КАТЯ КАПОВИЧ
К РОЗЕ По-над кладбищенскою розой высохшей, все тайны соловья ночного вызнавшей, я наклоняюсь, опустив лицо в ее пожара смертное кольцо. Здесь Фету ты коленопреклоненному и соловью нашептывала оному, теперь и мне шепни чего-нибудь пред тем, как шелк свой тусклый отряхнуть. Что слышу я? Что спит певец в могильнике, что соловей давно поет в мобильнике, и петелом кричит кукуреку поэт какой-то хилый наверху. *** Турист печальный, одинокий, средь пирамид как бы урод, то Бродского припомнит строки то выразительно зевнет. Как это высоко, мы знаем, а высота, известно, злит. Мы звон монет в уме считаем, кокос холодный покупаем среди ацтекских пирамид. Горит тропическое солнце, забыты ужасы войны, фотографируют японцы, себя на фоне мушмулы. Кокос нам мальчик открывает, как скальп снимая с черепной, и умирает, умирает история в очередной. ПОРТРЕТ Вот это ты, твои мечты, как на портрета заднем плане, а на переднем - дней плоды, прикинувшиеся дарами. Но по глазам заметно, что тебе сидеть на стуле жестко. Плечо, пальто, на нем известка и то и се, и се и то. *** Над полями, полями есть ночами березовый дым, есть прозрачное небо над нами, и в Аксаковской прозе гекзаметр – на прощание мы повторим эту долгую чистую прозу, где летят кулики по ночам над полями, как дым безголосый по аксаковским черновикам. *** Сознание с утра находит щель, протиснуться в нее спешит сознанье, а до того не вороши постель – должно оно решить одно заданье, слепить себя по памяти сырой: рожденье, школа, первых пять затяжек, стук пишущей машинки за стеной, – все кажется, с рождением промажешь, проснется тогда кто-нибудь другой. И встанет этот кто-то и возьмет из пачки твоей красной сигарету, и зажигалкой красной полыхнет, и будет он вралем, то есть поэтом, и будет он, как ты, сидеть в дыму, ждать похвалы от ближнего без толка, и дай там, Боже, дальнего ему, что за стихи его полюбит только. *** Скатерь белая, джезва черная от несчищенной сажи. Утро каждое четкое, как морозом по коже. По утрам из-под палки не любуюсь собою, не выдавливаю по капле раба с перепоя. Сыплю черное в черное, отмеряю и взвешиваю. Утро каждое подотчетное тем победу одерживаю. *** Дворика внутреннего унылость, осень, качели, дорожка. Скоро сравняется плюс ваш и минус, милая крошка. Это не вы ли в небе качались в серой рубашке фланельной? Видимо, все-таки испугались линии водоразадельной. Нынче вы предпочитаете зною эту пустую беседку, плоскость с одеревеневшей спиною, лирику, голую ветку. РОЖДЕСТВО Снег на город сошел, телевизор объял белый шум, ну и пусть, хорошо человекам заснеженным двум. Им, болезным, прокат в час закрытия выдаст другой, скажет им, уходящим за кадр, чтобы дверь поплотней за собой закрывали. Бело и черно, со звездою и без. И обратно летит НЛО, потерявши к земле интерес. *** Мне стыдно за слова, ты ж в простоте души скажи их за меня: листва-листва кружит, кружится и летит сквозь веток этажи и, падая, лежит - вот так вот и скажи. Многоквартирный дом, как бы кроссворд творца, живущего не в нем, а мы как бы слова. А мне лежать в листве надвинув капюшон, все лучше, чем в земле смотреть последний сон. Еще один упал и запятой повис, как бы простой сказал поэт, а я ведь из таких. Во мне течет листвы простая кровь, и хладом отдает уже от этих слов. К МУЗЕ Я жила у богатого дурня взаймы, я стремилась тебе угождать, настрогала таких я стихов полсумы, истрепалась сама, как тетрадь. А сегодня тебе я попомню должок, с позолоченной ручкою дверь, где мне выкрутил руку английский замок – нету тюрем красивых, поверь! Есть красивые песни, их любит народ распевать за дубовым столом, и сижу я, смотрю голосистому в рот, подпевала с закушенным ртом. ПАМЯТИ ОТЦА 1 Постой, ненужной жизни шум, нишкни, до белого утра поспите ледяные городки, природа, будь добра, еще поспи. Ты, зимняя река, одна белей вдали, обматывай пустые рукава вокруг земли. Он умер, огласите тишину по всей земле, и призрите его в ее плену, и в том числе... 2 Я сижу с открытыми глазами, я вскипятила чай, голубеет снег над тополями. Горячо. Прощай. И не то чтобы какой-то важный, а с чаинками пакет держу, но ни горечи его протяжной, ни пощады не прошу. Зеркало укрыть, чтоб не сверкало, и накинуть что-то из тряпья на пичугу, чтобы не свистала – пусть укроет снегом и тебя. Пусть оденет снег дома и ветви в белое и ветер подают, был спиной моей ты в этом ветре - защити от ветра дочь свою. *** ...Что дыхалки, в которой дым, нам хватало держать вот так, под опять же углом таким - в этом смысле нам страшно как повезло. Пустыри-дворы, что там не говори потом, три аккорда там было три, а четвертый брала с трудом. Жизнь вдыхая на верхнем «ре», выдыхая на нижнем «ля», я приду сюда в ноябре постою тут у фонаря. Огляжу поседевший двор – как он вылинял с той поры. Перепрыгну гнилой забор, разорвавши о гвоздь штаны. *** Год две тыщи одиннадцатый, чистый, как опрокинутый водки стакан, сладкий кальян. Пусть, как в церкви, здесь свечи, воска капли горячи, мысли, противоречья, и удача, удача. Главное ведь везуха до конца, до последнего. Бомж протягивал руку у храма соседнего. Бомж прикладывал к куртке руку снова и снова, и с волос его жутких снег струился терновый. *** Красиво жить надоедает и никого, брат, не любить, осенним утром в чашке чая – пакетик важный держит нить. Настаивайся погуще, стань горше сваренной трухи, и, может быть, векам грядущим дойдут тогда твои стихи. И нить меж вами будет тоньше, совсем невидима, как дождь. И принесет их почтальонша, сбивая грязь с сырых подошв. *** За чтением страниц Хаджи-Мурата, историей давно минувших дней, я думаю про нас, таких приятных и, в целом, понимающих людей. Мы за Хаджи-Мурата были сроду, ведь не с балды курили мы «казбек», как сумасшедшие неслись на воды и там травились шашлыками век. Но, лишь Кавказ пришел в наши распутья, припомнили, что русские мы же... А так мы все хорошие, по сути, и даже где-то добрые в душе. *** Помню, как тебя не защитила, когда встали по дороге к дому два великовозрастных дебила, и тех пор боюсь стального лома. И еще боюсь стальных ублюдков, абсолютно мирных глаз незрячих. Не пойдем вдоль страшных переулков, мой очкарик, мальчик. *** В стеклянные банки закатаны прочно, навек с озерами эти закаты, и крепок засол, с рассветами эти болота, где каждый кулик, свое уже прочное место в природе нашел. Свою просвистал уже песню в озерном краю, поверил стоячую воду горбатым хвостом. Все лето он пел и вытягивал шею свою – сейчас посиди, помолчи под стеклом-колпаком. Вот так же у птиц чумовое желание петь равняется прочим потребностям, типа дышать и типа вперед не смотреть, где колышется сеть с орнитологической целью – в руках удержать. ЛЮБОВЬ Пусть паяльник воды и смолы рукава закатает не зря – изумительно как тяжелы в ветках ягоды янтаря! В ветка желтые слезы сосны – осторожней, сейчас обожжет, видишь, голые кольца видны, и горячей смолы полон рот. *** Ты, в стороне волшебной, чуть печальной, бродящая без правильной дороги, в невозмутимой, глупой, зазеркальной, где были и чудовища и Боги. Чудовища понять тебя пытались, хотя порой им было очень плохо, а Боги лишь неволею пытали – не дай вам Бог такого полубога. Ты со звездой обменивалась взглядом и говорила с ней под небосводом, а после кисло спорила с медбратом в пространстве перевернутом, четвертом. Да что четвертом, может быть, в последнем, в сто инфернальном, где слегка туманный был у тебя товарищ по прозреньям в толпе неутешительно пижамной. Он рядом шел под злыми облаками и о побеге грезил в бледном марте, он, к сожаленью, не играл словами на этом очень грустном променаде. И зря, что мысль его была абсурдна, что был забор немыслим для ухода, но как на вас глядели, веря в чудо, из окон всех родные идиоты! *** Рассвет встречали мы в семнадцать лет, ты сел на подоконничек на пятом, и, когда дым от наших сигарет в окошко потянулся с листопадом, ты так вдохнул густой дешевый дым, что больно стало мне на том рассвете, но выдохнул, и мир стал вновь простым и даже чуть счастливым в позднем лете. Лишь ветер пробежал по веткам вверх, лишь красную ладошку поднял клен и махнул ею, как машет человек последнему зеленому вагону. И долго за рассветом он бежал, как человек за поездом по следу, и все махал ладошкою, махал. И нас уж нет, а он все машет где-то. *** Где в сумерках дети окрестных дворов, ловя светлячков, бродят в мокрой траве, стою я, ловец пустяков, огоньков иных. Видишь, пусто в моей голове! В густой синеве звезды тихо текут, оттуда до нас долетают лучи, которые так еще вдруг обожгут, что сказочным волком завоешь в ночи. Тогда заведу очень толстый дневник и буду ночами записывать в нем – сначала из жизни самой напрямик и где-то из смерти немного потом. *** Опускай пятаки, опускай – не убавится меди в кармане, на перронах судьбу разменяй, где карманный фонарик глазами ярко-синими светит в лицо, открыва-закрываются двери, это поезд заходит в метро в самой лучшей Московской манере. Это утро в глаза, этот луч, то, что вечера каплю мудрее на одну пролетевшую ночь, когда все поезда спали с нею, со страною твоей под землей, в парке-морге, в подземном отеле, а потом уходили, домой мертвецов развозили, гудели. *** Отшатнись, поэзия, на век, плюс на четверть века, белочкой вскарабкайся наверх и рассмейся смехом золотым, серебряным вверху из высокой сини надо мной, топчащей кожуру сапогами злыми. Золотой орех тебе одной – он пусть остается, страшною пугая синевой, пусть он достается мальчикам, что в тридцать с чем-то лет все уже сказали, наведя на небо пистолет из дамасской стали. *** Прямо в синий эфир с фотокарточки отсылаются в мире тела, вот жизни уже недостаточно, нужно, чтобы горела звезда. Вот и музыки мало с аккордами, на рассвете холодном, когда облаками бесплотными отсылаются души туда. Отпусти меня, слышишь, из времени в голубую его синеву, я живу кое-как, вещь без имени, с сигареткою в пальцах живу, тишину напрягаю бумажную, на качели качаюсь сырой, очень смелые, очень отважные звезды свесились вниз головой. *** Л. Лосеву Слова в радиоточке детства, когда вся музыка уйдет, селедочный скелетик текста неужто сердца не сожмет? В киоске куплено за доллар рыданье в плеере ночном и серенького дыма штопор наутро в городе пустом. Река течет там величаво из-за угла, из-за угла, Канавки черная канава рвет золотые удила. И снится крейсеру Авроре фонарь, аптека, мелкий дождь. В одном и том же детском хоре, знать, пели здесь мечта и ложь. *** Дело возрастное, переростное, где один за всех, где в постели двое, где и дух святой и младенец чистый, где проходит юность, как поезд быстрый. Там лицом к стене повернусь во мраке, к желтизне обоев, к сырой бумаге, к золотым цветам в полинявшем поле – ведь должно же что-то спасать от боли. *** Отправляю дочь в школу, убираю с дивана шмотье, и тетрадки я с полу поднимаю – о, сердце мое! И сажусь средь гостиной на диван. Понедельник, я твой арестант в куртке длинной – у меня аттестат золотой. А другой я с апломбом порвала, с ним и прочую муть – два о высшем диплома. Детства жаль вот, и то лишь чуть-чуть. Мамы жалко, с надеждой провожавшей в такой же меня понедельник кромешный. Мама, мама, маши из окна! *** Снег, в клочки разорвавший картинку, по-другому сложил ее снова, ни задоринки в ней, ни пылинки, я – какое забытое слово, явь – какая смешная условность, жить – как это порой неуютно, как боюсь я услышать свой голос, как хочу отодвинуть минуту! Здравствуй, снег, я глаза разлепляю, здравствуй, солнце в глаза, и я жмурюсь, здравствуй, белое с небом по краю, когда к жизни я экипируюсь. Когда в лямки впрягаю я плечи, удила закусить – и готова... Что – готова? Готова – часть речи. Вот и вышел весь твой человече. К РУССКОЙ РЕЧИ Как вы горите ночью в стрекоте слова мои, слова мои, как утром на бумаге блекнете, как будто сны, цветные сны. Так, с берега пришедший с торбою ребенок пробует вернуть тем камешкам сиянье ровное, глаза зажмуривает чуть. И видит волн струенье тихое и самоцветы в кулачке. Как забывает он за играми, что пустота в его руке! Или, допустим, так любовь берет в ладони сердца якорек, на ниточке – бесценный оберег, высокий штиль, жаль, пестрый слог. И се проходит, и, живой, но труп, между людей, между вещей, между иных уже друзей пройду одна... И, как ни есть он глуп, пусть будет день с пустыми шашнями, шарфами-шапками в дверях, с его картишками и шашками и, сяду, подкидной дурак... Не вынимай меня из времени, но дай дослушать до конца – речь во спасение, речь, речь от первого лица. МОНОЛОГ Я люблю темный, мокрый снег, знать, недобрый я человек, злой, тяжелый, бескожий, раз люблю снег намокший. Когда прешь на работу и вслух цитируешь мокрый про, так банально, второй главы – а сама ты при этом кто? Ты – учителка общих мест, снега мокрого как в глаза, не хватающая с небес, доходящая до крыльца. Но, когда, поработав ртом, заработаешь, в общем, хлеб, все же будет, о чем потом, лишь бы было кому и где б. *** В комнату черную, пыльную, дольную, в тайную библиотеку подпольную тихо введет меня, в жизнь-коридор женщина, лампу включит настольную, но не раздвинет опущенных штор. Мы в знаменателе мира, в обители скорби, мы здесь только душесмотрители, скажет и пальцем поманит меня, и побреду я в пылающем свитере, Дант малолетний, шаги волоча. И мы пройдем стеллажами наклонными между знакомыми и незаконными толпами тех бегунов по кругам, где они с сорванными погонами тянутся, движутся по номерам. Где они с сорванными обложками, без офицерских своих эполет – списки черны и фамилии нет – военнопленными военноложными. Вас за какой, извиняюсь, сюжет? Нас за сюжет Аонид тех рыдания, рукоплескание Понта в ночи, за воскурение и прожигание спичкою серной воздушной парчи, арфы Эоловой переливание. В библиотеке подпольного пения, где вагонетка скрежещет по дну, Боже, пошли меня тоже в изгнание, пересели мою душу во тьму, не обещай ничего на прощание, и я как миленькая пойду.
Тель-Авивский клуб литераторов
Объявления: |