатами, штыками, минами, искореняя их семя, как сорняки. В номерных закрытых училищах и академиях узколобые преподаватели проводили с
курсантами практические занятия по теме глубокого отличия еврея-обывателя от космополита, но потом эти курсанты, получив лейтенантские звездочки, заметали в свои “воронки” всех подчистую. У них была своя секретная статистика, они ее выполняли радостно, к тому же начальство настойчиво требовало перевыполнять план по ловле космополитов, что они и делали.
Ладно, хватит о грустном. Вернемся к тому счастливому дню, когда мне исполнился месяц, и моя бабушка Циля Львовна собрала гостей на вечеринку по случаю моего благополучного появления на белом свете. Она про себя злорадствовала, что мой отец Иосиф в это время находился в Балте, где лечил саперов, артиллеристов, танкистов, связистов от застарелых и совсем юных болезней и никак не мог появиться на семейном празднике. Мама Рая попыталась перенести торжество на следующий день, но бабушка ей сказала: “Ничего, если твой мишугинер (на идише
сумасшедший) не будет присутствовать”.
Бабушка умела настоять на своем и все, включая моего дедушку Бориса Рувимовича, побаивались с ней спорить. Только мне это разрешалось, но тогда я был маленьким комочком и не умел этого делать. Бабушка часто сердилась, что победа ей досталась слишком легко.
Мама Рая, не привыкшая еще к своему новому званию, глотая слезы, поспешила ко мне пожаловаться на бабушку Цилю, а я, ничего не понимая, одномесячный комочек, Колобок Колобкович, весело поблескивал глазенками и во всем с ней соглашался, а ее плечи сотрясали всхлипы, но я пока не понимал их значения. Мама, не вытирая слез, причитала, что у нее жили на улице Прохоровской четыре жениха. Все они нравились бабушке Циле, а вот от пятого, Иосифа, она не была в восторге. К тому же Иосиф никакого отношения к улице Прохоровской не имел. Твой отец, говорила
мама, раздражал твою бабушку. Она в нем нашла сотню недостатков, а я, непослушная дочь, ей не поверила. И вышла замуж за твоего отца.
Он был худым и тихим, никогда не показывал ей своих орденов и медалей, а еще он довольно часто неожиданно начинал качать головой, как китайский фарфоровый болванчик, словно пытался отогнать от себя плохие воспоминания. Маме Рае сразу понравилось, что Иосиф неторопливо и осторожно добивался ее внимания, боясь раньше времени отпугнуть от себя. Да и добивался он ее не хитростью, сладкими речами и подарками, а глазами, в которых она прочитала мольбу быть с ним нежной и отзывчивой. Молоденькая моя часто перехватывала его влюбленный взгляд, и
столько в нем было страсти, что она думала порой с печалью, что она недостойна такого взгляда.
Волосы у мамы в ту пору были длинными и блестящими, а причесок она никогда не делала, зная, что водопад волос выглядит грациознее, чем любая прическа. Мама до отца флиртовала с несколькими своими сверстниками, заставляя их соблюдать дистанцию, и не подпуская слишком близко к своему юному и прекрасному телу. У нее было всего три платья, потому что время было безденежное, холодное и голодное, но в любом из них моя мама Рая выглядела красавицей, при этом она не пользовалась никакой косметикой. Ее юная пленительная красота и нежный голос
заставляли ее жениха Иосифа замыкаться в себе, порой казалось, что он готовит себе отступление, в случае если Рая ответит на предложение выйти за него замуж решительным отказом. Тогда он решительно уйдет от нее, не станет ее упрашивать одуматься, скажет, что он и без нее знал, как медик, что счастье ему в данный момент не уготовано. И никогда ей не поведает про свое разбитое сердце.
В его глазах грусть переплелась с нежностью, как морские волны с прибрежным песком, а молоденькая девушка Рая больше всего боялась, что она не заслуживает любви Иосифа, потому что она в своей восемнадцатилетней жизни ничего особенного не совершила, а он проявил себя геройски на фронте, но не бахвалиться своим геройством. Ей казалось, что он в конце войны стал самым бесстрашным медиком в своем полку, быстро положившим свой панический страх на лопатки, и все сослуживцы на фронте им наверняка восхищались.
Она чувствовала внутреннюю боль отца и боялась, что не сможет вылечить его от этой боли. Боль, представлялось моей молоденькой маме Рае, кричит в голове отца истошным голосом: «Не забудь своих погибших родственников!» Отсюда и его бессонница по ночам, и круги под глазами. Иногда маме моей казалось, что Иосиф уже сросся с этой болью и без нее не может жить, но ему, врачу, скорее всего, неизвестно, как от нее избавиться? Может быть, следовало обратиться к психологу?
Внутренний голос нашептывал маме, что внутренняя боль мужчин часто излечивается женской нежностью.
- Я тебя излечу от боли, - обещала она Иосифу.
- У меня все хорошо, - говорил он, - только мне надоела армейская служба, но никто меня не уволит.
Отец был всего лишь на восемь лет старше мамы, но четыре года – ВОЙНА, фронт, а у мамы – детство и отрочество в Ташкенте.
Иногда Иосиф казался маме глубоким стариком. Глупости, говорила она сама себе, ему только 26, и он еще молод, но она явственно видела на его лице тяжелые морщины, оставшиеся от обид и потерь военных лет.
Мама Рая шептала, не разжимая губ, молитву, чтобы все несчастья Иосифа остались в прошлом, и тогда ее глаза загорались ярким пламенем, и она обещала своему избраннику вечную любовь, а он, смущаясь, старался на нее не смотреть, но кивал головой, соглашаясь, что только эта задорная девушка может принести ему счастье.




Она с трудом представляла их будущую совместную жизнь, потому что Иосиф, как ей казалось, моментально понял, что она из себя представляет. Все ее хорошие и плохие качества. Ее оборонительную насмешливость. Ее желание стать птицей и полететь над страной, чтобы обязательно долететь до Москвы, а потом до Ленинграда. И до местечка Старые Ушицы, где ее Иосиф родился. И до Берлина, где он закончил войну. Почему ей не дарована такая пустяшная милость?
В самом начале их знакомства Рае казалось, что Иосиф говорит с ней, как с маленькой девочкой. Она стала нарываться на ссоры. “Иосиф, - говорила она, - вы ничего не понимаете во мне, как, впрочем, и я вас разгадать не могу. Мне не нужны лишние проблемы. Почему вы все время стараетесь меня наставлять?” Он оправдывался, но ей казалось, что его голос излишне бесстрастен, а она хотела, чтобы он взорвался от ее слов-шпилек. Но его улыбка оставалась нежной и тихой, будто он заранее простил ей все наскоки, реальные и даже те, к которым она только
готовила себя.

Пройдут десятилетия, и моя мама первой уйдет из жизни, а отец, забывая об этом, будет говорить: «Я, Гарик, посоветуюсь с твоей мамой…» И по ночам он часто кричал: «Рая, где же ты!» А еще за несколько дней до своей смерти отец, совсем старенький, будет стоять на балконе и импровизировать стихи о своей жене Рае. Строчку за строчкой, не повторяя ни одну из них, долгими часами, пока на время не потеряет голос. Но свое следующее утро он начнет опять импровизацией о Рае, встреча с которой вот-вот состоится.

…Совсем молоденькая моя мама Рая торопливо делилась со мной своими воспоминаниями, в них был разлит радостный желто-зеленый цвет, других не было. И в этих двух цветах, заполнивших внезапно пространство вокруг них, мой отец Иосиф подошел к моей маме Рае, доверчиво протянул к ней свою правую руку, сквозь ладонь которой прошла на войне фашистская пуля. Ладонь его – это она запомнила – была шершавой и мозолистой, от нее исходило тепло, как от пламени примуса. Ей сразу передалось его радостное волнение. Она интуитивно не стала смотреть на
него завлекающим взглядом, что раньше всегда проделывала с незнакомыми мужчинами, хоть сама этому удивилась. Ей сразу же захотелось слить свои губы с его губами, но он бы тогда подумал о ней, как о доступной женщине, а ведь такой она никогда не была. Она боялась, что он не решится назначить ей следующее свидание, но ее страхи были напрасны – он спросил: “Мы ведь еще встретимся, не так ли?” Голос его дрожал, но, задавая вопрос, он не отпускал ее руки. Она взглядом показала, что согласна, потому что облечь это в слова она не смогла. Внезапно ей
показалось, что он подносит ее ладонь к своему сердцу, да-да, прижимает к груди именно там, где оно находится. Возможно, это произошло в одну из последующих встреч?
Мама торопливо рассказывала о своих первых свиданиях с Иосифом, забыв, что я не понимаю ее рассказа – ей необходим был молчаливый собеседник, не умеющий отпускать грубых шуточек, а я пока умел только гукать, да и то плохо. Потом мама мне сказала, что я не хочу, чтобы бабушка Циля увидела ее слезы, поэтому и делаю своими худенькими и маленькими ручонками предостерегающие движения. Она, уловив их значение, взяла себя в руки, вытерла носовым платочком свое очаровательное лицо и вышла с победной улыбкой в комнату, где постепенно начали
собираться гости.
Потом из рассказов мамы и ее сестры Лиды я сделал вывод, что моего отца Иосифа любил и понимал дедушка Борис, но он тогда тяжело болел, и регулярно защищать моего отца от нападок своей жены у него не было сил. Он часто говорил моей бабушке: “Циля, уйми свою словесную прыть. Иосиф нас любит, а ты делаешь все, чтобы он любил только одну Раю. Не готовь нам еще одну проблему”.
У деда был туберкулез, но он продолжал курить, и все силы уходили у него на ссоры с бабушкой из-за папирос, ведь она была замечательной ищейкой и находила папиросные пачки, запрятанные от нее в самых потаенных местах. Папиросы дедушке приносил Наум Моисеевич Гипельман.

Он был высок и слегка ссутулился, будто хотел отыскать на земле маленькую золотую монетку. Впрочем, над своей сутулостью он постоянно посмеивался, говоря, что в юности он слыл Дон Жуаном с Молдаванки, но потом наступили зрелость и старость, вот и пришлось опустить плечи, сторонясь красивых женщин. Потом, посмеиваясь, он добавлял, что его, старого холостяка, женщины до сих пор одолевают, но он не променяет своего гордого одиночества на их капризы, ведь ему и своих хватает. Наум Моисеевич работал бухгалтером, но исправно посещал драмкружок,
где ему доверяли совсем крошечные, но он к ним относился чересчур серьезно, повторяя: “Порой сложнее сыграть Абрама, слугу Монтекки, чем его сына, Ромео”.
Гипельман и мой дедушка были знакомы тридцать лет и вместе в Ташкенте выпускали танки. Моего дедушку ранило в правую ногу в 41-м при обороне Одессы, врачам пришлось эту ногу ампутировать, а Гипельман под Харьковом остался без левой руки. Они весело подтрунивали над своими увечьями и говорили, что из них двоих мог бы состояться один храбрый пехотинец и все бы фрицы от него побежали в разные стороны.
С приходом Гипельмана дед по вечерам довольно часто уговаривал своего зятя Иосифа прогуляться с ними вдоль г-образной улицы Хворостина и долго рассказывал о “Джутовке”, где работал мастером в переплетном цехе. Гипельман трудился бухгалтером в гостиничном хозяйстве и считал в уме быстрее счетной машины, за что начальство его ценило и поощряло многочисленными грамотами и дипломами. Мой отец доверял Науму Моисеевичу, но никогда не жаловался на свою тещу Цилю, что и понятно: настоящие мужчины на тещ не жалуются, прощая им несуразные
маленькие странности. Главное, чтобы жена тебя понимала, в доме царили покой и согласие, а маленький комочек, недавно народившийся, рос и не ощущал войны между родственниками. Грозных военных баталий нет, а просто две враждующие исподтишка державы – моя бабушка и отец – никак не могут урегулировать свои отношения, даже не свои отношения, а отношение к третьей державе, которую любят и ревнуют друг к другу. Так рассуждал однорукий философ Гипельман, понимающий все на свете, и этот свет понимал его, проще говоря, отвечал взаимностью. И тут он,
Гипельман, говорит моему отцу, что на самом деле вредная Цилька – так он иногда называл мою бабушку – его любит, но в своей любви признаться не желает, слишком гордый у нее характер.

К сожалению, в моем альбоме не осталось ни одной фотографии Гепельмана, но я вижу его большое и обычно бесстрастное лицо, а еще мне помнится, что он любил говорить стоя, опершись обеими руками о стол. Говорил он – так казалось – не только присутствующим, а и тем, кто остался в его памяти, и все его слова были ненавязчивы.



Отец не любил рассказывать о фронте, но его все равно заставляли поделиться своими воспоминаниями. Отец с горечью говорил о боях за Орел и Вильно, где когда-то родился Адам Мицкевич. Бои были кровавыми, солдат военачальники не жалели, бинтов в медроте отца не хватало, а молоденькая медсестра Надя Павшина, сойдя с ума, приставая ко всем мужикам, задирала халат выше колен. Ее отправили в тыл. Потом она прислала моему отцу письмо, где десять раз повторила один вопрос: почему кровь течет рекой, а остановить ее некому?




Отец под Орлом не спал три ночи, его шатало от усталости, небо было черным – все в тучах, они нависали прямо над макушкой его головы. Он почему-то боялся задеть головой темное небо, наклонялся, стараясь не зацепить его своей макушкой. Жизнь потеряла свою гармонию. И это на фронте случалось с ним неоднократно. Скорее всего, поэтому в его фронтовых рассказах была горечь, разливающаяся по его лицу, а потом по всему телу, затрудняющая его движение, словно он снова сапогами натер ноги до гангрены. Отец говорил тестю и его другу: “Во время
отступлений и наступлений я не замечал смены ночей и дней”, а они кивали своими мудрыми и седыми головами, и глаза их были печальными, словно они никогда не видели радости. Вполне объяснимо, почему мой отец не любил этих монотонных прогулок, но моему деду он отказать не мог, да и Наум Моисеевич ему нравился.
Гипельман притягивал к себе несчастья, как Дон Кихот Сервантеса. Ведь тот, будучи странствующим рыцарем, старался помогать обездоленным, но ничего путного из этих стараний не выходило. Одно время он даже пытался обходить начальственные здания в Одессе за километр, но это продолжалось недолго – он вновь вступал в бой с чиновником Х., а тот его отфутболивал, будто пустую консервную банку. Беда Гипельмана была в том, что он всегда шел напролом, не искал окольных путей, но с каждой очередной неудачей в чиновничьем кабинете его сердце начинало
давать сбой, не попадая в такт, как утверждал мой дед, прочему организму. Дед мой слыл мастером по разным ироническим замечаниям, но он-то их таковыми не считал, ибо юмор у него был врожденным. Он даже обижался, когда собеседники чересчур громко смеялись, попадая под обаяние его шуточек, а я, такой идиот, не записал некоторые из них, рассказанных мне бабушкой Цилей. Одна шуточка деда, впрочем, в нашей семье осталась. Начало борьбы с космополитами дед охарактеризовал очень просто: “Грузинское радио взяло вверх над еврейским, даже диктор Левитан
не помог”.
За подобные шуточки давали карцеры в тюрьмах и лагерях, но деда судьба миловала. Думаю, что и Гипельман мог угодить в лапы НКВД, но он иронию направлял исключительно на самого себя. И поэтому гулаговская колючая проволока обошла его стороной. К тому же, доблестные чекисты не замели моего деда, а по этой причине не интересовались его друзьями и родственниками.
В финале 1950 года эти два циника, не вникающие в словарные хитросплетения ОСНОВНОГО ВОЖДЯ и его огромной партийно-преторианской гвардии, были счастливы тем, что спокойно расхаживают по улице Хворостина, а с ними идет стройный молодой человек в офицерском мундире и охраняет их от всевозможных напастей. Мой отец Иосиф охранной своей роли не ощущал, ведь эти хитрецы, когда это было необходимо, умели держать язык за зубами.

Тут позвольте перейти мне на лирическую тему. Объяснить, что Наум Моисеевич Гипельман остался холостяком по причине пылкой любви к некой маленькой и славной женщине, дальней родственнице, но она была отдана другому и хранила ему верность. У этой его любви было множество самых разных оттенков. Почему-то чувства Гипельмана обострялись поздней осенью, а в середине декабря Наум Моисеевич был к маленькой женщине совершенно равнодушен. Будто он испытал сильное потрясение, и тогда его любовь на время исчезла. У этой женщины было гибкое тело и
бледно-розовые губы. Я знаю, что она не была плодом его фантазии, а существовала на самом деле.
О других женщинах Наум Матвеевич вспоминал редко, но свою главную возлюбленную он наделил массой достоинств и лишил недостатков. Она была его недосягаемой любовью, а мой дед иногда настаивал: “Пойдем, старый греховодник Наумчик, к твоей красавице”, но у Гипельмана в таких случаях лицо белело, словно сквозь него проходил лунный луч, и он, не произнеся ни одного слова, начинал махать руками, пытаясь оттолкнуть ими, словно баскетбольный мяч, это предложение. Теперь я думаю, что он ее не видел с того времени, когда она вышла замуж за
конопатого заведующего столовой на улице Порто-Франковской. До бухгалтера она не снизошла. Тот заведующий столовой оглушил ее цветами, катанием в авто, дерзкими поползновениями к ее телу, на которые Гипельман никак не мог отважиться. Легенда гласила, что муж ее любимой оказался плохим человеком, но Гипельман в это не верил и не желал проверять слухи, потому что былая возлюбленная была для него формулой счастья-несчастья, а он эту формулу менять на другую не собирался. Бабушка Циля в их совместной молодости знакомила Наумчика с интересными
молодыми женщинами с весьма приятными лицами и стройными фигурами, но он отшатывался от них, как от динамита. “Что ты, - говорил своему другу мой дед, - ведешь со слабым полом неправильную линию”. – “Не наступай мне на больные мозоли, - серчал Гипельман, - потому что боль во мне до сих пор не прошла”.

Спешу заметить, что из всех приглашенных к нам в гости в декабре 1950 года не явился только Гипельман, узнавший окольными путями, что мой отец не смог вырваться из Балты, и веселье пройдет без него. Он вежливо передал записку с мальчиком, живущим с ним по соседству, что у него разболелась голова и он, конечно же, мысленно празднует вместе с нами. Да-да, написал он размашистым почерком, я остаюсь вашим искренним и надежным другом, но боль в голове делает невозможным мой приход, только не серчайте на меня за это.
- Я пойду к нему, - мой дед не на шутку разволновался. – Надо проведать старого разбойника. К тому же, волнуясь за него, я буду не в своей тарелке и стану портить всем настроение. Я принесу ему себя вместо таблеток.
- Тебе лучше оставить его в покое, - сказала бабушка Циля.
- Не будем выяснять отношений.
Я хотел написать, что дед переминался с ноги на ногу, но вспомнил, что одну из них ему заменил протез. Бабушка Циля наверняка знала, в чем заключается основная причина отказа прийти к нам Наума Моисеевича. Она не могла ему диктовать, к тому же он бы все равно не пошел навстречу ее желанию видеть его среди других гостей. Она перестала отговаривать мужа пойти к Гипельману. Только язвительно сказала: “Только не заблудись, старче”. – “Спасибо за инструкцию, - сказал дед. – Я помню подъезд и номер квартиры”.

*

Дедушка Борис Рувимович был выходцем из еврейско-польской семьи. В нем были задатки мудрого ребе и удачливого панна, осознающего свое могущество перед более бедными шляхтичами. До революции он был выслан из Лодзи за участие в каких-то революционных демонстрациях. Семья с ним почти разорвала контакты, но посылки с вещами до войны присылала регулярно. Это было самым сладостным воспоминанием бабушки Цили. В этих посылках были платьица и туфельки для девочек, рубашки и туфли для деда, а бабушке высылались из Польши модные юбки и кофточки, в
которых можно было щеголять не только на улице Хворостина, но и на Дерибасовской. Бабушка Циля до войны работала продавщицей в продуктовом магазине. Бабушка Циля сражала наповал
молоденьких продавщиц, когда вставала за прилавок в новой полупрозрачной кофточке из шифона.
С бабушкой работала Зоя Кудрявцева – тоненькая красавица с коротко подстриженными волосами. Это о ней можно было бы написать: сольется эхо с женским смехом. Она и вправду замечательно смеялась, но смех ее никогда не продолжался долго – всего несколько секунд, но тот мужчина, на которого этот смех был направлен, сразу обретал крылья.
На работу она всегда приходила в простеньком платьице из отечественного шелка. Но она всегда выглядела античной богиней. Ее роскошные черные волосы небрежно струились вниз, шея была вытянута, но в меру, а в глазах застыли огромные ночные звезды, похожие на звезды над моей Молдаванкой.
К сожалению, не всем красавицам везет в жизни, даже лучшим из них. Сейчас я до рези в глазах всматриваюсь в прошедшее время и представляю себе Зою Кудрявцеву совсем молоденькой девушкой, бойко торгующей в магазине вместе с моей бабушкой Цилей.


Все, кто знал тогда Кудрявцеву, называли ее стопроцентной красавицей. Ее ровесницы завидовали ее внешности, но она, казалось, не замечала своей красоты. В скорые минуты обеденных перерывов она томно поводила своими роскошными бровями, при этом ее длинные ресницы слегка подрагивали. Ходили слухи, что у нее много ухажеров, один круче другого, а слухов на Молдаванке всегда было больше, чем бродячих котов.
Моя бабушка Циля не верила слухам.
Потом началась война. Были тяжелые дни обороны Одессы, в эти дни Зоя Кудрявцева помогала, как могла, медсестрам госпиталя. Она потеряла тогда часть своей ослепительной красоты, но никогда об этом потом не жалела.
Она влюбилась в молоденького летчика, выхаживала его после тяжелого ранения, спрятав у своих родственников в Ивановке под Одессой. Летчик потом подался к партизанам и через год погиб, а Кудрявцеву в конце 44 года обвинили в причастности к его смерти. Обвинили бездоказательно, а она на допросах отрицала свою вину, а какой-то молоденький офицер стучал по столу кулаком и орал, что только чистосердечное признание поможет ей избежать расстрела.
Она и после войны оставалась красивой, но ее женские чары не действовали на офицера, словно он знал, что она – колдунья, так что ему следует держаться от нее подальше.
Скорее всего, для Кудревцевой все могло окончиться тюрьмой или лагерем, но этот офицер в чем-то провинился и его отправили на фронт, а следующему старлею было не до Кудревцевой.

…Ладно, это произошло за шесть лет до моего рождения, а сейчас Зоя Кудрявцева пришла к нам в новой каракулевой шубе, и ее сопровождал толстый полковник-интендант Муровцев, уроженец трижды славной Жмеринки. Там его первыми учителями по коммерческой линии были Абрамяны и Абрамовичи. Потом его учили не красть, а просто изымать остатки из госказны в академии тыла в Ленинграде, где среди преподавателей опять были Абрамяны из бывших Абрамовичей. Вполне возможно, что тогда я об этом не думал.
Муровцев ввел Кудрявцеву в нашу квартиру очень осторожно, давая прочувствовать всем присутствующим, что она – его главная ценность.
Бабушка Циля подвела Кудрявцеву к моей кроватке, шутливо представила, а я, когда ее веселые глаза склонились надо мной, задохнулся от восторга, словно я понял, как она красива. Бабушка меня оставила наедине с прекрасной Зоей, чему я был младенчески счастлив, но почти сразу же в комнату ввалился полковник-тыловик. Зоя шутливо произнесла, что она балдеет от малявок, а он, лысый, с головой, напоминающий мыльный пузырь, поцеловал шею Кудрявцевой. Она решительно отстранилась от него, словно ее смутило мое присутствие в комнате, сказала, что ему
следует проявить выдержку, а он, продолжал жадно и нахально целовать ее шею, словно не имел сил от нее оторваться, а я, ревнивец, тогда поднял истошный крик, чтобы только быстрее окончились эти иступленные поцелуи. Я кричал все громче и громче, забыв о первоначальной причине моего крика, словно гневался, что мама и бабушка с гостями, а не со мной. Мама и бабушка появились в комнате, а Кудлрявцева и полковник ретировались. Я продолжал кричать, но мама взяла меня на руки, и я быстро успокоился. Несколько десятилетий спустя я сформулировал для
себя: следует на помощь идти только к тому, кто в ней остро нуждается.

Бабушка, как обычно, придумывает новую теорию, объясняющую мой крик и не имеющую ничего общего с реальностью. На такие теории она большая мастерица, но мама, не дослушав ее, заявляет что я, по всей вероятности, вспомнил о своем отце Иосифе, отсюда и мое негодование.
- Во-первых, - горячится бабушка, - слезы у младенцев никак не связаны с логикой. Во-вторых, я не виновата в том, что у твоего Иосиф дежурство в воскресенье, в самый неподходящий момент. И вообще, Рая, тебе с твоим муженьком предстоит помотаться по таежным гарнизонам, ведь он не захочет всеми правдами и неправдами остаться на юге и обязательно рванется в глухомань, к уссурийским тиграм и косулям, а ты, как декабристка, отправишься за ним. Воспитать из ребенка достойного человека можно только в Одессе. И не во всей Одессе, а на Молдаванке. У
моей бабушки Цили не было никакого образования, но она всегда в необходимый момент забывала об этом. Ее дочери и внуки обязаны были учиться, учиться и учиться. Бабушка Циля была уверена, что только ученому человеку предстоит счастливая жизнь, а неученый всегда будет мыкаться в своей бестолковой жизни. Она, повторяю, умела создавать теории, суть которых упоминала вскользь, но все ее теории заключались в том, что ее дочери должны жить лучше, чем она…
Сейчас я вижу мою бабушку Цилю при солнечном свете, словно она стоит на воображаемой сцене и бросает в зал гневный монолог. Она говорит, что ее дочь Рая бела и прекрасна, как первый снег, и что Иосиф, будто преступник, обольстил ее и увел из семьи. Взгляд у моей бабушки Цили яростен, похоже, что она изливает свою душу не зрителям, которых все равно нет, а небу. Я знаю, что монолог произносит ее внутренний голос, но она об этом не догадывается и все больше распаляется и говорит о своем тяжелом жребии, потому что у нее выросли непослушные дочери.
Их поступки приводят ее в уныние, но мне, своему внуку, она рада и пусть во мне никогда не будет меланхолии, пусть надо мной всегда струится молочно-белый цвет Молдаванки, и я вырасту мудрым, как ребе, и буду впитывать жизнь каплю за каплей, познавая все ее зигзаги.

Тут я, повзрослевший, поднимаю голову и долго смотрю на бабушку Цилю, словно стараюсь всю ее заполнить. Все очертания ее худого тела, ее ясные глаза и надменные губы, ее упорство и любовь к мужу и дочерям. И во мне ширится страх, что пройдет совсем немного времени и бабушка Циля навсегда исчезнет из моей жизни – в последний раз пойдет бродить по Молдаванке и не вернется. От нее останется только китайская шкатулка с письмами к мужу, моему деду Борису, когда он уезжал – еще до войны – в Киев, на целую неделю, а она писала ему каждый день, и
представляла, что пишет не на бумаге, а на пергаменте. Она оберегала мужа при помощи своих писем от проклятий судьбы, а еще писала, что их малышки растут быстро, как деревцо сливы на окраине двора. Она в своих письмах никогда не предавалась сентиментальным воспоминаниям, не пыталась объяснить устройство мира, а сообщала, что на улице Хворостина все спокойно, но порой это спокойствие внушает ей ужас. Потому что слишком все беспечно на их улице, а ведь раньше жизнь была ненормальной: еврейские погромы, война, революция, еще одна война. И сейчас
ей кажется, что улица напряжена, словно предчувствует новую бойню, и окна всех домов уже не светятся радостным светом. Приезжай скорее, просила она своего мужа, избавь меня от черных мыслей.




Неожиданно в комнату вваливается бабушкин брат Ерухим – упитанный господин, себе на уме. Он неказист лицом и толст, но умудряется стремительно двигаться, словно спортсмен, осиливающий длинную дистанцию с уверенностью, что победа будет за ним. Он – фанат органной музыки, ведь она напоминает ему vox humana – голос человеческий, но никому из знакомых он в этом не признается. Его жена Дора холоднее английской леди. Но в данный момент Дора улыбается, при этом кажется, что маска на ее лице сдвинута набок, но глаза по-прежнему веселы и энергичны. А
вот ее муж всегда в приподнятом настроении. Такими, скорее всего, были бывшие римские легионеры после выхода на заслуженный отдых, обзаведясь земельными участками, рабами и рабынями.
Вслед за Ерухимом и Дорой в нашей квартире возникает Ефим Дотман, являющийся не только троюродным братом моей мамы Раи, но и футболистом “Черноморца”, однако главной его заботой остаются махинации на обувной фабрике, где он работает экспедитором. Он частенько подбрасывает деньги бабушке, и эти деньги позволяют нашей семье сводить концы с концами. За ним совсем тихо скользит его жена Фира. Дотман всегда излишне напряжен, словно постоянно боится, что одна из последних его афер завершится полным крахом. На футбольном поле он отдыхает. У
него две жизни: спортивная и состоящая из афер, похожих на трудные головоломки. К простым аферам Ерухим равнодушен, он их отдает своим сослуживцам. В КНИГЕ ЕГО ЖИЗНИ не должно быть простецких страниц. Он постоянно рискует, впрочем, как и на футбольном поле, но денежки просто так не появляются в твоих карманах. Никаких сомнений. Только вперед. И да будет удача.
Иногда Ефим Дотман позволяет себе пофилософствовать на отвлеченные темы. Допустим, о том, что в мире появилось слишком много грехов. При этом он всегда исходит из собственных наблюдений и личного опыта. Представляете себе, заявляет он подругам своей жены Доры, все хотят быть праведниками, но при этом многие из нас бессознательно допускают плохие поступки. Так что грехи наши не только пылятся на книгах библиотек, но их великое множество в реальной жизни…
Сам Ефим никогда не был праведником. И среди его товарищей нет таких. Все они только и делают, что смотрят себе под ноги, боясь поскользнуться и упасть.
Однажды бабушка Циля назвала Ефима бандитом.
Он обиделся. И его лицо исказила гримаса боли, словно он случайно поранил палец. Потом он сказал, что ему начхать на мнение Цили, а вот к словам царя Соломона он бы обязательно прислушался. Проговорил он это медленно, словно сомневался, стоит ли ему оправдывать перед моей бабушкой Цилей или нет.
- Я не праведник, - глухо сказал он. – Но мне надо кормить жену, двух наших детей, тещу, воображаемого слона и еще кого-то. И все аферы только ради них и кого больше. А сам я, учти, Циля, скромный человек. – Моя бабушка, словно опомнившись, несколько раз качнула головой, впрочем, не в знак согласия, а по той причине, что она давно уже оплакала неблаговидные поступки своего родственника Ефима. Теперь у нее слез нет, по крайней мере, она больше не будет вступать с ним в спор, потому что перевоспитать его ей все равно не удастся. Она только сказала:
“Не следует губить свою душу”.
У Доры живые мечтательные глаза необычные волосы – пепельные, в завитушках. Она, посмеиваясь, часто заявляет, что принципиально не разговаривает с нечистым и его прислдужниками, потому что имеет голову на плечах. Она вся сконцентрирована на своем муже Ефиме, который иногда приносит ей страдания своими необдуманными поступками. Нельзя слепо следовать за своими желаниями. Такое следование порождает неопределимую болезнь. Надо в своем воображении создавать красивые картины, но в реальной жизни следует слыть аскетами: не гнаться за
богатством, а обходить его стороной, как нечистого. Следут вовремя опомниться…
Ефим, понятное дело, не посвящает свою Дору в свои темные делишки. Она считает, что деньги он получает, как футболист, а работа на фабрике – маленький приварок.
- Давайте, - говорит она, - как-нибудь все вместе прогуляемся по Молдаванке, впитывая в себя бессмертные разговоры ее жителей, которые не похожи на бессмысленную болтовню. И вообще, как мне кажется, Молдаванка – божественное создание, некто на небесах сотворил ее чертеж, а потом осталось воплотить его в действительность, что и было сделано…
Дора умна и Ефим любит советоваться со своей умной женой, но потом все делает по-своему, полагаясь на свою врожденную интуицию. Только бы она ничего не узнала о его темных делишках. Не осудила его необдуманный и ложный шаг, не заставила покаяться или, что еще хуже, не ушла от него. Почему, думает он, его душу всегда тянет вниз, а ее беспечная душа всегда парит в облаках?
Дора подходит к моей маме и шепчет ей с озабоченным видом, что на этой неделе ее муж наверняка бы не получил благословение цадика, потому что он был слишком угрюм и мрачен. А она не в силах понять, что творится в его душе, но боится спросить об этом прямо.
- Я когда-то, - говорит Дора, - играла на скрипке, но так и не доучилась. Но я могу сыграть и пропеть песню, что все неудачи когда-нибудь растворяются. – И без перехода. – Возможно, Ефим боится следующего матча?

Сеня, муж моей тети Лиды, пройдоха и студент техникума, с уважением посматривает на Дотмана, а полковник-интендант, воздыхатель Зои Кудрявцевой, громко, с вязким и торжествующим пафосом говорит ей настырным шепотом, что он готов предоставить ей не только свое сморщенное маленькое сердечко, а три, нет, даже четыре квартиры в вечное пользование. С подобающей ее красоте мебелью, персидскими коврами и коллекцией трофейных австрийских ружей. Но она должна его целовать и обнимать, и любить крепко и вечно. Бывшая продавщица отмахивается от
пылкого ухажера. На вечную любовь полковника-интенданта она пока не готова…
Кто-то заводит старенький трофейный патефон. И скрипучая музыка вальса заполняет нашу квартиру, а потом – через распахнутые окна - и весь скверик Хворостина. Полковник приглашает Кудрявцеву на танец, они начинают движение в такт музыке, и Зоя позволяет ухажеру все теснее прижимать ее к себе. А мою красивую маму Раю приглашает Ефим Дотман, и она ему шепчет, что ей бы хотелось танцевать со своим мужем Иосифом, но он в Балте, на дежурстве, а у нее не хватает сил бросить бабушкину придумку – этот никчемный праздник и рвануться к нему.
Потом мама оставляет Дотмана и садится в кресло у окна. Это кресло бабушка недавно выменяла на барахолке на трофейный ламповый радиоприемник. Кресло роскошное – с высокой спинкой, бархатное, на ручках два бронзовых львенка. Бабушка считает, что оно принадлежало вельможе из древнего дворянского рода, и на нем восседала важная графиня, покрикивающая на своего хитрого управляющего. Стены зала, где находилось это кресло, были расписаны золотом, а камзолы людей, приходивших на чаепитие к графине, поблескивали самоцветными камнями Кругом
сверкали восковые свечи, словно маленькие костры, и все присутсвующие считали, что в дальнейшем их ждут радостные события, но началась революция и кто-то из жителей нищей Молдаванки вынес это кресло из пылающего дворца. ..

Веселье в самом разгаре, когда к изрядно подвыпившей компании присоединяются Мойша Ройзин и его жена Софочка. Мойша, живущий на первом этаже нашего подъезда, ремонтирует радиоприемники, а его жена откладывает второй год деньги на поездку в Москву к своим родственникам.
Мама Рая выносит меня, чтобы гости могли убедиться, что я существую на самом деле – многие из них еще не видели меня. Мне, одномесячному колобку, интересно смотреть


на собравшихся из-за меня людей, и мои острые глазенки, как бабочки, порхают по их лицам и фигурам. Я не понимаю, почему Софочка не снимает с головы летнюю соломенную шляпку, а продолжает оставаться в ней? Я еще не знаю, что часто поступки женщин невозможно объяснить. Эта молодая женщина мне очень нравится, и я начинаю гукать, что я доволен всем на свете, а особенно гостями, которых много набилось в комнату, но более всего меня интересует соломенная шляпка, вот я и тянусь к ней, а мама Рая шутливо говорит, что мне, малюсенькому мужчине, нравятся
женщины. И совсем скоро я буду бросаться вдогонку за ними, как Дон Жуан. Да-да, представьте себе, говорит моя мама, у моего сына при виде красивых жительниц Молдаванки будет бурлить кровь. И постоянно он будет сомневаться в оправданности своего выбора, потому что каждая женщина будет для него наэлектризована еще больше, чем предыдущая. Но он никогда не забудет, что вышел из кокона моего тела.

Я пока не представляю, что ВРЕМЯ обозначает минуту, сорвавшуюся в пропасть, откуда невозможно вернуться, но за ней следует другая минута. А в комнате, окно которой выходит на сквер Хворостина, царит веселье по случаю моего появленья на свет, а ведь пять лет назад была кровавая война, но сейчас, слава богу, ее нет и можно радоваться жизни.
Моя мама мысленно танцует со своим мужем Иосифом, но окончить танец ей не дают пришедшие мой дед и его друг Гипельман. Дед подходит к маме и говорит: “Звезды составили тебе, Рая, послание от Иосифа. Он написал, что радость появления на свет вашего общего ребенка перевешивает все остальное, ведь через твою материнскую утробу вышел ангел, а на челе его горит звезда, так ведь?” – “Так, - поддерживает друга Гипельман. – У этого мальца жизнь будет веселей, чем наша…”

*

Мне кажется, что веселье в полном разгаре, но почему-то на моем деде Борисе отцовский китель, фуражка со звездой и он говорит: “Теперь позвольте провозгласить тост за родителей Иосифа – Исаака и Рахиль, мир их праху”. Он первым подносит стакан с водкой к губам, а потом все остальные и лица у всех присутствующих становятся скорбными. И в этот момент в комнате неожиданно появляется мой дед Исаак, расстрелянный полицаями в конце 1941 года, и говорит своим протяжным голосом: “Дайте и мне выпить за внука”, а в комнате начинают звучать тяжелые
пулеметные очереди, и мой дед Исаак падает на пол, а я тяну к нему худенькие слабые ручонки, и мне дотянуться до него невозможно. Тут бабушка Рахиль начинает петь колыбельную песню о гетто. Слова этой песенки страшны. Черные всадники мчатся по дороге, пыль, поднятая их копытами, оседает на приземистые дома улицы Хворостина. Я только двадцать лет спустя узнаю, что именно по моей улице вели колонны евреев на расстрел и были они оцеплены полицаями и румынскими жандармами. Многие молодые матери прижимали к себе младенцев, похожих на меня в
декабре 1950 года. И по местечку моего отца Старые Ушицы в последний раз шла колонна евреев и эту колонну я, представьте себе, видел заплаканными глазами моей бабушки Рахили.

Зоя танцует, пока я тихо посапываю, со своим Муровцевым. Все мужчины и женщины любуются ею. Прав польский писатель Станислав Дыгат, написавший, что на самом деле красоту описать невозможно. У меня в раннем детстве и потом, в пору отрочества, дух перехватывало, когда я смотрел на подругу моей бабушки. Я, помнится, не верил в ее несчастья, считая, что женская красота ограждает от них. Я был не прав. Зоя вечно улыбалась, назло своим неудачам.
Мне кажется теперь, что и сама улица Хворостина, на которой жила Зоя со своим бывшим полковником-интендантом, сталкивалась часто с радостью и горем. Порой она была светлой, порой темной. Это не зависело от погоды, а только от настроения ее жителей. В детстве мне было любопытно заглядывать в окна домов. Этого не следовало делать, но я был любопытным ребенком, и моя мечтательность постоянно возрастала. Я пытался анализировать даже воздух, которым дышал. Он был иногда радостным, иногда слишком душным и угрюмым. И люди, которых я встречал на
улице Хворостина, были иногда радостными, иногда печальными.
В одном из окон, как помнится, я увидел маленького мальчика, играющего с плюшевым мишкой. Мишка этот соглашался со всем, что говорил его маленький хозяин. Потом в комнату вошла мама мальчика, но он успел спрятаться под стол, не забыв о своем мишке.
Наверное, Зое также часто хотелось спрятаться от своего полковника-интенданта. Я, кроха, ощущал, что ей неуютно рядом со своим мужем, и она больше всего боялась заплакать при мне, но она играла роль спокойной женщины, даже тогда, когда ее глаза темнели от обиды. “Все хорошо, - говорила она себе, а не мне. – Нет никакой метели”.
Она иногда откровенничала со мной, крохой. Говорила про трудности в личной жизни, а улица Хворостина в такие минуты теряла свою притягательную силу, словно вот-вот именно на этой улице должна была начаться катастрофа вселенского масштаба.
- Хорошо, - говорила Зоя, - что ты, кроха, - не умеешь спрашивать. И не даешь мне никакой надежды, ведь я тебя, слава богу, не интересую как женщина. Будь ты мужчиной, поспешил бы воспользоваться моим отчаяньем, а я бы, скорее всего, долго не противилась...
Полковник-интендант, оказавшийся заурядным плебеем, женившись на Зое, проверял, на самом ли деле она самая обольстительная женщина не только улицы Хворостина, но и всей Молдаванки. Особенно его любовные романы зачастили почему-то после его выхода на пенсию.
Зоя стоически переносила его измены, поставив одно условие: не спать вместе в общей постели, но она тяжело переболела, и ее тело душил жар, и она бессознательно повторяла, что она уже никогда не будет утехой своему мужу. Тогда перед ее глазами возникали круги, сменяя друг друга, и мир вокруг терял свои реальные очертания.
Выздоровев, она часто гуляла со мной в скверике Хворостина. Она оставалась безусловной красавицей, похожей для мужчин на метеорит, неожиданно возникший на ночном небе, а я тогда не улавливал боль в ее беспокойных глазах и голосе. Даже, когда она шутливо говорила мне: “Жаль, что мне поздно учить тебя хитросплетениям любви”. Она своей полуулыбкой, проступившей на губах, пыталась доказать всем деревьям сквера, а не только мальцу, который был с нею рядом, что она счастлива. Запинаясь, она повторяла много раз: “Как я люблю воздух жизни”.

Теперь самое время вернуться к вечеринке, на которой все пили за мое здоровье, а моя молоденькая мама Рая думала только о своем муже Иосифе. Я, проснувшийся, лежал в своей кроватке и дрыгал ногами. И вовсе не размышлял на тему: чувствуют ли красивые женщины мое неравнодушие к ним или нет? Меня вовсе не интересовало, как мне завоевать их доверие, что для этого следует сделать? Все эти и подобные вопросы не были оформлены в моем идеалистическом сознании, к тому же мне казалось, что все вещи вокруг меня зыбки и сыпучи, словно песок на пляже. Во
мне, маленьком комочке-одессите, бестолково сошлись многие века, сотворившие мое рождение, ибо мужчины и женщины сходились во имя меня, не догадываясь об этом. Галантные, просвещенные, набитые дураки и дуры, тихие, смелые, отъявленные трусы, знамение и забитые нуждой – сотни, даже тысячи моих предков по отцовской и материнской линии. И все они занимались разрешенной, а порой и не разрешенной любовью. Многие из них были счастливы, а некоторые всходили на брачное ложе, как на эшафот, некоторые гибли, успев только один раз узнать плоть друг
друга, но вот от них, праведных и грешных, передавших любовную эстафету моему отцу Иосифу и маме Рае получился я – Колобок Колобкович, поклонник Бабеля и Булгакова. Во мне в первые недели жизни гудели, словно ветра, пустыни, степи, леса, рощи, морские и речные волны. А еще – маленькие еврейские местечки и шумные европейские города – Вена, Париж, Лодзи, Одесса. Я гукал вдогонку прошедшим векам, ведь моя жизнь началась с чистого листа, но именно эти века вылепили мое тело.

 


Оглавление номеров журнала

Тель-Авивский клуб литераторов
    

 


Рейтинг@Mail.ru

Объявления: