Валерий  Барановский

 

БЕГИ, БЕГИ, ПОКА БЕЖИТСЯ...

 

В пять утра по московскому времени и, стало быть, в четыре по нашему, Алексей Васильевич Петрушкин, обитатель 13-го спецотделения н-ской психиатрической больницы общего назначения, объявил себя трупом. Сделал соответствующую запись в журнале дежурного лекаря и сообщил о том втихомолку только ближайшему соседу по палате, безобидному микроцефалу Колюне, чтобы о случившемся сегодня никто не узнал и не закопали бы до обеда. А предвиделся длинный праздничный день — яблочного Спаса власти не признавали, но в больнице были свои порядки, и Петрушкин очень надеялся, что в четырнадцать по местному и, значит, в пятнадцать по Москве в глухом конце коридора, где размещались четыре складных алюминиевых столика, покрытых цветастыми клеенками, психов, ожидающих, как и он, экспертизы, станут кормить борщом с настоящим мясом.

А борщ Петрушкин любил без памяти. И еще — жареную, громко хрустящую картошку со спекшейся корочкой. Но борщ — не в пример сильней. Когда Алексей Васильевич еще носил черную, с золотом, форму и все ему ­говорили «хелло, мастер!», и дамочки безропотно и с удовольствием прибрасывали на себя — кто недельку, кто месяц — хорошую капитанскую жизнь, не зная, что жизнь эта вот-вот пойдет под откос и скоро закончится; еще в те далекие, безмятежные дни в местной газетке его обозвали русским шо­винистом, ибо он, якобы, запрещает на своем танкере украинские борщи и пампушки. Статейка была без подписи, что, прямо скажем, плохо. Имелась бы подпись, Петрушкин заставил бы ту сучку — он точно знал, что мужику такое в голову не полезет, — принудил бы эту змею подколодную сожрать полную кастрюлю его любимого борщеца собст­венноручной готовки со стручковым перчиком вприкуску. Сосать бы ей этот перчик и давиться им до страшного суда! Позднее выяснилось, что в своих догадках относительно пола наветчицы Петрушкин был прав. Но сучка оказалась еще и нардепом, в рассуждении чего и принимая во внимание иные шалости Петрушкина, выражающиеся в злобной клевете на прямое начальство, товарища Дядченко, начпароходства и члена ЦК, следователь Чистяков избрал мерой пресечения для хулителя и диссидюги, ставящего под сомнение право нации на употребление привычной с дедов-прадедов пищи, самое надежное — содержание под стражей.

Взяли Петрушкина утром, когда он шлепал с базара домой, держа на отлете авоську с пшенкой. Желтый «Жигуль» стал в двух метрах от петрушкинских сандалий, а вышедший навстречу лучезарный и выбритый Чистяков предложил чуток прокатиться. Петрушкин препираться не стал, хотя предложение его несколько смутило, ибо он не считал себя барышней, а следователя облпрокуратуры завидным кавалером -- так себе, тля прозрачная. Но тля приглаша­ла его таким решительным образом, что Петрушкину не оставалось ничего другого, как сесть в ржавую тачку, озадачив, однако, Чистякова прямым вопросом: «Что будет с ­курями?»

Прошло, наверное, суток трое, пока Чистяков попал, наконец, в опустевшую капитанскую квартиру и увидел на крепко запертом балконе двух очумевших от голода кур и петуха, который топтался вокруг своих утративших привлекательность подруг и хрипло клекотал, поклевывая бетонный пол. «Подляна!» — подумал самокритично Чистяков, но отменять психиатрической экспертизы не стал, хотя, доказывая неполную вменяемость Петрушкина, на дурацкий вопрос подследственного о курях сильно напирал — и в письменной, и в устной форме.

Повторим — Петрушкин бочку катил на члена правительства,  прогнавшего капитана из партии и с борта судна за то, что этот морской командир не умел вести воспитательную работу с коллективом. Капитан же считал, что член правительства и ЦК — ворюга и берет всем, чем может, — косметикой, шмотками, бабами, мохером и больше всего валютой, а пароходы, как шли на дно, так по сей час и тонут, ибо Дядченко еще и профнепригодный дурак. Ежу было б ясно, что кэп Петрушкин вполне созрел для психушки. Тем более, если учесть его бред с курями. Но в данную минуту, в обозначенный нашей повестью день, Петрушкину на пошлые догадки Чистякова было наплевать. Он как раз объявил себя трупом, но хотел борща и страшно боялся, что похороны начнутся еще до обеда.

Колюня поклялся молчать. А Петрушкин напялил свитер, низко натянул на лоб вязаную шапочку, затолкал штанины в носки, чтобы не заляпать грязью — с утра сеялся мелкий, противный дождь, — и попросился на внутренний двор. Дежурная Анечка, разомлевшая после всенощного тра­ханья с наркомом Валериком, сонно прошлепала к ­двери с квадратным железным штырем, вместо ручки, вынула означенный предмет из кармана и, дружелюбно шлепнув капитана по филейной части, отворила дверь. «Беги, беги, пока бегится! — ­сказала она по-доброму. — Ты ничего себе дядька... Сколько сидишь, а крепкий. Надо тебя попробовать, а? Ну, не боись, давай!»

Петрушкин ступил на цементную дорожку темного прямоугольного дворика, заросшего посередине диким кустарником и огороженного забором со вмазанным поверху битым стеклом. Он покрутил головой по сторонам, ничего нового не обнаружил, тяжело вздохнул и мелкой рысцой затрусил вдоль ограды. Двадцать метров в длину, семь в ширину и обратно, мимо корпуса, мимо прилипших к зарешеченным окнам бледных рож; размеренно, громко сопя; глядя прямо перед собой немигающими, чуть выцветшими от возраста глазами.

Бегал Петрушкин теперь ежедневно.  Так же регулярно, как Владимир  Ленин, его кумир, делал в тюрьме зарядку. Персонал сначала счел капитана круглым идиотом. Да и кем же его можно было назвать, если вляпался в такую историю. Позже, наблюдая за ним, доктора и сестрички пришли к заключению, что он идиот симпатичный и не слишком опасный, если не беседовать с ним по принципиальным вопросам. Молодой человек Бубновский, главврач скорбного учреждения, однажды, после внутрибольничного кира по случаю чьей-то научной защиты, грустно и глубокомысленно заметил: «Ну, ты посмотри, бля, что же выходит. Я этому мудаку пишу: отсутствие гибкости в оценке ситуации, наличие сверхценных идей... Так? Паранойя? Паранойя. А эти? — он ткнул пальцем в сторону иконостаса из портретов членов политбюро. — Как кого хоронят — несгибаемый, идейный, верный, боец партии... Паранойя? Паранойя! Вмажем!» И вмазал, а потом до середины следующего дня, боролся с «белочкой» на кровати, где в спинках были проделаны специальные дырки для рук и ног, чтоб просунуть, привязать и -- баиньки.

Петрушкин бегал по блату. Не положено было, а бегал. Ему шли навстречу во всем. Санитар Алик, к примеру, его и пальцем ни разу не тронул. Только в первый день, когда Алексея Васильевича привезли в автозаке, велели раздеться догола, стать раком, и сама завотделением Сорокина, кряхтя, наклонилась, чтоб проверить, пуста ли задница, а Петрушкин, до того нажравшийся в СИЗО гороховой баланды, с натуги оконфузился, чем сильно обидел психиатра, Алик выступил всем своим большим телом из сумрачного угла и вяло сказал: «Счас отметелю!» Петрушкин стеснительно отвернулся. «Простите. Это не повторится!» — «Хрен с тобой», — согласился Алик и повел его в каптерку получать робу для психических. А после они даже сдружились, и это Петрушкину было выгодно. Когда раз в месяц в больнице боролись с педикулезом и всех подряд, мужиков и баб, выстраивали в коридоре в чем мать родила и тыкали резиновым квачом в пах и под мышки, капитана, у которого, наверняка, вшей не было, Алик обходил, других же, кого не любил, иногда обрабатывал ­дважды. Кого любил, бывало, тоже. Так, например, шизофреничку Ларочку не отпускал подолгу и возил своим квачом где ни попадя, забывая обмакнуть в керосин, до тех пор, пока та не начинала приседать и ахать. Собственно, Ларочка никогда не утрачивала возвышенного, романтического состояния духа и, отбрасывая то и дело белокурую гривку, как итальянская певица Рафаелла Карра, и, улыбаясь красивым, большим ртом, целые дни волочилась за врачами, произнося мелодично одну и ту же фразу: «Доктор, у вас улыбка обалдевающая. Назначьте мне свидание!» Некоторые, между прочим, назначали, хотя правилами внутреннего распорядка это строжайше запрещалось. И Алик назначал. Но на него внимания не обращали, считая его тоже психом, хотя и на государственной службе.

Петрушкин начал уже десятый круг — а всего предполагалось одолеть пятнадцать, — когда Алик, сидевший на этот раз кукушкой в деревянной будке над забором, окружавшим больничный корпус, помахал рукой и крикнул: «Василич, к тебе женка просится!» Алику там сидеть было никак нельзя, но вохра попросил его подержать «калашникова», пока сбегает отлить, и потому санитар сразу увидел Зою Васильевну с той стороны, у проходной, и, конечно же, немедленно сообщил капитану.

Петрушкин помахал Алику ручкой, но бегать не перестал. Он знал, что Зоя не скоро прорвется через заслон, и у него есть еще минут двадцать. Важно только то, чтобы она спокойно прошмыгнула по коридору мимо вежливого шизика Абрама Михайловича, который из-за своей гиперсексуальности сидел в разных больничках лет двадцать, но так и не отучился на вежливое «здрасьте» совать в протянутую руку, вместо ладони, свой вялый член.  Абрамчик, сосредоточенный и лукавый, всегда околачивался около входной двери и поджидал какого-нибудь гостя. Зоя Васильевна знала это и никогда, входя в корпус, не снимала перчаток. Не сняла она их и на этот раз, быстро отпихнула Абрамчика, подарила Анечке апельсин и была выпущена во двор, где бегал, сопя, ее законный супруг, капитан дальнего плавания Петрушкин Алексей Васильевич.

Увидев жену, он перешел на шаг, приблизился, поцеловал ее в щеку и приготовился, было, сообщить новость — что умер и надо позвонить, сказать о том всем друзьям и коллегам по пароходству. Но Зоя Васильевна не дала ему говорить. Она приложила палец к губам, чтобы громко не удивлялся, и вытащила из хозяйственной сумки маленькую кинокамеру. «Ты бегай, — сказала она шепотом, —  я буду снимать, а потом кой-кого спрошу: где вы видели таких ­параноиков? Я их так спрошу…» Петрушкин ничего не ответил. Он пристально посмотрел на жену, снова, второй раз за время прогулки, вздохнул, затем согнул руки в локтях и опять затрусил по дорожке, загребая ботинками мокрые листья. Зоя Васильевна подняла камеру и нацелилась ему в спину.

Впервые она наткнулась на Алексея Васильевича в коридоре суда, где убивала время до начала своего процесса, а он как раз разводился с женой Кларой, которая бросила его в связи с пятым исключением из партии. Петрушкин, большой и сильный мужчина, в кителе с золотыми нашивками и витыми, золотыми же, погончиками (ему по случаю судебного заседания разрешили воспользоваться парадной формой), заунывным голосом защищался, обвиняя партийные органы в развале семьи. Клара, чернявая потаскушка с инокафедры политеха, несла что-то несуразное о животной ревности капитана Петрушкина и диких его выходках, которые пугали детей. «А еще, — сказала она на закуску, — он на личных именинах пьет за Родину!» — и смолкла, осекшись, потому что не знала, как на самом деле квалифицировать это петрушкинское извращение.

Когда Зоя Васильевна впервые увидела своего будущего второго мужа, ей почудился легкий укол под ложечкой. Сама она угодила сюда по тому же поводу, что и Петрушкин, только наоборот. Его бросали, а тут бросала она. Ей наскучило терпеть своего супруга, крепко пьющего профсоюзного босса, который, набравшись, снимал штаны и, потрясая внушительного вида хозяйством, изображал для солидных гостей с их хронически голодными женами мужской стриптиз. Он мог, что угодно, изобразить, только б гости были довольны.  Детей бы ел! Да это, к счастью, не требовалось.  Кастрировал бы себя, но  хохочущие, потные жены до такого додуматься не могли, потому что вид мужика без яиц был бы для них совершенно невыносимым. Им хватало мучений с мужьями, мало пригодными к сексу из-за постоянного затяжного пьянства. И они, танцуя с зоивасильевны Игорьком, отличавшимся удивительной физической стойкостью, отважно хватали его за гульфик и визжали от притворного испуга. Однажды Зоя Васильевна, разыскивая своего непутевого, попала на служебную квартиру флотского профсоюза. Блюющий на лестнице обкомовский чин оставил распахнутой дверь, и Зоя Васильевна увидела с порога Игорька, которому, урча, уткнулась в пах мордой какая-то костлявая брюнетка. Игорек сипло дышал, закатив глаза, а у брюнетки веснушки покрывали всю спину и даже тощую попу.

Зоя Васильевна изучила твердый профиль Петрушкина и увидела, что он предан близкими, как и она. Он почувствовал ее взгляд и медленно повернул голову. Это решило все. Они быстренько развелись со своими законными, и сошлись раз и навсегда. Последнее было непросто, но поскольку никаких противопоказаний для вступления в брак руководство СИЗО в отношении подследственного Петрушкина не нашло, а у Зои Васильевны были неплохие связи по линии папаши, партийного секретаря, районного уровня, их быстренько расписали и даже позволили брачную ночь в блоке для свиданий. Именно тогда Зоя Васильевна впервые ощутила себя нормальной женщиной — чтоб любить до света; быть слабой, как женщине и положено, и не принимать, слава богу, самой никаких решений. Они, несмотря на преклонный для любовных терзаний возраст, резвились, как дети, впервые нашкодившие тайком от родителей. А сейчас Зоя Васильевна снимала. Алексей Васильевич бегал, заканчивая дневную норму. Она была все та же. Он умер. Но откуда бы ей об этом узнать? Микроцефал Колюня не раскололся бы, хоть жги его, хоть так ешь. А другим Петрушкин пока ничего не сообщал — ожидал обеда.

После прогулки они сидели в коридоре перед телевизором, укрепленным под потолком на ржавом железном кронштейне, чтобы всем было хорошо видно и слышно. Первый ряд, как всегда, занимали братья-олигофрены Сеня и Жора. Они очень любили политические передачи и неотрывно следили за говорящими головами маленькими,  осоловелыми глазками. Им нельзя было показывать только передачу «Песни года». Они расстраивались, начинали плакать и строили из стульев пирамиду, желая добраться до телевизора. Рядом с ними обычно, как и сегодня, усаживался рецидивист, садюга и подлец Антонов, мужчина страшный, но угодливый, понимающий серьезность момента и потому опережавший всякие неудобные для себя выводы прямым, в лоб, вопросом: «Правда, я себя хорошо веду?» Это ему, отнюдь, не мешало оккупировать лучший стол в столовой, поближе к кухне, и, когда никто не видит, щипать за толстую жопу санитарку с раздачи. Она-то хорошо понимала, что Антонов в свои пятьдесят с лишком никакой не больной, и дать ему лучше без лишних слов, не то, когда выйдет, пришьет где-нигде, а мясо загонит знакомому шашлычнику.

Состоял в хорошей этой компании еще и Бормотун. Так звали человека лет тридцати, разобрать речь которого было совершенно невозможно. Ни носа, ни губ у него не осталось. Слишком приставал на зоне ко всем. Зеки разожгли как-то ночью костерок в бараке и положили ссучившегося гада вниз лицом, прямо на уголья. Теперь вот живет некрасивый. Зато покладистый. Носит нянечкам воду, помогает вязать буйных и, если боится кого, так только Антонова.

Алексей Васильевич и Зоя Васильевна смотрели телевизор. Передавали заседание «пресс-клуба», была когда-то такая нервная передача.  Олигофрены начали громко смеяться, когда бывший президент Горбачев разозлился и сказал: «Многие считают, что я политический импотент! Так вот, они ошибаются и в том, и в другом смысле». Конечно, олигофрены ничего не поняли. Но на экране люди рассмеялись, и Антонов захлопал в ладоши и закричал: «Во дает, жеребец!» И тогда они тоже рассмеялись.

Алексея Васильевича от всего этого затошнило. Он тронул супругу за руку и увел в палату, где в это время никого не было. По дороге они заглянули в женское отделение и увидели обычную картину. Высокая, тонкая, неприступная дама очень пожилого возраста, но с плотной грудью и ягодицами, свежими на вид и упругими, стояла голая на кровати, утвердив одну ногу на подоконнике, и горделиво, как памятник, смотрела  поверх голов вдаль.

-- Как это можно! — сказала, опустив глаза, Зоя Васильевна. — Мало того, что скотское положение, так еще и вместе держат. Мужчин и женщин...  –

   -- Ремонт, — флегматично объяснил Алексей Васильевич.

  Они сели на его кровать, в самой маленькой палате в отделении. Зоя Васильевна ­перегрузила в  тумбочку яблоки и колбасу из  сумки, которую все это время так и таскала за собой, и устало сложила руки на коленях. Алексей Васильевич, сидевший до того безучастно, ни с того ни с сего вдруг заволновался и шумно втянул носом воздух.

— Ты что? — спросила Нина Васильевна.

— Борщом пахнет, — сказал он, не переставая принюхиваться.

— Борща не видел! — фыркнула жена.

— Тебе пора, Зоя! —  вдруг  сказал Алексей Васильевич. — Пока доберешься…

 Она подняла удивленно брови.

— Я же только что пришла... Хотя, конечно... Трамваи сейчас — не дай боже…

«Ты иди», — повторил Алексей Васильевич и больше на супруге не сосредотачивался. Все его существо уже было устремлено в конец коридора, откуда определенно наплывали волны восхитительного запаха крутого, сваренного с настоящим мясом борща. Зоя Васильевна еще что-то говорила ему, о чем-то спрашивала, но он слушал ее вполуха и мечтал остаться один, даже если она обидится и больше никогда не придет.

Когда Колюня закрыл за ней дверь, Алексей Василь­евич успокоился. Теперь ничто не могло отвлечь его от терпе­ливого ожидания праздника. Он вытащил из тумбочки и открыл русско-английский словарь, достал из-под матраса ручку, которую сам сделал, обмотав шелковыми нитками стержень с пастой, и принялся за дело, которому отдавал в последнее время все свои силы. «13 часов дня, — написал он между словами «Афинский, Ацетилен» и «Базедов и Баланс», — люди сплошь и рядом представления не имеют о том, кому и зачем может быть нужен архив частного лица, даже и заведомо незаурядного. Без меня народ не полный, слова Андрея Платонова. Личные архивы и выдающихся, и рядовых людей времени несут информацию, которая мо­жет нигде больше не повториться». Рядом он отметил — стр. 129. Он не знал, как всегда в таких случаях, где вычитал эти слова и почему их запомнил, но все, даже номер страницы, в памяти застряло прочно.

Телевизор в коридоре заиграл громче. Передавали ретромузыку. Изабелла Юрьева выводила хрипловатым голосом жалобу, которой Алексей Васильевич восторгался с детства. Сумели же такое написать! Это ж как надо знать человеческую душу! «Я пишу тебе снова, видишь — капли на строчках...» — пропела Юрьева. И тут голос оборвал  страшный грохот, поднялся гвалт. Петрушкин закрыл словарь, сунул его на место, в тумбочку, и вышел в коридор. То ли Жора, то ли Сеня, кто-то из них запустил в телевизор стулом. И, против ожидания, попал. Теперь телевизор валялся на полу и дымил. Бормотун на него мочился, довольно ухмыляясь дикой своей рожей. Антонов пинал Жору и Сеню, которые стояли перед ним на четвереньках. По коридору бежали санитары, Петрушкин зевнул и вернулся на свое место.

Он лег на спину и уставился на темное пятно, разлившееся на потолке, над дверью. Он давно разглядывал этот затек, напоминавший по форме профиль его нового тестя, персонального пенсионера из номенклатуры. Тесть никого не обижал и даже не пользовался тем преимуществом, что служил на войне с генсеком. Точнее, один раз, из-за Алексея Васильевича, сунулся к тому в приемную, но далеко не прошел. И другой военный друг, большой милицейский чин, к которому знатного тестя доставили по его требованию, посоветовал не соваться. 

--Как-нибудь все устроится, — сказал он. — А давай мы лучше в баньку сходим, попаримся...»

— «Я не хочу в баньку, — сказал тесть, — я старый по банькам шляться».

     — «А у нас там банщица есть, — настаивал генерал. — Она тебе яйца пощекочет, сразу повеселеешь, ну?»

Но тесть не пошел. Он приехал домой молчаливый и злой, а ночью у него случился сердечный приступ. Все, что он сумел сделать, — договориться с больничным начальством, чтобы  Петрушкина начали еще до экспертизы, не сбежит ведь, некуда, отпускать к тестю на дачу для ведения круглогодичных полевых работ, а также выкапывания выгребной ямы под новый сортир. Яма уже давно снова наполнилась, а Петрушкин все сидел в больничке и уже ни с кем не спорил, не болтал о новых методах судоходства, за что и получил  по мозгам, и время от времени ходил отдыхать на упомянутую госдачу.

Пока Петрушкин размышлял, шум в коридоре затих, но и пятно на потолке стало расползаться. Видимо, что-то там прорвало опять. Штукатурка прямо на глазах набрякла, почернела, и теперь профиля петрушкинского тестя разобрать было нельзя. Другой бы плюнул. Петрушкин же посчитал это знамением.

-- Хорошо, что я уже труп, — подумал он спокойно. — Все по барабану».

И тут наступил долгожданный обед. Трудно рассказать, как уписывал Алексей Васильевич свой борщ; как прижимал языком, чтобы растаяла, каждую морковочку; прожевывал крупно нарезанную капусту; с каким наслаждением и какими долгими, будто играл на трубе, звуками высасывал случайно залетевшую в его тарелку мозговую косточку. Потом ему повезло еще больше. Одно место за соседним столиком оказалось пустым, хотя и там стояла исходившая паром тарелка борщеца. Правда, ее захотел оприходовать Абрамчик, но Петрушкин оттолкнул его и пересел за тот стол, хотя к тарелке до поры, до времени не прикасался. И лишь когда в столовую вошла Анечка и крикнула на раздачу: «Тихоновой не подавайте! Она час назад ушла. Накрылась матрасом и ушла!», только когда он услышал это, быстро ухватил ложку и принялся, давясь и отдуваясь, расправляться со второй порцией. Анечка села за тот же столик и подперла подбородок кулачком.

-- Оголодал, что ли? — спросила она участливо. — Мало тебе? Ну, конечно, мало. Такой лоб здоровый. И чего тебя тут держат мудозвоны! Ты же безопасный... Правда, Лешечка?

— Правда, — сказал он. — Только я борщ люблю.

— Еще хочешь?

— Хочу, но не могу, — сказал Петрушкин и пошел умирать.

После четырнадцати день в больницах заканчивается быстро. В психушках еще быстрее, чем везде. Единственное утешение — запах хлеба. Лечебница прилепилась тыльной стороной к хлебозаводу, и к вечеру здесь всегда сладко, до вязкой слюнки, до сердечной истомы благоухало свежим хлебом. «Так пахнет Родина!» — торжественно говорил просидевший за решеткой двадцать лет Абрамчик и начинал яростно дрочить, не вынимая руку из кармана — для этого он давно проделал там дыру.

Так вот, день клонился к вечеру. Ничего нового не происходило и не могло произойти. По коридору ползла на коленках больная тетя Соня и протирала тряпкой плинтуса и пол. Она была одержима манией чистоты и занималась этим делом с утра до вечера. Она бы не спала, если бы ей разрешили, но и во сне все так же двигала скрюченными руками.

Петрушкин выждал миг, когда Анечка отлучится в уборную, и открыл журнал текущих событий, который лежал на столе в дежурке между коробками с ампулами и бутербродом с колбасой. Открыл чистую страницу и торопливо добавил к утренней записи: «Петрушкин начал разлагаться. Всем желающим назначено свидание на том свете...» Он успел выскочить из каптерки, когда в коридоре вновь появилась фельдшерица, сопровождаемая Аликом.

---Эй, Алеша! — крикнула она. — Пошли, поможешь. Надо бельишко принести.

Петрушкин, молча, двинулся за ней. Они пересекли ­мокрый двор, где хлебом пахло еще острее, чем в корпусе.

-- Люб­лю, когда так пахнет, — сказала Анечка на ходу, — лучше французских духов... Ты духи жене возил?

— Возил, — сказал Петрушкин. — Шанель № 5.

— Ну вот, — сказала Анечка. — А мне что делать? Сиди тут с вами... Нюхай...

Они вошли в другой корпус. Анечка сунулась, было, к дверям кастелянши, но там оказалось закрыто. Двинулись вдоль коридора, заглядывая повсюду, но никого не нашли, кроме художника Володи, тоже шизоида, но во втором колене. Он приходил сюда добровольно, жил подолгу и спичками, которые макал в чернила, рисовал свои безумные картинки — глаза на страшных, деформированных харях. Он как раз закончил свой творческий труд и грыз, не кривясь, здоровенную луковицу.

-- Слышишь, псих, где доктора? — спросила раздраженно Анечка.

    Володя безмолвно ткнул через плечо.

    -- В лаборатории? — удивилась Анечка. — Чего там делать? Поздно…

Она постучала в запертую дверь. Странно, но открыли. В поле зрения образовался психиатр Мабер. За его спиной, в глубине комнаты, мерцал телеэкран, вокруг которого сгрудился больничный персонал, а на экране, как успела засечь Анечка, разворачивалась порнуха невиданной разнузданности.

-- Заседание экспертизы. — счел нужным пояснить Мабер и спросил, как бы не узнавая Анечку — Вам что? Вы, собственно, кто?»

— Конь в пальто! — разозлилась она. — Давай кастеляншу.

Обратно они пришли быстро. В корпусе стоял ор. Алик застукал трех молоденьких наркомов за глотанием колес и начал их без предупреждения карать. Наркомы отбивались. Он молотил их палкой по черепкам, тыкал сапогом в живот, плевал  в их поганые рожи.

-- Давай! — крикнул он Анечке. — Сульфазил в три точки... Я подержу.

-- Может, не стоит? — проявил инициативу Петрушкин. 

-- А ну, дуй отсюда, — огрызнулся Алик, — пока и тебя не достали, сопля зеленая!

Петрушкин замолчал. И не произнес больше ни слова, пока громадный Алик вязал ошалевших пацанов простынями, а фельдшерица Анечка быстренько вкатывала каждому лошадиным шприцем дозу сульфазила, от которого — все это испытали здесь хоть по разу — подскакивает до неба температура, трясет и мутит так, что лучше сразу сдохнуть. Абрамчик все дрочил. Антонов спал. Колюня сидел у двери, на своем швейцарском месте. Все было, как обычно. Никто не всполошился.

Петрушкин лег на спину. И приготовился, наконец, умереть. Но в этот миг Анечка открыла журнал, чтобы зафиксировать происшествие и наткнулась на петрушкинскую запись. Что ей виделось хорошего в этом старом, под шестьдесят, загнанном дяде, никто бы не сказал, но жалела она его от всей своей безграмотной души. Вот и сейчас вконец расстроилась, вошла в палату, где в связи с хорошим поведением капитана, выключали свет.

-- Ты что, родимый! — толкнула она его. — Куда собрался? Дурдом — наш дом. А ты бежать? Ах, дурачок! Ну, что тебе? Наверное, бабу хочешь. Я бы сама, да не могу. Сегодня началось... Сам знаешь. А давай, я тебе Ларку приведу? Никто и не заметит...

Петрушкин отрицательно качнул головой. 

-- Не надо, Аня!

     -- «Надо! Что, я не знаю? Первое лечение. И волосы сушит.

    — «Как волосы?» — вяло спросил Петрушкин.

    -- А так. Когда голову помоешь, — сказала, поднимаясь на ноги Анечка, --

     надо трахнуться. Сразу высохнешь…

   Через минуту в палату проскользнула Ларочка. Она безошибочно — по    запаху, что ли? — отыскала в темноте Петрушкина и приблизилась к нему.

— Мужчина! — сказала задыхающимся голосом Ларочка. — А вы знаете, куда надо прятаться в случае атомной бомбардировки? Вы можете меня спасти?

Петрушкин не отвечал, глядя прямо перед собой.

— Можете, можете! — обиженно произнесла Ларочка, сбрасывая халатик. — Ой, у вас улыбка обалдевающая...

И снова никто не смог бы объяснить, почему Петрушкин не погнал Ларочку, почему пустил ее под одеяло и сделал все, что она просила, и еще добавил немного от себя. О Зое Васильевне он и не подумал.

Их никто не тревожил. Ларочка, утомившись, положила голову ему на плечо и сладко засопела. В каптерке, было слышно, ей вторила Анечка. Стонали во сне наркомы. Из старушечьей палаты доносилось глухое бормотание. Не спал только Колюня у двери. Он ждал.

Петрушкин тихо соскользнул с кровати, чуть отодвинув Ларочку. Крадучись, вышел в коридор. Капитан знал,  что если новый день застанет его здесь, он просто сойдет с ума.

Микроцефал услужливо, но тихо, как кошка, вскочил на ноги.

-- Пойдем, — шепнул Петрушкин.

Колюня вытащил из-за пазухи припрятанную ручку, которую украл у спящей Анечки, и бесшумно отворил дверь. Они выскользнули на улицу. Блестели чуть подернутые рябью лужи. Колюня ежился, семеня рядом с Петрушкиным и хихикая. Алексей Васильевич холода не замечал. Они пробрались к пролому в задней стене больничного двора. Вблизи схлебозавода торчала церковь, а у ее подножия лежал погост. Могил на двадцать.   Чернела отрытая яма, валялась лопата.

Опять остро потянуло хлебом. Петрушкин подумал, что вот так рано, оказывается, производят утреннюю выпечку, и пожалел, что никогда не был пекарем. Очень хорошо ­построили, получается, больничку для психов и диссидентов — между хлебозаводом, кладбищем и церковкой. Такой себе философский треугольник. Колюня шумно вздохнул, и Алексей Васильевич заторопился. Они, оскальзываясь на влажной от ночной сырости земле, пробрались к яме, которую, видать, отрыли для завтрашнего захоронения. В другой раз Петрушкин ни за что не позарился бы на чужое. А тут рискнул. Колюня мелко закивал головой и пустил слюни. Петрушкин неловко сполз в яму, потоптался, тяжело сел и откинулся назад, устраиваясь поудобнее. Теперь хлебом пахло меньше. Перебивал запахи знобкий глиняный дух. Петрушкин, наконец, успокоился, сложил руки на груди, отчего сразу противно заныло под ложечкой, и уставился в небо. Сметая тускнеющие на мгновение звезды, нес­лись куда-то сумасшедшие облака.

-- Beautiful, — подумал по-английски Петрушкин. — И почему это американцы вместо t произносят r — «бьюрифул» — некрасиво же...

И вдруг ему стало тошно. На краю ямы чернел и сопел Колюня. Петрушкин приподнялся на локтях. Но тут Колюня взмахнул лопатой и еще наподдал ногой. Земля сыпанула ­прямо в лицо Петрушкину, сразу засорила глаза, набилась в рот.

-- Стой! — выдавил из себя, отплевываясь, Алексей Васильевич. — Стой же!

 — Кончай, — сказал вдруг Колюня отчетливо, а когда Алексей Васильевич опять предпринял попытку приподняться, ухватил лопату обеими руками за черенок, воздел вертикально и сильно, как ломом, саданул Петрушкина по голове.

Потом сел на краю ямы, свесив ноги вниз. Закапывать тело не стал. Только плакал, время от времени запрокидывая большую, глупую башку назад, и сквозь слезы рассматривал небо.

 

 


Оглавление номеров журнала

Тель-Авивский клуб литераторов
    

 


Рейтинг@Mail.ru

Объявления: