Давид МАРКИШ
Петрович
Лёва Петрович был человеком не только прямоходящим, но и думающим; о самом себе он отзывался либо хорошо, либо никак. Начать рассказ следует с того, что "Петрович" это не отчество Лёвы, а его фамилия. Дело в том, что корни Лёвиного генеалогического древа тянулись к лесному местечку Петровичи, что в Белоруссии. Понятно, не в глухих лесах, не по соседству с беловежскими зубрами проклюнулись впервые эти корешки, а в финиковых еврейских краях, где в своё время молочные реки текли себе, говорят, меж медовыми берегами. Много лет спустя, уже после Тёмных веков, попутным ветром прибило в эти места, в будущие Петровичи, горстку евреев, и среди них хромого Нехемию – знатока древних историй и отменного фантазёра. Когда пришёл смертный срок этому хромому Нехемии, и он умер на новом месте, скорбящая родня предала его земле по всем нашим еврейским правилам. И чтоб лежалось ему в чужой земле спокойно и бестревожно, бросили в могильную яму щепотку родной земли, принесённой в тряпице с финиковой отчизны и хранимой, как святыню и зеницу ока, все века рассеяния по просторам мира. Теперь можно было считать будущие Петровичи отчасти своими – промежуточной родиной, что ли… И прижились, пошли понемногу в рост родовые корни пришлецов, обрубленные римским мечом в незапамятные времена. Так и жили-поживали евреи в местечке Петровичи; мало кто о них и слышал в просвещённом мире, за пределами белорусских лесов и болот. Потом пришло время поставить на учёт еврейские души, переписать, обозначить их, как положено, в государственной учётной книге по фамилиям, без которых и так тут распрекрасно обходились. Придумать фамилию дело, вроде бы, плёвое, хотя и вызывающее смущённый смех: вчера человек был бесфамильный, а с сегодняшнего дня разгуливает уже с фамилией; что тут изменилось? Фамилия ведь не шапка, на голову не наденешь. Придумывание фамилии зависело от переписчика: как он запишет, так и будет. Позолотишь ему ручку, он красиво и придумает: "Ривкин", или "Лейбов", или даже "Кицис". Разозлишь его чем-нибудь – дело плохо: "Волк", "Заяц", "Карп". А если ему уже всё равно, он устал записывать и хочет ужинать, тогда, недолго думая – по названию местечка: "Луцкий", "Белоцерковский" или вот "Петрович". А что: местечко Петровичи – еврей Петрович; не Петровым же, курам на смех, еврея нарекать. Но из Петровичей вышли не одни только Петровичи, но и другие люди, например, знаменитый писатель Айзек Азимов. Айзек Азимов и Лёва Петрович уцелели, а местечко Петровичи пришло в запустенье: немцы его сожгли, а послевоенная разруха окончательно свела с лица земли. Сам Лёва местечко с таким милым именем уже не застал – он появился на свет через два десятка лет после окончания войны, в Киеве. Родители его – да, те родились в самых что ни на есть Петровичах, и, называя при заполнении анкет место рождения, указывали, стало быть, на безлюдную лесную пустошь, а не на тёплое человеческое гнездо посреди непролазного леса. Но и киевлянин Лёва, заполняя по мере необходимости опросный листок, ощущал дуновение чистосердечной любви, веющей из белорусской чащобы; в роли малой родины Петровичи были для него почему-то куда приятней и милей, чем державный Киев с его великой историей. Хотя и в Киеве он чувствовал себя безмятежно. Служил безмятежный Лёва по зверской части, в киевском зоопарке: он был ветеринар. Звери – мы тут о рыбах не говорим – могли окарябать когтями или даже загрызть, но подколодное коварство и хитрость они в себе не копили и всяческим козням предпочитали прямолинейные действия. Общение с животным миром сделало Лёву вполне терпимым человеком. Лишь одно он терпеть не мог в людях: страсть к вранью. Склонный к общественной деятельности и одержимый распространённой еврейской болезнью – пустопорожним стремленьем к справедливой переделке нашего мира – Лёва Петрович основал и зарегистрировал "Лигу борьбы с ложью"; в Отделе разрешений Минюста это никого не удивило – с ложью так с ложью. В Зоопарке, по месту службы, затею Лёвы приняли с пониманием: враньё нашей жизни всем уже давно надоело, люди продолжали врать по привычке, и это удручало Лёву Петровича. -Ну, зачем врать-то? – обсуждал он со своими сослуживцами глубинные проблемы, начиная с фундаментальных. - Змей – да, был, а про Адама с Евой наполовину враки. - Да ты-то откуда знаешь? – дивились сослуживцы такой осведомлённости. - Потому что змея не человек, - объяснял Лёва. – Она врать не может. К истории с адамовым ребром Лёва относился иронически: в творческом вымысле он находил корни корыстного надувательства. Яблочное направление мифа он воспринимал почти болезненно: при упоминании румяно-розового, с золотистым загаром древесного плода его просто перекашивало. Он так кипятился, будто это не Адам, а сам Лёва Петрович спал посреди поляны под яблоней с разноцветными листьями – красными, синими и оранжевыми, и вокруг зудели мухи; одним словом, всё было просто замечательно. Итак, Лёва спал. Потом он разлепил глаза и увидел, как Ева, сидевшая рядом, прислонившись музыкально изогнутой спиною к стволу, лениво выплюнула травинку, которую она, прикусив, держала во рту и, рассчитанным кошачьим движением сорвав яблоко с ветви, впилась в него с неожиданным, невиданным прежде Лёвой вожделением и страстью. И мир закрутился в обратную сторону: пришла любовь и всё испортила. К любви Лёва Петрович имел прямое отношение: после неудачной, по сердечному влечению женитьбы он разочаровался в продолжительных любовных отношениях, предпочитая им быстролётные встречи с девушками трудной судьбы. Любовь была уместна, когда она пылала час, день или два, а затем гасла, подобно свече, оставляя по себе бесформенный огарок, которому место в мусорном ведре. Итак, предпочитая теории живую практику, он решительно отъединил влюблённость от любви; любовь, раньше или позже, превращается во вредную привычку, а влюблённость вспыхивает, как звёздочка в небесах, а потом исчезает без следа до появления следующей: "Девочка плачет, шарик улетел". Зато красиво. Рассуждая и размышляя таким образом, Лёва, в конце концов, пришёл к выводу, что корень всех наших зол и бед кроется в любви; она, строго говоря, куда сильнее смерти. Не успеешь и моргнуть, как пара обрастает припёкой, образуется треугольник, шило вылезает из мешка, начинается ревность, ругань, скандал, иногда и с мордобитием; настоящая война. Рука тянется к ножику либо к петле – верёвку мылить. В воздухе пахнет кровью. Взаимоотношения Адама с Евой занимали его почему-то сверх всякой меры. Если на примере перволюдей всё так отчётливо видно, то и нам самое время призадуматься над тем, что случилось в райском саду, среди деревьев и кустов. "Змей – аллегория, - рассуждал и размышлял Лёва Петрович, сидя в своём ветеринарном кабинете, по месту службы, - вроде Вороны в басне дедушки Крылова. На самом деле это соблазнитель, принудивший мирного Адама ревновать и ругаться". Надо сказать, что распустившего руки прародителя Лёва понимал всей душой: он и сам, в своём недолгом браке, успел испытать муки ревности, и, видит Бог, не без оснований; на всякого простака свой Змей Горыныч. На простака Лёву случился Змей Горыныч кавказской национальности - красавец и усатый хам; измена новоиспечённой жены не вызывала и тени сомнений. Но чрезмерные прелести жены Лёва Петрович вскорости позабыл, а вот горечь обмана въелась ржавчиной в сердце. Ведь клялась всеми своими поджилками и прожилками, что полюбила Лёву пламенно и нежно, и будет век ему верна. А на поверку вышло всё не так: врала бывшая жена Анька, первобытная ложь взяла в ней верх. И так повсюду: сначала ложь, а уже потом жалкие заплатки правды. Ложь правит миром, это же очевидно. В повсеместное искоренение лжи Лёва ничуть не верил и даже на это не надеялся. Чего ж тогда кипятиться и руками махать, если цель недостижима, как "летающая тарелка" в небесах? Но Лёву Петровича увлекал сам процесс борьбы за правдивое будущее; там лев не будет спать на одной подушке с ягнёнком, потому что это враки, зато люди не станут мошенничать и жульничать, и мир, может быть, станет получше. Сослуживцев и близких знакомых Петровичу не приходилось уговаривать: они с ним не спорили, находя в нём человека приятного, но со сдвигами. А кто из нас без сдвигов, позволительно спросить? Что-то таких не видать даже в отдалении… Проблема своей национальной принадлежности и существования, как-никак, исторической родины на Финиковом берегу до поры, до времени не тревожила ветеринарного правдолюбца Лёву Петровича. Да, еврей; но в наши новые времена еврейский вопрос отошёл почему-то на второй план. Да, есть Финиковый берег; но он никак не связан с берегом Днепра, до середины которого, как всякому известно, не каждая птица долетит. Иерусалим, наряду с Жидовскими воротами и когда-то еврейским Подолом, занимал устойчивое место в ряду Лёвиных национальных ориентиров, но не волновал его душу; забудь он имя нашей столицы, правой его руке ничего бы не угрожало. Поэтому, получив от одной из многочисленных еврейских общественных организаций предложение съездить на неделю в Израиль почти бесплатно, Лёва Петрович, разумеется, согласился, но без сердечного трепета: земля предков с её арабами и жарой вызывала в нём двойственные чувства. С одной стороны, историческая родина была ему ближе и теплей, чем загадочное государство Науру, известное лишь по своему присутствию в ООН, а, с другой, житейское утверждение "где родился, там и пригодился" застряло в его сознании, как колун в чурбаке. Пекло. На землю предков, по библейским холмам которой, как известно, древние евреи гоняли баранов и козлов, Лёва Петрович ступил с каким-то ворчливым предубеждением: он должен был испытывать любовь к этой земле лишь по той причине, что тридцать пять лет назад его еврейский папа взгромоздился на его еврейскую маму. Папа был гуляка и картёжный игрок, он бросил маму с маленьким Лёвой на руках, в поисках удачи уехал в Америку и исчез. По слухам, не знающим расстояний и границ, он погорел на мошенничестве с кредитными картами и сел в тюрьму лет на двести. Вестей из-за решётки он никаких не подавал, да их и не ждали. Мама, промаявшись достаточно, вышла замуж за туркмена по имени Дурды, специалиста по народным песням песчаного племени ямуд, и уехала жить в Ашхабад, поручив Лёву, подросткового уже возраста, заботам бабушки по линии непутёвого американского пленника. И вот теперь, в силу этих гнусных причин, Лёва должен был любить израильскую землю, поросшую пальмами и кактусами. Против зелёных насаждений он ничего не имел, будь то кактусы, ёлки или хоть баобабы. Другое его угнетало: для каждого, в сущности, еврея, его долг состоял в непременной любви к этой земле, на которую Лёва, спустившись по трапу самолёта, ступил. Всякий долг предусматривает обязательную отдачу, иначе должник прослывёт жуликом и обманщиком, и вот это уже будет истинная правда. А Лёве Петровичу за какие такие долги надо теперь расплачиваться любовью? За то, что тридесятые предки папы, коротающего время на американских нарах, и мамы, которую Дурды увёз в свои пески, сидели тут в незапамятные времена в шатрах и хлебали чечевичную похлёбку? Лёву такое объяснение не устраивало. Исторической похлёбке он уверенно предпочитал украинский борщ со сметаной, и сидение в шатрах тоже никак его не привлекало. Никакого предубежденья против национальных артефактов у него не было – похлёбка так похлёбка, шатёр так шатёр, пусть сидит, кому нравится! Он и к украинским ветхостям относился без всякого трепета: все эти запорожцы в синих атласных портках, и, копая поглубже, даже сам креститель Владимир Красное Солнышко, сын Малки, оставляли его безучастным. Происходило это не по причине его еврейского происхождения, а потому что всю книжную историю он считал набором лживых сказок и побасёнок, наподобие противоестественного сожительства Кощея Бессмертного с Бабой-Ягою. Он и падение стен Иерихона от музыкального шума не принимал всерьёз: враньё, и всё тут. Зачем врать, когда правда куда лучше? А вот в то, что царь Давид играл на лютне, Лёва Петрович верил, хотя и с поправкой: царь играл на дудке. Наяривать на лютне Давид никак не мог, потому что в те времена лютни вообще не существовали в природе. Только дудки. Очевидно, что Лёва ориентировался на несомненные реалии нашей жизни, в то время как герои прошлого, будь то Ярослав Мудрый или же Мудрый Соломон, не грели его кровь. Это для нас, израильтян, библейские персонажи проживают как бы в соседнем микрорайоне. Я, например, почти что через день встречаю в супермаркете сомневающегося Элишу по прозвищу "Другой"; он покупает хлеб и кислое молоко. Мы раскланиваемся и идём каждый своей дорогой. А куда нам ещё идти? Это наша отчизна, здесь мы и обретаемся. Не то Лёва Петрович, правдолюбец. В угоду прозрачной Истине он назовёт вам Украину своей отчизной лишь наполовину, а вторая половина останется неочерченной и туманной, как подоплёка. У рассеянных по всему свету евреев нет полновесной отчизны, зато обязательно найдётся, если поискать получше, какая бы то ни было родня на исторической родине. Обнаружилась дальняя родня и у Лёвы. Более того: выяснилось, что выходцы из местечка Петровичи и их потомки объединились в землячество, насчитывающее три десятка членов, включая одного члена Кнессета и одного фабриканта, разбогатевшего на производстве продвинутых электронных протезов для инвалидов. Лёвин родственник, прокалённый солнцем вдовый старик по имени Мирон, ни на чём не разбогател: с давних времён, с юных лет жил он в кибуце "Эвен Авраам", что по-русски означает "Камень Авраама", деньги его интересовали лишь по мере их необходимости для жизненного процесса, то есть почти никак. Работал он и на молочной ферме, и в прачечной, и на бахче, и на куриной фабрике; где была в нём нужда, там он и работал. Лёва отправился в кибуц, к Мирону, не по зову родственной души, а потому что хотел составить мнение о том, что такое еврейская деревня. Но не оказалось там никакой деревни, а лишь собрание белых коттеджей посреди ухоженной травяной поляны, рассечённой по разным направлениям чисто выметенными дорожками. Одна из таких дорожек упиралась в двухкомнатный домик Мирона. В большой комнате стоял книжный шкаф, тесно набитый ивритскими и русскими книжками. Серый, с розовым хохолком попугай "жако" сидел на высокой резной жардиньерке близ шкафа, как будто он служил тут библиотекарем или просто залетел сюда почитать, и зорко рассматривал Лёву своими лакированными глазами. Под окном, снабжённым раздвижными противосолнечными жалюзи, помещалась дощатая витрина, на которой были разложены каменные предметы не вполне понятного назначения. Мирон смотрел на новоявленного родственника с доброжелательным любопытством, но без всякого волнения. -У меня есть тетрадка, - сказал Мирон, - я туда записываю родственные связи нашей семьи: кто жив, кто умер, кто пропал в войну… Может, и ты там есть! – И Лёве Петровичу почему-то остро захотелось, чтобы старик Мирон обнаружил его в своей семейной тетрадке. Но поиски отложили на вечер, а пока что, узнав, что неудостоверенный родич его – ветеринар, Мирон повёл Лёву в детский сад, показывать площадку молодняка с кроликами и морскими свинками. Во дворе, среди качелей, стояла музейная двуколка на резиновом ходу: колёса, как видно, сменили уже в новое время. В изящном кузове двуколки играли дети, её белые оглобли были покорно разведены и словно бы ждали жеребца. - На ней поедем, - сказал Мирон. – Сейчас запрягу и поедем. И действительно, пока Лёва Петрович разглядывал кроликов и занятых собою, не обращавших на него ни малейшего внимания кибуцных детей, Мирон, пятясь, выволок из какой-то деревянной будки сивого мерина, взнузданного и в хомуте. - Сокол это, - сообщил Мирон, заводя мерина в оглобли. – Не балуй, Сокол! Надо сказать, что Сокол, если когда-нибудь и баловал, то приключилось это с ним в последний раз немало лет назад. Подойдя поближе и обежав лошадь намётанным ветеринарным взглядом, Лёва Петрович обнаружил, что правый её глаз затянут мутной белёсой плёнкой. - Что-то у него с глазом… - деликатно заметил Лёва. - Кривой он, - незамедлительно внёс ясность Мирон. И, обращаясь к мерину, ободряюще добавил: - У нас один глаз за три! Правда, Сокол? Сокол уныло стоял в оглоблях, свесив голову. - Я раньше на мопеде ездил, - продолжал Мирон, - а теперь уже не могу: равновесие не держится. В кузове двуколки было просторно, они сидели рядышком на мягком диване со спинкой, приспособленном из заднего сиденья отслужившего свой век автомобиля. Сокол сохранял полную неподвижность, только ушами прядал. Подёргиванье вожжами, посвистыванье и невнятные междометья, произносимые Мироном при помощи сведённых в дудку губ, не производили на него ни малейшего впечатления. - Сейчас он у меня пойдёт… - грозно пообещал Мирон и, приподнявшись на своих старых узловатых ногах, прокричал страшным голосом: - Пожар! И, действительно, мерин тотчас вздрогнул, как будто его огрели кнутом, и потрусил по дорожке. - К нему надо подход знать, - победно взглянув на Лёву Петровича, сказа Мирон. – А без этого никак… Катались по хозяйству без спешки: ни Мирон, ни Сокол никуда, похоже, не торопились. Поглядывая по сторонам, Мирон давал справки по всякому предмету, оказавшемуся в поле его зрения: от молочной фермы и рыбного пруда до огромных, добродушных, как сенбернар, деревьев, располагавшихся в одиночку, там и сям. По пути от коровника к библиотеке им повстречалась аккуратная старушечка с прилежно расчёсанными редкими волосиками на розовом черепе. Старушечка развозила по домам почту на электрической тележке небесно-голубого цвета, на одного седока, с полосатой маркизой над сиденьем водителя. Сокол, никак не реагируя на встречный транспорт, продолжал движение по прямой, и старушечка взялась лавировать, чтобы объехать кривого мерина на узкой дорожке. Всё, впрочем, закончилось благополучно: Мирон успел обменяться с почтальоншей приветливыми словами, и они разъехались, довольные друг другом. - Её зовут Номи, она из Бельц, - сказал Мирон. – Пообедаем и поедем к ней чай пить. Для Лёвы Петровича всё здесь было в новинку: и общественная столовая самообслуживания, и рыбный пруд с карпами, и старушка Номи из Бельц. - Ей на пенсию надо, - вынес своё суждение Лёва. – Она вон какая старая! У нас давно бы уже на пенсии сидела, а тут всё работает. - Ей не надо! – с неожиданной решительностью в голосе возразил Мирон. – Она сама не хочет. Что она будет на пенсии делать – на табуретке сидеть? У нас на пенсию мало кто идёт, каждый делает что может, пока жив: кто в прачечной одежду штопает, кто кружок какой-нибудь ведёт – рисованья или как бабочек ловить. Номи почту развозит. На табуретке, значит, старуха Номи из Бельц сидеть не хочет. Заслуженный отдых ей, как видно, представляется иным. Доведись ему, совершенно неожиданно для самого себя прикинул Лёва, оказаться на старости лет здесь, в кибуце, он обязательно записался бы в кружок ловли бабочек. Номи не оказалось на месте, вместо неё в домике хозяйничала её внучка, крепкая молодая женщина лет двадцати. - Это Рохл, - предъявил женщину Мирон. – Она по-русски тоже знает. - Заходите! – зычным голосом сказала Рохл. – Бабушка почту поехала разбирать, скоро придёт. - Так вы и говорите по-русски! – приятно удивился Лёва. – Вы из России? Откуда родом? - Отсюда, - сказала Рохл. – Из кибуца. Я у бабушки научилась. И у нас тут две русские семьи живут, я с ними тоже говорю иногда. Женщина поставила на стол чайные чашки и брусок лимонного пирога, украшенного шоколадными медальками. - Бабушка пекла, - дала объяснение Рохл. – Она на кондитерский кружок специально ходила. Выпив чаю с пирогом, Лёва Петрович напрямик спросил у Рохл: - Вы любите кибуц? - Нет, - не задержалась с ответом женщина. - Нет? – переспросил Лёва, обрадованный решительной правдивостью ответа. - Я до конца года уйду, - сказала Рохл. – В город перееду. - Молодёжь ищет, - философски заметил Мирон. – А чего ищет? - Один Бог в небе общий, - сердито сказала Рохл, - один на всех. А всё остальное – нет! - Ветра в поле она ищет, - продолжал своё Мирон, и было непонятно, целит ли он в Рохл или же во всю молодёжь от края и до края. – А мы уже нашли! – Он разомкнул кулачок перед лицом и дунул в согнутую ковшиком ладонь. - Ну, и где он? – требовательно спросила Рохл. - Тут! – Мирон распрямил ладошку и шлёпнул ею себя по груди. – Мне хорошо! Мы все равны, потому что это коммуна! - Ну да, - терпеливо сказала Рохл, как будто говорила с ребёнком. – Ты, твой мерин, моя бабушка – все равны под линейку. А я не хочу ни под какую линейку! Я сама хочу решать за себя, а не общее собрание чтоб за меня решало. - Она учится на юриста! – с гордостью сообщил Мирон. Слова женщины отскакивали от него, как от стены горох. - Коммуна когда-то очень даже подходила, - продолжала Рохл. – Сто лет назад, пятьдесят - но только не сейчас!.. Зачем же себя обманывать? – Этот вопрос она адресовала Мирону, но угодила в Лёву Петровича, радостно оживившемуся: "Да, зачем обманывать и врать?" - Никто и не обманывает, - заметил Мирон совершенно беззаботно. – Мы верим в коммуну. Без обмана. - Дети тоже верят в сказки, - сказала женщина. – И тоже без обмана. - Причём тут сказки? – насторожился Мирон. – Коммуна не сказка. - Другие времена пришли, - не уступала Рохл, - и сказки другие. Ваша коммуна может работать в первобытном обществе, среди дикарей и каких-нибудь людоедов. - Где? – решил уточнить Мирон. – Каких людоедов? - Папуасов, – сказала Рохл. – Папуасы подойдут? Лёва Петрович слушал и помалкивал. Присутствие постороннего человека нисколько не смущало женщину и старика Мирона; как видно, споры на эту перчёную тему велись в кибуце открыто и при каждом подходящем случае. Проблема созрела, как нарыв, вот её и обсуждали со всех сторон. Лёве, допившему свой чай, пришлось по душе, что Мирон и не думает обижаться на молодую Рохл, хотя она поставила его в один ряд с сивым мерином. - А есть ещё другие, которые хотят уйти из кибуца? – спросил, наконец, Лёва. – Или вы одна? - Есть, - сказала Рохл. - Правда, есть, - подтвердил со вздохом Мирон. – Но есть и те, которые приходят. Положением дел в коммуне Лёва Петрович остался удовлетворён: здесь жили правдолюбивые евреи, не приукрашивавшие свою сельскохозяйственную жизнь, не вполне безоблачную. - Мне здесь нравится, - искренне признал Лёва. - И работа для ветеринара у нас найдётся! – поддержал Мирон. - Ну, работа у меня и в Киеве есть, - сухо внёс коррективу Лёва Петрович. – Дело не в работе. - А в чём? – полюбопытствовала Рохл. – Вы сионист? - Нет, - чистосердечно признал Лёва. – Но разве у вас тут одни сионисты живут? - Раньше больше было сионистов, - дал справку Мирон. – Теперь – меньше. - Ну, вот видишь! – сказала Рохл. – Времена-то меняются. Чем дальше от Израиля, тем сионизм сильней. - Тут дело в напоре, - не сдался Мирон. – У нас напор крепче. В ответ на это Рохл улыбнулась светлой улыбкой.
На обратном пути Мирон завёл прямой разговор, без петель и узелков: - Как тебе наша Рохл? Понравилась? - Хорошая, - определил своё отношение Лёва Петрович. - Она незамужняя ещё, - подлил ясности Мирон. – Переезжай к нам и живи с ней! - Как так! – удивился Лёва. – А если у неё парень есть? - Тут постараться нужно, - согласился Мирон. – Сам знаешь… Не то чтобы Лёва Петрович начисто отвергал мысль о том, чтобы "постараться", но переезжать для этого из Киева в кибуц он и в мыслях не держал. Сродни картинкам Шагала, еврейская коммуна с её Мироном, кривым мерином, старушечкой с прилежными волосами и девушкой Рохл с зычным голосом прилепилась к Лёвиной душе куда тесней, чем беззвёздный постоялый двор "Райские кущи" на тель-авивской улице Пророчицы Деборы, на берегу Средиземного моря. Что-то невероятное должно было случиться и произойти, что своротило бы Лёву Петровича с накатанного украинского шляха, направило сюда, в еврейские края, и уткнуло бы лбом в дородные стати девушки Рохл. При виде детского сада, красиво открывшегося за поворотом дороги, Сокол без спросу перешёл с тряской трусцы на тяжёлый бег. - Домой захотел, - объяснил поведение мерина Мирон. – Теперь его не остановишь. Прямо как человек! - А как же подход? – спросил Лёва. - Тут подход не поможет, - бросая вожжи, сказал Мирон. – Он сам знает. Зачем ему подход? "Ах, как верно, – подивился про себя Лёва Петрович простоте жизни в сельхозкоммуне. – Если сам знаешь, то зачем нужен подход?" Меж тем сивый Сокол добежал до площадки молодняка и остановился близ своей будки, как вкопанный. - Устал он, - стаскивая с мерина хомут, сказал Мирон. – От каждого по возможностям – каждому по потребностям. – И улыбнулся без задней мысли. Дальше пошли пешком. - Тут до меня уже рядом, - как бы извиняясь за строптивого Сокола, но в то же время не желая подчёркивать его физическое несовершенство, сказал Мирон. – Вот придём, я тебе такой камушек покажу! Нетрудно было догадаться, что Мирон завёл разговор не о Голубом карбункуле, хотя Лёва Петрович не был бы потрясён до глубины души и не утратил бы дар речи, если б его коммунистический родич достал из сахарницы брюлик размером с собачий глаз. В призеркальном кибуцном мире многое могло случиться. Камушек Мирон достал не из сахарницы, а взял с дощатой витрины, где он мирно соседствовал с кремневым ножом, которым наши предки делали друг другу обрезанье. Этот камушек оказался гладким тяжёлым кругляком, удобно умещавшимся в ладони. - Подержи его, - с нажимом сказал Мирон, - и запомни. Держа камень в руке, Лёва Петрович вопросительно уставился на Мирона. - Это тот камень, которым царь Давид убил Голиафа, - скромно, но с достоинством, как будто это он сам завалил великана, молвил Мирон. – Вот сюда попал. – И вытянутым наподобие указки пальцем коснулся точки над переносицей Лёвы Петровича, меж бровей. Кругляк весил не меньше килограмма, таким можно было, раскрутив пращу получше, угробить гремевшего своими доспехами Голиафа на месте. - Это случилось тут недалеко, в овраге Аяла, - продолжал Мирон, и Лёва не сразу сообразил, что имелось в виду: полёт знаменитого камня, уложившего хвастливого филистимлянина, или же находка Мироном бесценного артефакта. - А откуда вы знаете, что это именно тот камень? – спросил Лёва. - Всё проверено, - не слишком убедительно сказал Мирон. – Скорость полёта, сила удара в лоб, и куда он отскочил – всё сходится. Тут оставалось место для сомнений. Если б к Лёве явился неделю назад, в Киеве, какой-нибудь чудаковатый собиратель древностей и заявил, что ножичек, найденный им в Угличе на барахолке – тот самый, на который, играя в тычки, напоролся царевич Дмитрий четыреста с лишним лет тому назад, он бы не поверил. Он принял бы рассказ чудака за отборное враньё, и, скорей всего, оказался бы прав. Но старика Мирона ему почему-то не хотелось уличать во лжи – даже ради укрепления своей теории о природной лживости человека. - После того, как Голиаф рухнул на землю, - как бы желая рассеять сомнения Лёвы Петровича, пустился в разъяснения Мирон, - никому и в голову, ты же понимаешь, не пришло поднять этот камень и отнести его в музей. И вот он пролежал в овраге Аяла три тысячи лет. - А соседний камень? – слабо возразил Лёва. – Который рядом лежал? Может, он и есть тот самый? - Может быть, - пожал плечами Мирон. – У него шансов не меньше. Но тут всё дело в вере. Я верю, что именно мой камень, - он протянул ладонь и бережно принял в неё кругляк из руки Лёвы Петровича, - свалил этого разбойника. Кто думает иначе – пусть докажет! "Да, это правда, - подумал Лёва. – Никто тут ничего не докажет. Этот камень – тот или не тот? Может, и тот". Такая приемлемая неопределённость была внове для Лёвы Петровича. Дивясь самому себе, он снисходительно принимал обе возможности: да, кругляк, выпущенный Давидом из пращи, угодил в лоб великана; нет, этот камень лежал на своём месте испокон веков, пока Мирон не подобрал его с земли. Правдой мог оказаться лишь один из вариантов, а другой, стало быть, являлся выдумкой и злонамеренным враньём. Но Лёве почему-то не хотелось оттачивать и заострять ситуацию с камнем из оврага Аяла и всё сводить к однозначному решению, хотя существование двойной правды было сомнительно, а то и вовсе невозможно. Ведь в таком случае получалось, что и острый кремень с мироновой витрины вовсе, может быть, не клинок, посредством которого наши предки делали обрезанье, а просто осколок камня, засиженный древними мухами. Камень можно расколоть, но не разговорить. "Молчалив, как камень" – это сказано не зря. Так оно и получается: камень молчит, а человек своё мнение имеет. Кто мог держать в руках этот кремень? А второй камень, убойный? Ну, кто? Мирон знал, кто, и был уверен в своей правоте; сомненья его не глодали. - Тут всё с камня начинается, камнем кончается, - сидя с Лёвой Петровичем в подступающих сумерках, на лавочке, у входа в свой домишко, излагал Мирон. – Взять того же Голиафа… Сам погляди: кругом сплошные камни! Это в Киеве яблоки и груши, а у нас даже кибуц называется "Камень Авраама". - Название красивое, - сказал Лёва, которому хотелось хоть как-нибудь похвалить миронову деревню. – В честь Абрама назвали? А он кто был – основатель кибуца? Мирон улыбнулся этому вопросу Лёвы Петровича, как удачной шутке: - Праотец Авраам тут кочевал, шатры ставил. А когда ему надоедал шум и гам, он уходил вон по той тропинке и сидел на камне. – Мирон сказал это так, как будто сам он приходился Аврааму племянником и, оставаясь в гомоне привала, провожал взглядом дядю, уходившего по тропинке к своему камню. - Авраам? – испытывая вдруг налетевшее волнение, переспросил Лёва. – Тот самый? А что он там делал, на камне? - Сидел, - ответил Мирон. – Слушал, что ему скажут… - И указал пальцем вверх, в наливающееся золотистой темнотой небо – туда, откуда Авраам ждал важных сообщений. - А он далеко? – как бы вскользь справился Лёва. – Этот камень? - Минут десять идти, - сказал Мирон. – По улице до первого поворота, а там по тропинке. - Так я пойду, - сказа Лёва Петрович и поднялся с лавочки. На улице ему встретилась девушка в белой майке с надписью "I love you all!" на груди. Глядя на девушку, Лёва Петрович увидел, что она улыбается неизвестно чему, как будто смотрит на себя, такую красивую и молодую, в зеркало, и ей от этого легко и хорошо. Свернув на тропинку, Лёва смущённо раздумывал над тем, что, сколько бы он ни смотрелся в зеркало, причины улыбаться у него так и не появится. Улыбка девушки, открытая и вместе с тем какая-то дальняя, словно бы не от мира сего, не выходила у него из головы. Может, она видела в серебристом стекле того, кто её ждёт, чтобы обнимать и целовать? Лёву Петровича никто не ждал, кроме старика Мирона на пороге его дома, на лавочке. Это была чистая правда, но Лёва, вглядываясь в мерцающую перед ним улыбку девушки в майке, готов был этой правдой пожертвовать без колебаний. Тропинка, почти неразличимая на сухой земле, упёрлась в подножье невысокого взлобка. Луна, похожая на подрумяненную пышную лепёшку, искоса освещала взлобок и коричнево-жёлтый камень на его вершине. Лёва, упирая ноги в твёрдую землю, поднялся к камню. То был крупный, в два обхвата, монолит, отполированный невесть когда и чем. Глубокая выемка в его центре служила сиденьем, за которым поднималась прямая высокая спинка. Это дикое кресло, составляя часть пейзажа, совершенно, казалось бы, не относилось к нему напрямую, а было занесено сюда по неизвестной причине, далёкой от необузданных и необъяснимых сил природы. Совершенное молчание царило на вершине взлобка. Охваченный робостью, огромной, как небо над головой, Лёва опустился бочком на краешек каменного сиденья, а потом, не встретив сопротивленья, нащупал удобную позу, застыл и закрыл глаза. Время послушно остановилось над ним, над взлобком и над целым миром – или, может быть, изменило свою повадку и превратилось во что-то, нам неведомое. Так он сидел, в отрыве от самого себя, пока не открыл глаза и не спросил: - Бог, ты есть? И услышал: - Есть, есть. - Правда? – проверил он на всякий случай. И услышал: - Другой правды нет. Тогда Лёва Петрович встал с камня и улыбнулся светлой улыбкой осчастливленного человека.
Март 2013
Луковый мёд
Дом престарелых «До 120!» стоял на опушке цветущего лукового поля, на окраине белого города Кирьят-Парпар, в зелёной ложбинке – как раз на том месте, где Каин убил Авеля. В ясную погоду из Кирьят-Парпара можно было разглядеть невооружённым глазом небоскрёбы Тель-Авива, а ясная погода держится в наших краях почти круглый год. Лишь изредка, куда реже, чем хотелось бы, набегают невесть откуда зимние тучки и поливают иссушенную солнцем землю экономно, как из лейки. На смену зиме, не спрашивая разрешения у горожан, приходит лето, а там и осенние праздники на пороге. И прокручивается год, год за годом, - то ли потому что Земля крутится вокруг Солнца, то ли по какой другой веской причине. Жители города Кирьят-Парпар, ни при какой погоде не дотягивающие покамест до 120 лет, охотно посещают русскую столовку «Жар-птица», марокканский буфет «Марракеш» и опасливо обходят стороной эфиопский киоск «Царица Савская», где тебе вместо борща и хумуса предложат запечённого в баобабьих листьях летающего грызуна и нацедят в пластмассовый стаканчик безалкогольной бурды, способствующей, якобы, соблюдению заповеди «плодитесь и размножайтесь». На белых городских улицах обыватели лузгают подсолнухи и покуривают наргиле, из окон квартир и автомобилей доносятся песни Высоцкого и Офры Хазы; город лениво существует – ни Европа, ни Азия, а так, сам по себе. В конце прошлого века высокая волна эмиграции русских евреев в Израиль - этих, по утверждению одного учёного профессора из тель-авивского университета, то ли хазар, то ли вообще татаро-монголов – задела золотым гребешком и Кирьят-Парпар. Приезжих было много – миллион, а работы мало. Рома Розенсон, бывший ленинградец и мастер велоспорта, не стал вешать нос на плечо, а поступил, долго не думая, на работу в богадельню «До 120!» на второй этаж, ночным медбратом. Почему медбратом, если Рома совсем ещё недавно гонялся на велосипеде по треку и при всём желании не мог мазь от замазки отличить? А потому что Роме просто повезло, удача ему привалила: в богадельне освободилась ставка, а в ночные медбратья не каждый-то и побежит. Можно было бы, конечно, нанять араба, но помощь новым репатриантам – почётный долг каждого израильтянина; вот Рому Розенсона и взяли. И то – на велосипеде ему, что ли, оставалось ездить? На Святой земле езда на велосипеде дело сугубо личное: купи велосипед и езди, пока его не украли. А мастерский диплом можешь хоть к стене прибить, хоть на лоб приклеить: до трековых гонок мы пока ещё не дотягиваем, у нас других забот полон рот. С велосипедом, значит, тут всё ясно, за велосипедную езду хоть по треку, хоть как никто гроша ломаного не даст. А вот со вторым этажом богадельни как раз наоборот. Там тоже на двух больших колёсах ездят, но на особый лад. На первом этаже ходят на своих ногах, с перебоями, но ходят, опираясь двумя руками на рогатый ходунок. У ходунка, как у зебры, четыре надёжных ноги – на две передние надеты, вместо копыт, колёсики размером с чайное блюдце, зато задние обуты, как в чуни, в надрезанные теннисные мячики для беспрепятственного скольжения по вымощенному полированной плиткой полу. Обитатели первого этажа, цепко взявшись за рога ходунка, толкают его вперёд и, семеня нестойкими ногами, преодолевают пространство. Одна убогая старушка сразу после завтрака впрягается в свой ходунок и пускается в путь – от столовой по коридору к чёрному ходу, ведущему в богаделенский садик. Добравшись до дверного проёма, старушка поднимает к потолку крупное одухотворённое лицо и возносит молитву: «Благословен ты, Боже, за то, что привёл меня сюда сегодня и сейчас». Вознеся молитву, старушка поворачивается вместе со своим ходунком на 180 градусов и пускается в обратный путь по коридору. Осилив путь до столовой, она делает остановку, вздымает лицо и произносит молитву: «Благословен ты, Боже, за то, что привёл меня сюда сегодня и сейчас…» Помолившись, она разворачивается и пускается в обратный путь к чёрному ходу. Так она путешествует до самого обеда, без перерыва на отдых, творя благодарственную молитву в точке разворота… Не знаю как вы, а я испытываю к ней уважение за её жизненную твёрдость. Но оставим в покое богомолку. Ей не отведена существенная роль в этой истории, пусть себе ходит по коридору из конца в конец. Да она мало чем и отличается от других обитательниц первого, «ходячего» этажа, почти целиком заселённого женщинами; старички здесь – большая редкость, их можно перечесть по пальцам одной руки. Почему так сложилось – вопрос, занимавший многих вдумчивых наблюдателей; ни один из них не получил на него исчерпывающего ответа ни от бывалых служащих богадельни «До 120!», ни от самих её обитателей, включая колясочников со второго этажа, где, в отличие от первого, абсолютное большинство составляли представители некогда сильного пола, а женщины встречались редко, как бабочки на снегу. Так или иначе, после недолгого делового разговора с директором заведения в его кабинете на первом этаже, Рома Розенсон был радушно принят и на втором: в служебном помещении, своего рода каптёрке, его угостили растворимым кофе и сухим сахарным печеньем. Угощали Романа две то ли сестры-сиделки, то ли няни-поломойки – Лара и Зина; ему было всё равно, на какой они тут числились должности. Обе приехали из России три года назад, обе были рады новому человеку – «своему». Зина выглядела лет на тридцать, не больше – голубоглазая стройная брюнетка на высоких ногах, знающая себе цену. Лара – та была постарше, за пятьдесят, много пережившая, ещё больше видевшая. Говоря без умолку о выставленном ею за порог пьянице-муже, о новом сердечном друге и о своей кручёной жизни, она перемежала бегущую речь легко ложившимся в строку матерком и подливала кофе, подкладывала печенье. А Зина сидела молча, только отрывисто поглядывала на Рому – давно и высоко оценив себя, привычно оценивала теперь симпатичного плечистого новичка. В нешироком проёме приоткрытой двери каптёрки Рома видел, как по коридору, точно такому же, как и внизу, на первом этаже, ездили инвалиды в своих колясках. Они ездили уверенно и искусно, делая неожиданные повороты и обгоняя друг друга. Они двигались тесно, словно бы роясь. На людей в белых медицинских халатах, изредка возникающих то здесь, то там в их движущейся массе и возвышающихся над нею, они поглядывали со скрытым интересом, как на рыбаков рыбы из воды. Колясочники за стеной каптёрки являлись как бы существами иной формации, попавшие сюда, на второй этаж богадельни «До 120!», с другой планеты и почему-то здесь поселившиеся. -А эти… - Рома Розенсон кивнул на дверь, - они, вообще-то, как? Смирные? -Ну, как… - Лара пожала крепкими плечами. – Днём они ездят, в домино играют. А ночью спят. Можно сказать, что смирные. -Куда они ездят-то? – спросил Рома. -Да никуда! – сказала Лара. – Куда им ездить? Тут вот, по коридору. -А на улицу? – спросил Рома. -Да как они поедут! – удивилась такому вопросу Лара. – По лестнице они не могут, там же ступеньки, а ключа от лифта, - она вынула из кармана халата ключик на шнурке и показала Роме Розенсону, - у них, конечно, нет. -А они хотят? – Рома взглянул на Зину, сидевшую молча. – Вниз? -Мы не спрашиваем, - сказала Зина. -А нижние, с первого, - продолжал расспрашивать Рома, - здесь, что ли, не показываются? -Они же ходячие, - объяснила Зина. – Им сюда зачем? -Но если, например, ноги у кого отнимутся, - добавила Лара, - тех могут сюда перевести, к нам. Были такие случаи. -У наших тут всё есть, на втором, - сказала Зина скучным голосом. Ей надоел этот разговор, за чашкой кофе ей хотелось поговорить на другую тему: кем работал Роман в России и из какого города он приехал в Израиль – может, выяснится, что они земляки. -Всё есть абсолютно! - подтвердила Лара. – И питание хорошее, и уход суточный. Мы им пелёнки поменяем и уложим на ночь, а ты уже потом смотри, если кто вызовет звонком. -А сколько их всего? – спросил Рома, соображая, что может послужить причиной ночного вызова. -Всего тридцать девять, - дала справку Зина, как будто подвела черту и сразмаху поставила печать. -Тридцать восемь! – уточнила Лара. – Ночью же умер один, из восьмой палаты. И вот тут-то через открытое окно в комнату влетела пчела.
Не возьмусь утверждать, что за все тридцать два года жизни Романа Розенсона пчёлы оказали на него какое-либо влияние. Он, разумеется, сталкивался время от времени, как каждый из нас, с этими насекомыми – где-нибудь в парке или в лесу. Но осмысленно, со знанием дела отличить пчелу от осы он бы не сумел. Да ведь, правду говоря, редко кто это и умеет в нашем урбанистическом мире, кроме пчеловодов, обладающих таким умением в силу своей профессии, да угрюмых дикарей, кормящихся собирательством где-нибудь в непролазных джунглях Папуа и Новой Гвинеи. В отличие от назойливой, но безвредной мухи пчела обладает боевыми качествами: может ни с того ни с сего напасть на прохожего человека и ужалить. Набрасывались пчёлы и на Рому, он отмахивался и отбивался, но безуспешно: раз пять, а то и десять был атакован. Он не смог бы припомнить, где и при каких обстоятельствах случились эти нападения, да такая памятливость ничего бы и не прибавила: цапнула сволочь, и всё тут. Опасливо глядя на пчелу с её жалом и ядом, летящую своей дорогой, Рома Розенсон даже на окраине сознания не выстраивал связь между нею и мёдом, которого был большой любитель. Мёдом медленно текущим в Святой земле, янтарно светящимся в стеклянных банках, на магазинных полках. -Пчела, – насторожённо следя за полётом насекомого, сказал Роман. – Дай-ка я её газеткой пришлёпну! -Не надо! – предостерегла красивая Зина. - Другие сразу налетят, всех искусают. -Случались уже такие случаи? – озабоченно подивился Роман Розенсон. – Чтоб всех подряд перекусали? Это сколько же их должно сюда поналететь… -Тут пасека рядом, - дала объяснение Зина. Их там тучи, просто тучи. В суд уже подавали – не помогает. -Потому что судья – аферист, - рассудила Лара. – Тут, всё же, не лес, а дом престарелых. А пчёлы эти летают и летают. Это же опасно, особенно для пожилых людей! Не успеешь оглянуться, а они до смерти загрызут. -Арабы тоже опасно, - сказал Роман. – И для пожилых, и для любых. И живут они рядом, им даже пасека не нужна. Во-он минарет торчит! -Правда, - согласилась с такой оценкой действительности красивая Зина, а Лара привела возражение: -Арабы хоть люди, от них любой вред можно ждать. А эти, - она укоризненно взглянула на гудящую над столом пчелу, - тьфу! -Ты поосторожней, - предостерегла товарку Зина, - а то Петрик на тебя снова телегу накатает. Зазвенел звонок к ужину, и колясочники, шелестя резиновыми шинами, ринулись по коридору к столовой. Роман не успел спросить, кто таков этот Петрик и, подымаясь из-за стола вслед за женщинами, подумал: «Наверно, левак какой-нибудь. За арабов заступается». После ужина наступил черёд ночи и сна. Сёстры уложили колясочников в койки и разошлись по домам. Старшая сестра сидела в дежурке, там пел и шутил телевизор. Она сидела на высокой табуретке как капитан на своём мостике, посреди ночного моря, пустынного на первый взгляд и обманчиво спокойного. На вопрос Романа Розенсона, чем ему следует заняться в первую очередь, она лишь пожала плечами: инвалидная команда спит, что тут поделать. Эта сестра не склонна была к задушевным разговорам, и Роман, собравшийся было поделиться с нею своими знаниями о трековых гонках на велосипеде, молча выскользнул из дежурки в коридор. Там было пусто, хоть шаром покати, из открытых дверей палат доносились стоны и храп. Южная ночь, эта чёрная красавица прилегла на Святую землю, опустилась тьма с небес на богадельню «До 120!» и скрыла её от чужих глаз. Да и что на неё глядеть! Ночью добрые люди спят – и ходячие, и колясочники, и медперсонал, и звери в поле спят на свой лад: шакалы, и суслы, да и неустанные пчёлы на своей луковой пасеке. Только тать в ночи не спит, шастает тут кругом в поисках наживы. Темень наступила. Где-то что-то такое читал Рома Розенсон про темень, подступающую к нашим отечественным краям – здорово было написано, очень живо, и вот запало в голову: «Тьма, пришедшая со Средиземного моря, накрыла… исчезли висячие мосты… опустилась с неба бездна и залила… базары, караван-сараи, переулки…» Это про нас, про нас: ведь отсюда можно до Средиземного моря на гоночном велике доехать за пятнадцать минут. Там было ещё интересно про какого-то чудака и как Иисуса Христа казнили. Присев к регистрационному столику около лифта и уложив голову на согнутую в локте руку, Рома задремал. Ему снились бегущие по коридору богадельни криворогие антилопы-гну, он таких видел по телевизору, по каналу «National Geographic». Посреди ночи затренькал звонок, заморгала красная лампочка на стеклянной, в золотой рамке панели вызовов: кто-то дёргал за шнурок в палате номер семь. Роман поднял голову от столешницы, выпрямился на стуле и, с удивлением сообразив, где он, быстренько зашагал на вызов по коридору, очистившемуся от антилоп-гну без следа. Вызывал старик, мутно различимый в темноте четырёхместной палаты. Койка старика стояла у окна, жёлтый месяц и молоки звёздных путей были словно размазаны по чёрному стеклу. Приподнявшись на руках над подушкой, старик что-то говорил, твердил на непонятном наречье, из которого Роман Розенсон не различил ни слова. Видя искреннее непонимание Романа, старик вздохнул и по-русски произнёс отчётливо: -Никак не засну. Таблетку дай. Рома сбегал к дежурной сестре за снотворным, отнёс таблетку старику под окном и дал ему запить. Бессонный старик что-то невнятно пробормотал, подобрал сильные руки и бревном рухнул на подушку, так что кровать заходила ходуном на своих четырёх железных ногах. А Рома вернулся к хлипкому столику под доской вызовов, возле лифта, поёрзал головой по столешнице и, подложив под щёку регистрационный журнал, заснул сном праведника, кои ещё встречаются иногда на Святой земле, робко пасутся на её пажитях наряду с нечестивцами.
-Петрик из второй палаты, конечно, на весь этаж самый боевой, - сказала Лара, напяливая прорезиненный оранжевый фартук на медицинский халат. – Пчёлы – это у него задвиг такой, а так он знаешь какой учёный? И по истории всё знает, и по географии, и по чему только хочешь… Ахмед, поросёнок, опаздывает! Дневная смена в богадельне «До120!» заступила в шесть утра, а медбрат Ахмед опаздывал. Подъём и мытьё колясочников под душем, таким образом, задерживалось до прихода араба. Роман мог идти, но спешить ему в такую рань было некуда. Он, честно говоря, ждал появления красивой Зины – поделиться с ней впечатлениями о первой рабочей ночи. Но Зина взяла на сегодня отгул – поехала в Крайот, на родину Иуды, чтобы пообщаться там с дальними родственниками, недавно прибывшими на ПМЖ из Кривого Рога. На допотопном Фиате приехал Ахмед, и вместе с Ларой, в четыре руки, они споро перемыли своих стариков. Минут пятнадцать Рома Розенсон наблюдал, для общего развития, за их работой, а потом сел в автобус и поехал домой отсыпаться.
Дни, в очередь с ночами, то ли катились, то ли перекатывались с боку на бок, а время оставалось неподвижным для обитателей богадельни «До 120!». Петрик потянул шнурок экстренного вызова перед рассветом, в пятом часу утра. На улице было темным-темно, и не только наступление светлого дня, но и само его существование казалось сомнительным для всякого разумного человека. -Ахмед? – спросил Петрик, когда Роман Розенсон проявился в чуть подсвеченном из коридора проёме двери. -Роман, - сказал Рома, входя. – Ахмед – дневной, а я ночной. Новенький, первую неделю только работаю… На что жалуетесь? -Ни на что, - сказал Петрик. – На что можно жаловаться? -Вызывали? – терпеливо уточнил Роман Розенсон. -Вызывал. - Он выговаривал «л» мягко и округло, с польским акцентом. – Садитесь вот сюда… Угостите болеутоляющим? -Голова болит? – сказал Роман, присаживаясь на краешек койки. – Может, от погоды? -А что там может болеть, в голове? – требовательно спросил Петрик. – Мозг выше боли, это факт. Тогда что – кость? -Ну, не знаю… - сказал Роман Розенсон. – А таблеточку – пожалуйста: у меня болеутоляющее и снотворное всегда в кармане. -У меня кости ноют, - сказал Петрик, проглотив таблетку. - А голова, молодой человек, болит оттого, что думает. Кто не думает, у того не болит… Вот, например, Настродамус. -А? – спросил Роман. Делать ему было нечего, а Петрик интересно говорил. Даже непохоже, что левак. -Ты не слыхал про Настродамуса? – приподнявшись на подушке, жёстко спросил Петрик. -Как не слыхал! – с жаром отвёл подозрение Рома. – Я слыхал! – Он, действительно, кое-что знал о провидце – смотрел о нём фильм по ТВ и даже читал статейку в «Google». Рома Розенсон, хотя и привык смотреть на мир с высоты велосипедного седла, любил интересные вещи и помимо велосипеда. -Ну, хорошо, - отступил Петрик. – Допустим… Так вот, Настродамус подсчитал, что конец света наступит 21 декабря 2012 года. Астрономически подсчитал! Р-раз – и всё! -Как – всё? – с недоверием переспросил Рома. – Совсем, что ли? -Индейцы майя, про которых ты, наверно, тоже слыхал, - продолжал Петрик, - а Настродамус про них не то что не слыхал, но даже не подозревал об их существовании – эти индейцы пришли к тому же выводу: конец света произойдёт через два года, 21 декабря. Всё… -Ну, это мы ещё посмотрим, - не стал унывать Роман Розенсон. -Первые признаки уже видны, - сказал Петрик и покачал головой. -Льды, что ли, тают? – проявил знание Рома. -Мимо… - сказал Петрик. – Пчёлы улетают. -Куда они улетают? – удивился Рома Розенсон. – Вон, недавно совсем, на прошлой неделе, в дежурку одна залетела. -Заблудилась, - озабоченно предположил Петрик. – Перепутала что-нибудь. -Да чего она перепутала! – усомнился Роман. – Летела-летела, потом глядит – окно… -А в окне, - иронически усмехнулся Петрик, - ты, дундук, сидишь. Она и обрадовалась… Так, что ли? -Ну, не знаю, - сказал Роман без обиды. – Может, и так. -Тут нечего и знать, - жёстко сказал Петрик. – Пчела поумней нас с тобой будет, ей здесь делать нечего… «Залетела»! -А правда, что вы жалобу написали на сестру, когда она пчелу пришибла? -Написал, - признал Петрик. – Пчёл нельзя убивать. -Так они ж кусаются! – возмутился Роман. -А ты, что ли, не кусаешься? – возразил Петрик. – Тогда тебя тоже надо пришибить. -Ну, я, предположим, не кусаюсь, - сказал Роман в темноте комнаты. – Я ж не собака. -Ты кусаешь хлеб, мясо, - гнул своё Петрик. – У тебя кусательный аппарат развит на все сто. И при этом совсем не обязательно кусать меня или вон его, - Петрик кивком головы указал на соседа, храпевшего на своей койке у противоположной стены. – Но, если припечёт, ты и человека цапнешь за милую душу. -Цапну, - согласился Роман. – Но только за руку и, во-вторых, не до смерти. А пчёлы до смерти могут загрызть, я точно знаю. -За руку, говоришь, - проворчал Петрик. – Это потому что за горло не получится ухватить. Сосед напротив застонал во сне и зачмокал губами, как будто погонял лошадь. За распахнутой дверью палаты коридор, тускло освещённый ночными светильниками, был пуст, как шахтный штрек. -Ну, что, меньше болит? – спросил Роман. – Кости? -Нет пока, - сказал Петрик. – Эти таблетки одна химия, их надо запретить давно. -Массаж лучше всего помогает, - сказал Роман. – Я сколько раз травмировался, связки рвал, боли страшные – и вот именно массаж просто спасал. Петрик не проявил интереса к тому, по какой причине Роман Розенсон связки рвал; прошлое медбрата, как видно, ничуть его не занимало. -На массаж у нас тут очередь какая, - угрюмо заметил Петрик, - сам знаешь. -Я могу отмассировать, - предложил Рома. – У меня опыт. -Давай попробуем, - ворчливо согласился Петрик. – А то сил уже нет терпеть. -Начнём с плечевого пояса и пойдём ниже, - засучивая рукава, объявил Роман. – Ложитесь на живот. Движениями пальцев мягкими и в то же время сильными, бороздящими Роман обтекал тело старика, его давно утратившие упругость мышцы. Вниз, ещё раз от головы вниз, как будто отслаивая от костей боль и стряхивая её, отбрасывая прочь в темноту ночи. Старик лежал смирно, трудно дыша. -Ты говоришь, пчёлы жалят, - внятно произнёс Петрик. – Ну да. Эти ужаленные избраны. Отмечены печатью. -Я, значит, тоже отмечен? – удивился Роман Розенсон. – Меня же ведь кусали. -Жалили, не кусали, - терпеливо поправил Петрик. – Я тебе объясню. Люди просто не понимают. Пчёлы из другого мира, из сопредельного. -А как же мёд? – нажимая сильней, спросил Роман. -А что мёд? – сказал Петрик. – Мёд – нектар божий. Если б не мёд, первые люди с голоду бы погибли, и земля осталась пустой. Бортники – знаешь? Про бортников Рома Розенсон ничего не знал. -Ну, бортники, - объяснил Петрик. – Они дикий мёд собирали по колодам, по дуплам… Вот здесь, вот здесь посильней! Роман поднажал, ему стало жарко. Продолжая массировать, он плечом утёр пот со лба. Жарко было и Петрику – то ли жарко, то ли холодно. -Ужаленные и избранные, - сказал Петрик, - переживут День Конца и перейдут в сопредельный мир. Два года ещё осталось… Напрягая сильные гибкие пальцы, привычные намертво сжимать велосипедный руль, Роман продолжал водить руками вдоль тела пчелиного старика. «Так, вроде, нормальный, - нависая над Петриком, размышлял и раздумывал Роман Розенсон, - а крыша у него, всё же, набекрень. Пчёлы…»
«Пчёлы… - глядя как бы со стороны на богадельню «До 120!», на свою койку на втором этаже у окна и на себя в этой койке, раздумывал и размышлял Петрик. Он не ощущал уже ни своего увечного тела, ни проникающих, отслаивающих жизнь от смерти пальцев Романа Розенсона, ни присутствия самого Ромы, продолжавшего, кажется, что-то говорить и спрашивать. – Пчёлы… - Оглядываясь назад, Петрик видел на зелёном горизонте островерхий шатёр, сложенный из жердей и покрытый ветвями с овальными, размером с ладонь глянцевыми листьями. Шатёр становился всё ближе, выглядел всё отчётливей. Петрик, волнуясь, приготовился увидеть в нём или около него своих давно умерших родных – отца с матерью, сестру. Он увидел гребца с мускулистым, открытым солнечному ветру торсом, в долблёном челне, скользящем по реке к берегу и шатру, и со счастливым смирением признал в нём самого себя. Лодка скользила по тёмной воде, как по маслу, тишина мира казалась, а, может, и в действительности была музыкой. Подойдя к берегу впритык, гребец выпрыгнул из лодки и легко зашагал к шатру, и Петрик вдруг вспомнил дивную летучесть стремительной походки. Высокие кусты куртинами обступали тропу, по которой он шёл. Тёплая земля пружинила под его ногами. У входа в шатёр хлопотала у костерка, разведённого в булыжном ложе, молодая женщина – готовила еду. К спине женщины был привязан, наподобие рюкзачка, младенец. У самого костра сильный гребец бросил на камни связку серебристых рыб, нанизанных на пропущенную через жаберные щели лубяную верёвку и ещё трепыхающихся. Затем он опустился на землю и свободно растянулся, удовлетворённо оглядывая свой дом, мать с младенцем и розовый костерок, ластящийся к ногам, как собака. И Петрик вглядывался в картину глазами вольного гребца, и ему было отрадно, что эта молодуха родила ему сына, что дом его – полная чаша: река кормит рыбой, пчёлы – мёдом. Что ноги легко носят, и нет нужды в кресле на колёсах. Что жизнь проста, как таблица умножения, и никто не пристаёт с дурацкими пожеланиями дотянуть до 120. Петрику хотелось завести разговор о пчёлах и разведать, где они тут поселились – в дупле или же в колоде, - да он не успел: из-за реки, а, может, из лесных зарослей донеслось упреждающее «Давай сирену, а то не довезём!», и ревун «скорой помощи» пинком вытеснил все другие звуки мира и залил отрадную картину густою тьмой.
-Живой, живой! – опустив телефонную трубку на рычаг, сообщила красивая Зина. – Откачали его. -Ну, это просто зашибись! – заметила прямодушная Лара и обернулась к Роману Розенсону, угрюмо сутулившемуся на стуле. – И кто тебя только просил ему массаж делать, когда он еле живой и на тело, и на голову. -Он сам просил, - сказал Рома. – А то бы я не стал. Давно рассвело, время шло к завтраку, а ночная смена всё не расходилась: судьба Петрика была почему-то небезразлична медперсоналу второго этажа богадельни «До 120!» -Ты его затёр почти до смерти, - сказала Лара. – И это ему повезло, что «скорую» сразу вызвали. А есть ещё такие, которые жалуются, что медицина у нас плохая. -Сколько его там продержат? – спросил Рома. – В больнице? -Долго держать не станут, - сказала красивая Зина со знанием дела. – Каждый день влетает в тысячу баксов или даже больше, если анализы. А ты как думал! -Да никак я не думал, - оправдался Роман Розенсон. – Не он же сам платит, а казна. -Раз очухался, - заключила красивая Зина, - так его, скорей всего, после обеда уже выпишут. Обход пройдёт, документы оформят… -Тогда я домой не поеду, - сказал Рома. – Подожду, пока его привезут. А то, всё же, неудобно… Но везти Петрика обратно на «скорой» оказалось накладно, богаделенский врач не хотел вводить администрацию в расходы. Вот тут-то Роман и предложил свои услуги: доставить больного из госпиталя до самого места в инвалидном кресле, пешочком. Здесь недалеко, вполне можно управиться. И полезно: Петрик по дороге свежим воздухом подышит, продует лёгкие после гериатрической больницы. Путь туда, с порожним креслом на велосипедных колёсах, Рома засёк по часам; получилось двадцать пять минут. Значит, обратный ход займёт полчаса, от силы минут сорок. Пока выпишут документы, то да сё – ну, час. Обернёмся до темноты. Ждать не пришлось: документы были уже готовы. В больнице никто не удивился, что выписанного Петрика Выгодского, с постоянным местом жительства в доме престарелых «До 120!» пришёл забирать медбрат с креслом. Пришёл – значит, так и надо: скатертью дорога, полотенцем путь. Петрик был задумчив, тих. «Какой-то он вяленый, - подумал Роман. – Как видно, рано его выписали, надо было хоть до завтра ещё подержать». И спросил, чтобы начать разговор: -Вам анализы все сделали? -Сделали, наверно, - сказал Петрик. – Я не спрашивал. -Вы ночью взяли и сразу отключились, - с упрёком сказал Роман Розенсон. – Я слышу – дыхание идёт, но слабое. -А я такое видел, Рома, - не поворачивая головы, сказал Петрик. – Такое раз в жизни видят… - И замолчал. -Ну, что? – поторопил Роман и, поскольку Петрик продолжал молчать, уточнил вопрос: - Видели – что? -Реку, - неохотно сказал Петрик. – И двор. -Река – большая? – продолжал спрашивать Роман Розенсон. -Довольно большая, - прикинул Петрик. -Как, например, Нева? – спросил Рома. -Примерно, - сказал Петрик. – Не гони так, куда спешишь!.. -Значит, это не у нас, - проявил Роман знание географии. – У нас самая большая – Иордан, её курица перескочит. На улицах было многолюдно, народ возвращался с работы по домам. Лавируя между прохожими, Роман толкал кресло, стараясь не накренять его на поворотах и не вывернуть седока под ноги пешеходам. До богадельни оставалось пройти три жилых квартала, потом – пересечь шоссе и обогнуть широкое луковое поле, окружённое зарослями красных, белых и жёлтых бугенвилий. -Нет, не Нева, - сказал Петрик. – Нева холодная, а та, моя – тёплая. Через шоссе переправились без помех, по «зебре». Водители предупредительно тормозили, завидев инвалида в кресле-каталке, с сопровождающим. -Где ж она, всё-таки, могла течь? – призадумался Роман Розенсон. – Вот что интересно… -Всё там было, - с тоскою в голосе сказал Петрик. – Рыбы, пчёлы. Так хорошо… А я не успел досмотреть. На поле со стороны шоссе вела тропинка, проложенная сквозь высокие заросли кустов, густо украшенных цветами – красными, белыми и жёлтыми. Красных бугенвилий, более сильных, было больше, чем жёлтых и белых. Перед кустами и тропинкой, ведущей в заросли, вплотную к ним - так, чтоб его можно было увидеть с дороги – был прикреплён к двум шестам рекламный щит. Этот щит опирался тыльной стороной, спиной о цветущие кусты, как бы открывая перед проезжими и прохожими вид через окно, ведущее в иные края. Мускулистый дикарь со своей дикаркою был изображён там рукой наивного умельца, крытый листьями островерхий шатёр и синяя река с причаленной к берегу лодкой. В ясном небе застыла в полёте занимавшая добрую треть картины пчела с золотыми усиками, туго опоясанная чёрным лакированным пояском. Красочное изображение венчала удостоверяющая надпись, выполненная чёткими библейскими буквами: «Пасека «Луковый мёд». Подарочная упаковка, низкие цены». Петрик вцепился в колёса своего кресла, и Роман послушно остановился. -Мне сюда, - сказал Петрик. – Это здесь. -Так магазин же вон по той дороге, - указал пальцем Роман Розенсон. – Ещё с полкилометра до него, вот тут и планчик нарисовали. -Нет-нет! – твёрдо возразил Петрик. – Ты не знаешь. Я ночью не успел досмотреть! -Там пчёлы летают, - озабоченно заметил Рома. – А если нападут? -А ты не ходи, - сказал Петрик. – Я сам поеду и сразу вернусь. – И направил кресло на велосипедных колёсах к щиту, к тропинке, ведущей в кусты и на луковое поле за теми кустами. Роман Розенсон остался и праздно стоял. Минут через десять он озаботился: подступали сумерки, надо было ехать дальше, а на тропе никто не появлялся, и с поля не долетало ни единого звука. Рома решительно вздохнул и ступил на тропу. Кресло-каталку на краю поля, на фоне закатных кустов, не просто было увидеть. Роман разглядел Петрика, сидевшего в кресле совершенно неподвижно; пчелиный рой стоял над ним, как чёрный дым над трубой.
Об этой истории много писали в газетах. Рому Розенсона никто ни в чём не винил – несчастный случай, что ж тут поделать! Возвращаясь с похорон в богадельню «До 120!», Роман ломал голову над тем, что же такое успел досмотреть покойный Петрик на луковом поле. И назавтра – ломал. И через неделю. И через год.
Ноябрь 2010
Тель-Авивский клуб литераторов
Объявления: Для семейного чаепития торт купить и рулеты с доставкой |