НАУМ ВАЙМАНПОСЛЕДНЯЯ ОСЕНЬ
Светло-серый плащ на мне потемнел от дождя, волосы слиплись и превратились в водостоки. Зонт я не захватил и, как всегда, опаздывал. Она стояла под навесом, беспокойно оглядываясь по сторонам, высокая, в пальто на все случаи жизни, в тяжелой, нелепой шляпке. - Думала, ты не придешь! Мои влажные, холодные губы касаются ее горящей щеки. - Извини, пришлось… - Да ладно. - А что с подругой? - С подругой не получилось. Твой приятель не огорчится? - Наоборот, рад будет. - Да? Почему? - Долго рассказывать. Пойдем, - поторапливаю, - времени уже мало, до темноты, боюсь, не поспеем. Зонт у нее мужской, служилый, со сломанной спицей, я держу его на вытянутой руке − такая она высокая − и вода стекает на мое левое плечо и на ее правое. - Ты не выспался? - Какой там, все время будили, надоела эта работа! - А жене что сказал? - Что есть, то и сказал, что еду к Вите на дачу. Дождь вдруг перестал, просветлело, черные зонты спорхнули с платформ, и весь нахохлившийся, хмурый город, будто нехотя улыбаясь, заблестел мокрыми крышами, окнами, бусами проводов и жестяными колоннами водосточных труб. Глубоко втянул холодный, выстиранный долгим дождем воздух. - Когда ты должен вернуться? - Завтра. - Значит, мы у него заночуем? - Если ты не возражаешь? - Не возражаю! И она прижалась к моему локтю. «Поезд следует до станции Болошево со всеми остановками, кроме…» Мы сели друг против друга, она сняла шляпку и расстегнула пальто. Состав передернуло судорогой пробуждения. Позвонки-вагоны лязгнули сцеплениями, железный червь медленно выполз из норы вокзала, и – будто землю из-под ног потащили, да все быстрей и быстрей: скрестились и разлетелись клинки путей, побежали мимо пешеходные мосты, железнодорожные будки, пустыри, кольнуло под сердце неприкаянностью. Народу было мало. Мужик спал на лавке, покачиваясь от тряски, на полу две пустые корзины из-под грибов, мокрые листья и сосновые иглы прилипли к плетеным стенкам. - Чего ты такой грустненький? – она наклонилась ко мне и взяла за руку. - Грустненький… - усмехнулся я слову и убрал руку. - Ну чего ты такой? - Да какой «такой»? Определить она не смогла и снова выпрямилась. - Яблоко хочешь? - Давай. Поднатужившись, я разломил большую зеленую «антоновку» и отвернулся к окну, сосредоточенно захрустев сочным, кисловатым яблоком. Дождь то пропадал, то опять накидывал свою сеть на мелькающие поля и избы, полустанки, осыпавшиеся леса. Она достала из сумки книгу, обернутую в газету, открыла на заложенной странице и попыталась читать, часто поглядывая на меня. Вагон совсем опустел, и мы вдвоем качались в нем, как в люльке, над унылой и бескрайней равниной. - Чего читаешь? - спросил я и взял у нее книжку. - Аа, Бунин… Открываю наугад: «Вдали, у нас, в сизо-туманном утреннем саду, мягко, неизъяснимо прекрасно краснеют клёны». Посмотрел название − «Последняя осень». Шестнадцатый год. - Бунин − моя первая любовь! - и криво усмехаюсь. И злюсь на себя за эту послушно выбегающую усмешку. - Да? - она удивляется. - А мне не очень нравится. Слишком много описаний. И все как-то тоскливо… Я улыбаюсь уже добрее. - Да, тоскливо… Это я и люблю. У нас в школе был конкурс-концерт: нужно было прочитать короткий рассказ, так я выбрал «Журавли» Бунина, там конец замечательный: мужик пролетает мимо рассказчика на дрожках и вдруг соскакивает с них, падает на землю и кричит: «Ах, грустно-о! Ах, улетели журавли, барин!» Коротенький, на полстранички… - Какое место занял? - Да неудачно прочитал, волновался, а я, когда волнуюсь, начинаю мигать, зал смеялся… Она тоже смеется. - Не замечала, чтоб ты мигал от волнения. - Ну, теперь уже не так, прошло с тех пор какое-то время… - А Витя твой, что он за парень? - меняет она тему. - Увидишь. И вдруг потянуло на «рассказы о Вите». Мы учились на одном потоке, но мало общались, я не любил еврейцев из его компании за модную тогда романтику «рюкзаков и рассветов», за характерную советскую инфантильность, которая казалась мне наигранной, выморочной. В нашей компании «поза» была иная, мы играли в циников, в инакомыслящих. Любовь к походам завела его потом в какие-то забайкальские экспедиции, по дороге он неожиданно женился, и родители − отец был главврач крупной больницы − видимо, с надеждой побудить сына к более оседлому образу жизни, купили ему кооперативную квартиру в Новогиреево, куда он возвращался из походов со всеми своими друзьями, у всех были ключи от нее, квартира стала общим хлевом, отовсюду приезжали и жили в ней, и спали с его женой, в чем однажды, под горячую руку, она ему и призналась. Это убило его веру в мужское братство, рожденное в совместных тяготах, заодно он порастерял и другие благие верования, так что, когда мы вновь встретились года полтора назад, я обнаружил домоседа, книгочея и чуть ли не поклонника восточных религий. К тому же он остался владельцем холостяцкой квартиры, отвоеванной в бракоразводном процессе, и ключи от нее по-прежнему готов был предоставить по первому требованию. Так что мы почти подружились. Общее «состояние грусти» (которое мне нравилось гораздо больше прежней восторженности) еще объяснялось какой-то застарелой влюбленностью, о которой он не любил распространяться. Дорога была длиннее моих сказаний, я умолк, убаюканный равномерной качкой вагона, она отвернулась к окну, дождь опять заштриховал его абстрактной композицией линий. Когда поезд трогался с очередной платформы, линии начинали двигаться по окну, меняя рисунок. А когда дождь исчезал, окно превращалось в колодец, со дна которого всплывало ее лицо, бегущее по полям и деревьям.
Мы познакомились месяц назад, на Горке. День был ветреный и холодный, быстро темнело, но уже вскипала традиционная давка, народ иудейский все прибывал, вливаясь в карнавальную толкотню с песнями, танцами и вызывающим хохотом. Во дворе синагоги родная милиция, на всякий случай с двумя грузовиками, спокойно наблюдала за сионистским шабашем. Вся компания уже собралась, пора было в магазин бежать, а я все еще крутил головой, высматривая расположенных к общению вакханок: бросающая вызов женщина, я − поле твоего сраженья! Сырость пробирала до костей, хоть плясать иди. И вдруг вижу Анюту, разбитную соратницу по сионистскому делу, с двумя так себе. Да на безрыбье недосуг кочевряжиться: не хотите ли, девочки, завалиться к приятелю в гости, Новый 5738 год, так сказать, отметить? Да рядом, на Маяковке. Девочки быстро посоветовались и согласились. Одной чуть ли не под сорок, Инной кличут, другая помоложе, и даже лицом ничего, доверчивый взгляд, но велика ростом, широкое, старомодное пальто, сразу видно − одинокая. Оля. У перехода на площади Ногина − забегаловка, тут всегда есть «Московская» и «Фетяска». Когда поднялся с сеткой, полной бутылок, на углу была только Оля. Анюта с Инной в соседнем магазине, в очереди за колбасой, Макар побежал звонить своей капризной Лариске, остальные уже уехали, берлогу прибрать. На мне новенький польский плащ с погонами, воротник поднят, и настроение самое что ни на есть боевое. - Вы тоже уезжаете? − спрашивает. - Да. Месяц назад подал. Обычно это признание раскрепощает: эх, уведи меня в стан погибающих за великое дело любви! - Ужасно… - Что ж тут ужасного? - Так. Ужасно все это… Инна на ОВИР в суд подала: без справки о смерти родителей документы не принимают, а родители в гетто погибли, и никто справки не дает, уже год как мучается… И вообще, тяжело терять близких друзей. - Что же вас удерживает? - Ну, во-первых, я не еврейка… Вот-те раз, кто бы мог подумать. - Ну, не только евреи уезжают… - Нет, я бы никогда не смогла.
У Лёвы в угловом доме на Маяковке, на пятом этаже, над входом в метро, − дюжина комнат. Бывший коммунальный клоповник идет под учреждение, и все уже выселились. Все выселились, а мы веселимся. Через окно в кухне можно на крышу вылезти, мы тут балы даем. В комнатах разбросано старое тряпье, матрасы, кое-где раскладушки, обои содраны, паркет вскрыт, и пол зияет, как свежая могила. Но две комнаты жилые, у одной на дверях написано «хедер»[1] (Лева − преподает иврит), внутри простенький кухонный стол с табуретками, два шкафа с книгами, радиола на полу, переносная учебная доска и огромная карта Израиля на всю стену, по словам учителя «в натуральную величину»; в соседней − логово отщепенца: большой раздвижной стол, мы его не устаем раздвигать, довоенный сервант с немытой посудой, холодильник, матрас в углу. Расселись за столом, Лёва надел черную бархатную шапочку и, творя благословения, зажег свечи, разлил вино. Рядом с подсвечником лежал красивый, в тисненом переплете молитвенник. Таинственные еврейские буквы при свете свечей, мерцание вина в стаканах, наши тени на голых стенах − сходка заговорщиков. На новичков, особенно девушек, действует безотказно. «Во дают!» - восклицает Анюта, радостью неожиданного чуда вспыхивают глаза у Оли, приобщенные гордо улыбаются, один Лев хранит строгую торжественность. - Сначала выпьем вина. Приподняв стакан, он произносит скороговоркой: «Барух ата адонай элокейну мелех аолам…[2] Макар, крякнув, заорал: «Лехаим!», и мы опрокинули. После чего мальчики налили себе водки, и Лариске, конечно. Немного закусили и опрокинули еще. Задымили. Стало туманно. - Вообще-то сегодня полагается читать «Акедат Ицхак»[3], неуверенно предложил Лёва. - Да ну его к черту! - Лариску религиозными тайнами не уболтаешь. - А как ты думаешь, - Сема игнорирует Ларискин демарш, он тоже в шапочке, только голубой, вязаной, - Авраам был готов исполнить повеление до конца или был уверен до самого конца, что ему не придется этого делать? - Надо почитать хохамим[4], - сказал Лева, - но ясно, что он готов был исполнить. Вера безусловна. - А вот и нет! - Сема вскакивает на любимого конька. - Авраам − натура яростная, Богу под стать! И суть их связи − Завет, то есть договор, союз, брит! Почему Авраам, посмевший защитить перед Богом жителей Содома, ни слова не сказал в защиту своего сына?! Безропотность Авраама − его ответный вызов Богу! Суть её не в безусловности веры, а в богоборческом духе! Ты испытываешь меня? А я − тебя! Я пойду до конца, но условия игры тебе ясны: смерть сына − это смерть Завета. А без Завета все равно жизнь бессмысленна. И теперь не Авраам принуждается к жертве, а Бог, который ради того же Завета должен отказаться от своего своеволия! Все дело в Завете! - его несло. - В Договоре! И смысл его для Авраама – в правосудии! - Любопытная трактовочка, - обрадовался Макар и зачесал в бороде. - Впадаешь в кантианство, - неодобрительно буркнул Лева. - Хочешь вывести Бога из каких-то императивных моральных основ. Вспомни Иова… - Завели, талмудилы! - не выдержала Лариска.- Мы что, проповедь пришли слушать? Левастый, музыку! - Ну почему, - робко возразила Оля, - так интересно… Но Лева уже послушно побрел включать радиолу. Тяжелый рок затопал, зашаманил в углу. - У меня все друзья − евреи, а кроме «тухес» и «поц» − ни одного еврейского слова не слышала, - призналась Анюта, восхищенная нашим церемониалом. − А вы верите в Бога? − спросила Инна у Левы. Лев задумался. - Так нет же Бога! − весело всполошилась Анюта и оглядела нас, ища поддержки. - Медицинский факт! − заорал уже забалдевший Макар и нещадно затеребил растительность на груди. - Не знаю, - спокойно продолжил Лева, но в отличие от вас у меня язык не повернется такое сказать. Просто не повернется и все. - И он по привычке поправил указательным пальцем очки. - Вы меня уморите сегодня, - пригрозила Лариска. - Да ну бросьте, ребят, - Анюта нежданно обиделась, решив, что ее разыгрывают, - есть же научные факты… - Ну, это ты зря! − хором встрепенулись Лева и Сема, и тут же залили ее бедную хорошенькую головку мутным потоком своей энциклопедической эрудиции, призванной любого убедить в том, что всё на этом свете по меньшей мере странно. Разговаривали, глушили водку, дамы потягивали винцо, мы с Олей танцевали. Старое широкое пальто уже не скрывало ее могучей стати и той своеобразной грации силы, которая вдруг повлекла меня к себе. Мы танцевали и целовались. - Ребята! − закричал вдруг Макар (он был чуток глуховат). − Давайте я вам свой последний рассказ прочту! Достал измятые листочки (запланировал, значит, читать), бешено зачесал в голове и бороде а-ля Солженицын, откашлялся и начал читать. Рассказ был, может быть, и неплох, но не к месту, и не ко времени, с обилием ненормативной лексики. Как через Среднюю Азию едут в поезде трое: «бывалый человек», «солдатик» и «интеллигент». Едут и рассказывают друг другу истории. Оля рисовала присутствующих на листках школьной тетради. Отвлекаясь иногда от рисунка, она встречала мой взгляд и улыбалась. Ночевала она у Анюты, и я вызвался проводить. Шли парами: впереди Анюта и Инна, а мы с Олей отстали. Лужи поблескивают под фонарями, как осколки черных зеркал, изредка, с шиком шипя шинами, проскакивают такси. Мы все чаще останавливаемся, целуемся, она крепко обнимает меня за шею и бормочет: «Зачем я тебе нужна, ну скажи, зачем…»
Электричка, прогрохотав, умчалась. Взметнувшиеся за ней мокрые, тяжелые листья, будто догадавшись о безрассудстве погони, медленно и равнодушно опали. Тихо. Небо низкое. И столько его вокруг − океан неба, как будто из тюрьмы бежал и вышел к берегу моря… На площади, сразу за платформой, покосившиеся лавки с ржавыми ставнями, затворами и замками, брошенный на обочине грузовик, побеленная изба с надписью «Аптека», в соседней избе − продмаг. Слякоть кругом, ботинки то скользят, то вязнут. В продмаге сумрачно, пахнет солеными огрурцами. На прилавке конфеты, пирамиды тушенки, одинокая бутылка без этикетки с мутной жидкостью. Продавщица с могучей грудью, ярко накрашенными губами и наклеенными ресницами ссыпает через воронку картошку. Угрюмая баба в ватнике ловит картошку в сетку. Грохот и пыль столбом. - Пива случайно нет? - шутливо спрашиваю, показывая пальцем на бутылку без этикетки. - "Жигулевское!" - тоже вроде шутя, ответствует продавщица. Лет пятьдесят, глаза подведены зверски. - Не, серьезно. - Сколько тебе? - Десяток! - Пяток дам. Ради подружки твоей! - и подмигивает Оле. Отоварились на славу: пиво, картошка, тушенка, лук. Автобусный круг рядом, на асфальтированной, открытой ветрам площадке. Стоим, ждем. Взгляд ныряет в простор мрачного неба над соснами, дачами, станцией, размытой дорогой, и вдруг легко становится на душе, весело, будто и впрямь на свободу вышел, земли обетованной достиг… Пришел автобус. Шофер заглянул в продмаг, и надолго. «Закрыто на обед» − закачалась на окне табличка. Что ж, дело житейское. Из-за пива мы не в обиде. Ждем. Наконец, выбив ногой дверь, шофер вывалился на порог, подивился на мир божий, за углом избы побрызгал на бревна, оправился, закурил и побрел, не спеша, назад. Кроме нас в автобусе никого. Дребезжит колымага, подскакивает на ухабах, расплескивает лужи. Мы сидим тесно, и она распалилась. «Поцелуй меня»… Расстегнула пальто, и я обнял ее, горячую, податливую. «Милый, хороший мой, любимый… боже мой, боже…» Страсть ее разгоралась, как пожар в иссохшем лесу. Шофер, кругломордый коротыш в тельняшке и кепке поглядывал на нас в зеркало маленькими расстрельными глазками. Я крепко сжал ее, не давая свободы, и спрятал лицо в коротко стриженные, мягкие, детством пахнущие волосы.
Недели через две после Нового года вдруг Анюта телефонирует: - А мы тут с Олей сидим, скучаем. Тебя, между прочим, вспоминаем. Взял бы кого-нибудь, да прикатил? Вадим оказался дома. Договорились. Скверик вокруг памятника Горькому у Белорусского вокзала. Вадим сидит на скамейке и курит. Темно, безлюдно, за изгородью кустов сияет огнями и шумит огромный вокзал. Сажусь рядом. Вадим не в духе. - Таня приехала, - обронил. - Вся в заграничном, квартиру купила, замуж хочет. - Ну, как ей Париж? - Скукотища, - говорит. - Из посольства не выйдешь, одни подонки кругом, сиди да телевизор гляди. Говорит, счастлива, что наконец выбралась. - Так уж и скукотища. А Лувр? - Да что Лувр-то, между нами девочками, если не любит никто. - Ну… - Посидели мы с ней в «Севере», а потом на квартиру к ней, на эту новую, поехали. Люблю, говорит. Ну, легли, а у меня не стоит. Еще выпили, и слезы, как водится. Я, говорит, в Париже только о тебе и думала. Меня чуть не стошнило. Отчего, думаю, так скучно? Прям воняет пошлым бабьим одиночеством. Подгребли к Анюте. Вадим произвел должное впечатление, и Анюта заметно оживилась. На Оле − плотная футболка, облегающая большую грудь, глаза сияют. Чудно. Комнатенка маленькая: кровать, шкапчик да столик. Мы достали выпивку, а девочки пошли хлопотать на кухню. - Баскетболистка эта вроде как влюблена в тебя? - ухмыльнулся Вадим. Я скромно пожал плечами. - А как тебе подружка? - спрашиваю. - Да ты что, - печально отозвался Вадим. - Уволь. Расставили скромный закусон и выпили. Анюта трещала без умолку: одна, муж на заработках, ему еще нужно первой жене алименты выплатить за все годы вперед, ответа все нет, неопределенность, вдруг откажут, измаялась от безделья, читает новейшие американские сексруководства, чтоб хоть английский не позабыть, кстати, она уроки дает, киньте клич у знакомых, если кому-то нужно, а то уж и деньги вышли, и вообще тоска. - Секса, или английского, - шучу, - уроки-то? - А что угодно господам! Но Вадим − ноль внимания. Странно. Я не такой разборчивый. Задымили. Мы с Олей переглядываемся. Анюта достала письмо приятеля из Хьюстона, тот советует, как за Хьюстон зацепиться, мол, Нью-Йорк − страшный город, там одни неудачники и Одесса-мама, что если не Хьюстон, то Калифорния… Потом стала свой рассказ читать (все стали писателями), про мужа, какой он у нее сексуальный гигант − что он амбал, это точно, − и пошли всякие разговорчики со смехуечками, что, мол, пригласила (это я), а кровать-то одна, а она говорит, что согласно наимоднейшим сексруководствам на аглицком языке в этом самый и смак, хотя она может и на кухоньке посидеть, соседей только лишний раз видеть не хочется. Вадим тут же заторопился, мне захотелось пойти с ним, но как верное дело из рук выпустить − и остался. «А кто, - говорю Анюте, - обещался на кухоньке посидеть?» Ну, она взяла вязанье и вышла. А мы с Олей пустились в вечно волнующий путь: ласки, поцелуи, объятия, уютно горела настольная лампа, я постепенно раздевал ее, вот остались одни только трусики, но она их упорно не уступала, и мне вдруг надоела эта затянувшаяся возня, опять не выходило, как мечталось всегда: свободно, решительно, без оглядки… Раздосадованный, прекратил нападки, откинулся на спину и засмотрелся в грязный потолок. В похожей комнатушке я прожил детство. На ночь стелили мне раскладушку в проходе между кроватью папы с мамой и диваном бабушки, и я лежал вот так, руки за голову, слышал шепот родителей, посапывание бабушки, а потолок был высоко-высоко… И тут Оля нежданно и судорожно меня обняла, стала целовать, прошептала быстро: «Господи, какая же я дура!», и сдернула трусики. Оказывается, у нее лобок был побрит после каких-то медицинских дел, так она стеснялась. А я бритые лобки как раз таки и люблю.
Мы шли дачными переулками. Сумерки надвигались не ровной стеной, а будто набегали порывами, воздух темнел пятнами. Окна везде заколочены, на калитках замки, на дорожках лужи. Ни души, тишина, только капли скатываются с тяжелых еловых лап, да глухой стук о дерево доносится иногда. Стучат где-то близко. За поворотом бородатый мужик в резиновых сапогах и телогрейке, орудуя топориком, правит забор из толстых досок, сплошной, только прогнили доски. На наши шаги мужик обернулся, выпрямился и улыбнулся широкой, доброй улыбкой. - Да это же Витя! - воскликнул я. - Привет! - Витя слегка картавил. - Я уж думал, вы дождя испугались и не приедете. Он стащил рукавицу, и мы поздоровались. - Познакомься, - говорю, - это Оля. - Очень гад, − картавость от смущения усиливалась. - Я тоже, - сказала Оля. - Сейчас, ребят, я только эту доску доколочу и все. Глаза у Витя карие, мягкие, борода курчавая, темная, ямочки на щеках, когда улыбается. - Я пойду пока положу все? - кивает Оля на сумку с продуктами. - Да бросьте там на столе в саду, я сейчас все устрою, - распорядился Витя и украдкой посмотрел ей вслед, но, заметив, что я его взгляда не пропустил, смутился уже окончательно. Приладившись, несильным ударом вогнал в деревянную гниль длинный гвоздь. - Сейчас, уже заканчиваю, - повторил он. - Деревенствуешь? - Да вот… - Слушай, с подругой не получилось. - Ладно. Я вообще думал, что мы с тобой вдвоем… Погуляем… Это та художница, про которую ты говорил? Я кивнул. Выпрямив очередной гвоздь на камне, Витя оттер рукавом пот и огляделся. - Последние дни уже. Осень кончается… - Не только осень, - замечаю многозначительно. - Что, есть новости? - Пока нет. - А я подумал… Не боишься, что откажут? - Я больше боюсь, что мне разрешат, - издаю натужный смешок. - Аа… Это я могу понять. Для меня все это, извини, как самоубийство. - Да? А говорят, наоборот, возможность прожить две жизни… - Учти, что у индусов реинкарнация считается наказанием, - бросил Витя, загоняя выпрямленные гвозди в древесину. - От этой жизни, - говорю, - надо избавиться, как от дурной привычки. Витя пожал плечами, хотел что-то возразить, но тут подошла Оля. - Вот, пожалуй, и все, - Витя в последний раз ударил по гвоздю, который должен был держать на столбе поперечную доску. - А то уж совсем забор развалился. Ну, пошли. Дачка была старая, участок запущен. Витя объяснял: - Это пристройка, здесь вроде кухни и склада, а на терраске, на топчане, я сплю. С Сибири, знаешь, люблю спать на открытом воздухе. - Не холодно? - Да ты что, прекрасно! У меня отличный американский спальный мешок, альпинистский. А это уже Дом. Здесь вот большая комната, печка, вполне можно спать, в остальных будет холодно, окна вынуты… Так как мы решим: сначала погуляем, а потом поедим, или наоборот? - Давай сначала в лес сходим, пока дождя нет и не темно еще. Ты как, Оль? Может, есть хочешь? - Конечно, пойдем в лес! Я совсем не хочу есть! - Так, только вот с обувью у вас… А сапог у меня нет… - А мы что, босиком? - смело улыбаюсь. - Сыро в лесу, - назидательно произносит Витя. - Ничего, не растаем. - Погоди, у меня где-то были старые боты… Небо темное, мокрые деревья, тишина ласковая. Захотелось по мокрой траве босиком побегать… Витя принес ботики для Оли. - Попробуйте, может, налезут? А тебе − калоши папины старые. Всё оказалось мало. - Ладно, - говорю, - так пройдемся.
Безлюдность вокруг вдруг встревожила. Вышли на тропинку, которая, огибая луг, вела в лес. Сумерки густеют. Внезапный ветерок. Тропа спускается в небольшой овраг, за ним осыпавшийся березняк. Пахнет грибной сыростью. Стволы белеют, будто свет идет из глубин леса, заглатывая пар от дыхания. - Ой, как здорово! Оля бросила нас и побежала вперед, нырнула в мелкий ельник у просеки, выскочила, закружилась, что-то подбирая с земли, вновь подбежала: - Смотрите, какие шишки! - Угу, - сказал я. - Смотрите, какие большие березовые листья! Смотри, какой желтый! И опять убежала. - Ничего девчонка, - сказал Витя. - Я, откровенно говоря, боялся, что ты приведешь какую-нибудь… и не поговоришь. - Да, она ничего, - согласился я. К ботинкам прилипли листья. Мягкая земля пружинила. - Прочитал я твои рассказы, - сказал Витя. - Могу вернуть. - Аа, хорошо. Я заберу. Ну, и как? - Любопытно. Наша институтская жизнь, имена ты переставил, но персонажи легко узнаются, даже меня там вывел, не слишком лестно, кхе-кхе… Живо так написано… Только странного ты себе героя избрал, какого-то отчаянного юбочника. Я не совсем понял к чему это все: встречи, девки, квартиры, трахнул − не трахнул. И что, всё абсолютно автобиографично? - Вплоть до диалогов. Это собственно не рассказы, а мемуары. Мемуары отчаянного юбочника, ха-ха-ха! Витя шел не поднимая головы, обходя лужи. - Ты там изобразил одно приключение, с некой Леной… Это ты про Элку Левицкую? - Ээ… А что? - Да, я помню, как она мне говорила, что познакомилась с очень интересным человеком, поэтом, стихи твои давала читать. Я не знал тогда, что ты стихи пишешь… А ты ничего не знал про меня? - Нет… - Помнишь, мы сидели на филодроме[5], и ты подошел, а она почему-то встала и ушла. Я ей говорю потом: ты чего? А она говорит: я этого типа терпеть не могу… И все это, что у тебя написано, она про меня говорила? - Слушай, я уж не помню, потом ведь это рассказ все-таки… - Да, она действительно часто на меня злилась, и я не мог понять почему. У тебя там упоминается первое мая, когда ты ее … трахнул, хм. Могучее слово… Мы как раз накануне поссорились… Ты после того, как женился, виделся с ней? - Ну, так, пару раз. - Выходит и с ребенком получается запутанная история… Я все не мог понять, почему она решила избавиться. Я ей тогда говорил: давай поженимся, а она: а ты уверен, что ребенок от тебя? Я боялся посмотреть в его сторону. Во дела… - Ты знаешь, что она замуж вышла? – Витя старательно равнодушен. – За какого-то кандидатика. В Америку с ним улетела, года полтора назад. Могу адресок дать, может, подскочишь. - А ты что, с ней переписываешься? - Да… так уж вышло. Подошла Оля с огромным разноцветным букетом опавших листьев и блаженной улыбкой, раскрасневшаяся − становилось морозно. Хотела нам рассказать о шишечках и листочках, но осеклась. - Кстати, - продолжил Витя, - стихи твои мне больше нравятся. Некоторые я помню ещё с тех пор, когда не знал, что они твои. Растерянный, я пожал плечами. - И в этом сумраке, который воздух наш, - решил Витя процитировать, - благословляю я сердечную неволю. Единственный огонь, эээ… - Единственную блажь, - подсказал я. - Да, единственную блажь, и в обездоленность − единственную долю… Видишь, запомнил, хотя я плохо стихи запоминаю. Вдруг налетел ветер, закружил, зашумел листьями и пропал. Будто ворчливый шорох пробежал по лесу − то ли ветер сорвал влагу с ветвей, то ли вправду дождь. - Как бы под ливень не попасть, - забеспокоился я. - И ноги у меня, признаться, промокли. - Так что ж ты молчишь?! - всполошился Витя. - Пошли быстро домой.
Аппетит нагуляли изрядный. - Так, ребята, теперь посушиться и за трапезу. Витя достал нам старые тапочки, принес дров, стал печку разжигать. А мы с Олей собирали на стол: резали хлеб, лук, открывали консервы, чистили картошку. Затрещала печка. Поставили кастрюли с картошкой. Я уж и забыл этот запах дыма от печки, треск поленьев, мерцание огня за заслонкой. Сижу перед ней на низкой скамеечке, озябшими ногами к огню, смотрю на пламя, кочергой дрова ковыряю. Печка еще холодная, только от огня, когда заслонку откроешь, − жар в лицо. - Я сейчас приду, - говорит Витя и берет ведра. - Тебе помочь? - спрашиваю. - Не-не, тебе и выйти не в чем. Да тут недалеко. В комнате еще старая кровать, Оля откопала где-то дырявые шерстяные носки и забралась под рваное одеяло. Тускло горит лампочка под потолком, освещая темные стены. Закипела вода в кастрюлях. Я положил свои мокрые носки на печку, около воронок, закрытых железными кольцами, чтоб побыстрее просохли. - Как здорово, - мечтательно шепчет Оля. - Печка… И Витя такой хороший… Я пересел к ней на кровать, и мы обнялись. Вспомнил, как Анюта позвонила после Нового года: «Ну, как тебе Оленька? Ты знаешь, что она замужем? Правда, она с ним не живет… Нет, она ничего девчонка, только уж очень привязчива, ты учти.» «Ладно, - говорю, - будем начеку». Целовались. Она беззвучно смеялась, целуясь. Одежда мешала, и мы постепенно освобождались от нее… Вдруг − грохот на пороге: Витя с ведрами. Поставил с грохотом – чуть не выронил – и скрылся. А мы застыли, как в детской игре «замри». Потом медленно и неохотно приходили в себя. Запахло горелым. Оля тоже принюхивалась. Ввалился Витя с охапкой дров. - Ну, все, запасы есть! - радостно сообщил он. - А чем это пахнет? - Вот и я думаю… Витя бросился к воронкам. - Да вы что, ребята, носки на печку положили?! - Это я, - пришлось признаться, - хотел побыстрее… Витя энергично соскребывал с печки расплавленные комочки синтетики, то, что было прежде носками. Вонь пошла нестерпимая. Комочки прилипли и продолжали тлеть, издавая жуткое зловоние. Мы суетились возле печки, работая кто гвоздем, кто щепкой. Витя был недоволен. - Не пойму, ворчал, - зачем нейлоновые носки на печку класть… Мы с Олей переглянулись и так заразительно прыснули, что нахмурившийся Витя не выдержал, улыбнулся.
Разлили «Жигулевское», пена побежала из стакана и зашипела на моей руке, из раскрытой кастрюли с картошкой и утопленной в ней тушенкой повалил дразнящий голодного пар, от печки веет теплом… - Королевский стол! - закричал Витя. Все счастливо улыбались. - Ну, - я поднял стакан, - будем! Навалились на картошку, захрустели огурцами, заурчали, зачавкали, раскраснелись, скинули ватники и пальто, смеялись над собственным голодом. Где застолья, там и сказы. - Помню, однажды… - начал Витя, - жратуха, правда, была похуже, но тоже − счастье неописуемое! Мы ждали продолжения. - Мы тогда на Алтае по порогам спускались, одна группа на плоту, а другая − вдоль берега, потом менялись. Плот небольшой, но крепкий, нас шестеро, обычно трое сидят, а трое стоят, и вдруг дождь, ветер сильный, река поднялась, а мы уже все мелкие пороги проскочили, и всё − в поток попали. Несет, как поезд, упадешь − смерть, не выберешься, да и плот вот-вот о скалу шмякнет! Повезло нам, на одном большом камне, как раз перед поворотом, напротив скалы, застряли… и стоим, до скалы − рукой подать, но по ней не выберешься, отвесная, надежда была одна, что группа успеет подойти и вызволит… только бы плот устоял. А его поток обмывает, сильнейший, вот-вот снесет, гул стоит, рокот, темнеет, все мокрые − страх! Стоим, не шелохнувшись! И места нет, да и нельзя равновесие нарушить − смоет плот. Так всю ночь и простояли. Я тогда понял, что значит пограничное состояние… Ночь, холод, одежда твердеет, наступает бесчувствие, скалы вокруг, звезды горят, и борьба со сном: уснешь − упадешь − погибнешь. Те, что лежат − спят, а мы трое стоим, руки на плечах друг друга, не сон и не бодрствование, транс… Хорошо, со мной один мужик стоял, уже в летах, сильный, интересно, что мы были друг другу антипатичны, а потом, после этого, даже из-за чего-то поссорились, так вот, он мне жизнь спас… Уже засыпаю, проваливаюсь и − толчок рукой, это он. А сон… не знаю с чем сравнить, как падение в пропасть. И все падаешь, падаешь… И каждый раз − толчок. Так всю ночь. Вот тогда я кое-что понял о себе, что у меня там отложилось, такие видения пошли, которых я и предположить не мог! Лица возникли, которые я забыл начисто и не вспоминал никогда… И так явственно, ясней, чем в жизни… Ну вот, так всю ночь простояли и утро, пока группа не подошла. А они тоже всю ночь шли, боялись, что с нами что-то случилось. Пока еще нас вытащили… Пришли в деревню одеревеневшие, бесчувственные, проспали сутки, а утром − парное молоко, картошка! Никогда в жизни я не испытывал такого наслаждения от еды! И представь себе, никто не заболел! - Да, в таких ситуациях редко заболевают. Мы с Вадимом тоже пережили похожее, в горах. Глупость, мальчишество, погибнуть запросто можно было… Везение… Зато, если выживешь, поймешь что-то очень важное, что не знал раньше и никогда иначе бы не узнал… - И что вас тянет на такое?! - с восхищением спросила Оля. Мы с Витей переглянулись, посмеиваясь, причастные мальчишеским тайнам. - Я тебе не рассказывал, - спрашиваю Витю, - как мы с Вадимом через Клухорский перевал ходили? - Нет. - Странно, это ж моя любимая притча. - Когда-то ты нас дразнил: умный в гору не пойдет. - Злопамятный! - улыбаюсь. - Сам об этом пишешь. - И мне ты не рассказывал, - упрекнула Оля. - Мы весной поехали, - начал я, - в начале мая. В Москве еще холодно было, дожди шли, а из самолета вылезли − жара, солнце, все зеленое! Сначала в Пятигорск собрались, паломничество к Михаилу Юрьевичу, а потом − к морю. Но и горы тоже хотелось посмотреть, ни разу в горах не были, а тут такой удобный перевал я на карте нашел, из Домбая в Сухуми, «Военно-Сухумская дорога» написано. Две шестьсот над уровнем, но ведь написано, что дорога − пройдем как-нибудь. Витя усмехнулся. - Теперь-то и мне смешно, а что мы про горы знали? Ну вот. Три дня были в Пятигорске, это тема отдельная. Трудно передать, что значил для нас Лермонтов. Вадим с «Героем нашего времени» не расставался, каждую ночь читал. Помню, будит меня в какой-то деревенской мазанке, где мы на ночлег остановились, а я плохо соображаю, злюсь на него: сон был глубокий, находились за день; в раскрытое окно луна каким-то язвительным светом светит, ветер прохладный, ветка акации по стеклу шуршит и запахи медовые − комнатку мы снимали маленькую, у одной старушки, белая такая, аккуратная мазанка.., ну вот, дергает меня, фонариком на страницы светит, послушай, говорит, да ему и фонарик-то был не нужен, наизусть помнил, послушай, говорит: «Я часто себя спрашиваю, зачем я добиваюсь любви молоденькой девочки, которую обольстить не хочу и на которой никогда не женюсь?»… полчаса читал. Потом говорит: «А?! Ведь в двадцать пять лет написано!» Восхищение мучителем и любовь к нему были безграничными. И вместе с тем чувство близости, как к товарищу, ведь и нам было тогда по двадцать пять, приятель-демон, будто мы с ним по Пятигорску гуляем, сидим вместе в кафе на центральном бульваре, на эту жизнь смотрим новую, для всех нас странную, в чем-то всё такую же, но и невыносимо другую… И конечно – девушки. Вадим познакомился с одной, выбрал. Да, мы гуляли по городу, и он выбирал, как для жертвоприношения. Около телефонной будки стояла: золотые волосы по плечам, печальный взгляд синих глаз. Высмотрел ведь. И не ошибся. Было в ней что-то хрупкое, болезненная замкнутость чуткой души − легкая добыча для поэта… Такая любовь была! Два дня… Я тоже подсуетился, в трамвае одну склеил: статная, и тоже, конечно, одинокая. Но ничего мистического. Мне всегда почему-то попадались обыкновенные женщины… Но красивая была, себе цену знающая, Наташей звали… Перед отъездом Вадим был печален великой печалью жреца, принесшего идолу достойную жертву. Боже, говорил он, что я наделал! Девица была готова, бросить, что подстрелить. А что делать? Приехав в Пятигорск на поклон к гусару, жениться на местной Золушке? А потом мы в Домбай переместились для перехода. - А твой роман, Наташа? - спросила Оля. - Мой? Ничего особенного. Корчил из себя столичную знаменитость, и был удостоен осторожных поцелуев. В результате наша пара была перевернутым отражением Вадикиной: она была местным божеством, а я − несчастной жертвой культа аборигенов. Правда, Вадим утверждал, что я лихо гусарил: транжирил наши скудные средства, дрался в ресторане, танцевал-гарцевал и каблуками щелкал, как будто у меня были сапоги со шпорами… А вообще, дни были волшебные: на горе стоим на закате, Эолова Арфа воет, и дольний мир у ног, с синими долинами, блещущими нитями рек, городком по склону, уже зажигающим огни. А вдали белые вершины, и душа, как воздушный шарик, рвется из рук вверх… А как стемнело, спускаемся по белым камням и Вадим бормочет: «Сквозь туман кремнистый путь блестит»… Так что представьте себе накал, с которым мы спустились к Домбаю с намерением перейти хребет, а нам говорят: да вы что, ребята, психи? На кладбище альпинистов сходите, много там таких. Не поймем, в чем дело. Склоны, говорят, в снегу, лавины сходят. Как сговорились все, от инструкторов до мальчишек местных. Дело дрянь. Ждать, когда лавины сойдут − неделе две минимум, а отпуск кончается. В общем, либо идти, либо возвращаться, и поездом через Анапу. И вот тут такое чувство, что отступить нельзя. Нельзя и все. Легче жизнью рискнуть. Потому что тут хоть шанс есть победить и выжить, а если отступишь, то… что-то в тебе умрет главное, что больше всего в себе ценишь.., собственно даже и не знаешь, есть ли в тебе это, но хочешь, чтобы было, веришь, что есть, не представляешь себя без этого… Не знаю, понятно ли… Оля посмотрела на меня с таким восхищением, что мне стало весело. На радостях затянул: «В этом мире я только прохожий, ты махни мне веселой рукой…»[6], Оля подхватила. Витя бросил на нее быстрый взгляд и тут же отвел его. Сделался задумчив, и вдруг будто выронил что-то тяжелое: - Прохожему легко. Ни за что отвечать не надо. Как твоему Печорину. - А я его в школьном сочинении петухом назвала! - присоединилась к нему Оля со смехом. - Курочек он, естественно, презирает, этак гордо между ними прогуливается, а они все его обожают и за ним бегают. Мечта всех мальчишек. Вот и строили из себя печориных… Чувствую «запах битвы» и разбирает смех: - «Кошачьи вздохи», как говорил Николай Палкин! - Училка наша мне за это двойку влепила, - продолжила Оля. - Он, говорит, не женщин презирал, а дворянское общество. - А ль'амур ком а ля гер! В любви, как на войне! - я все еще веселюсь. - Это, как на войне, то, что он с Беллой сделал?! - Витя явно раздражен. - Мало того, что девицу погубил: но ведь он украл дочь у союзного князя, этот князь мог в результате превратиться во врага России, даже война могла из-за этого вспыхнуть! - Кстати, - подковыриваю, - «добрейший» Максим Максимыч оказался с ним заодно, правда, без коллективного секса − Максим Максимыча она только пением и танцами ублажала. - Да он и своих не жалел, - Оля явно не чует ядовитые испарения личных мотивов, - и над княжной Мэри поиздевался, и Грушницкого убил, да еще посмеялся над ним перед смертью. - Бросьте вы, - перехожу в атаку. - Как старые бабки. Что за святошество. Человек презирал общепринятые условности − это форма своеволия, форма проявления внутренней свободы и независимости. В условиях тотальной несвободы − хоть какой-то шанс на освобождение… Витя: - Если подлость − цена свободы… Я: - Зато рабство на халяву дают. Витя: - Вот Раскольников ради своего и всеобщего освобождения и убил двух старушек. Я: Достоевский был морализатором! А Лермонтов написал великий этический роман! Куда острее и глубже, чем «Преступление и наказание»! Аморально прежде всего рабство! И только будучи свободным, можно говорить о нравственности! Витя (с непередаваемой иронией): Ты и женщин коллекционируешь из стремления к свободе? Оля испугалась: «Ребята, вы что? Так хорошо было…» Я понял, что победил и великодушно промолчал. Усмехнулся только.
Витя лег на старом диване на веранде, забравшись в свой американский спальный мешок, а мы − в комнате с печкой. От поленьев остались мерцающие угли, печка была раскалена и в комнате тепло. Мы раздевались, наблюдая друг за другом, трещали догорающие угли, синела за окном тьма, и ничто не мешало коже любить каждой клеткой.
Утро совсем морозное. На яблонях тает иней. Низкое солнце обсыпало сад соломой лучей. Воду в зеленом от плесени бочонке подернуло нежным ледком. Я проткнул его пальцем и облился обжигающе холодной водой. Чай пили молча. Проводив нас до автобусной остановки, Витя побрел обратно. Так и не отошел. Набежали тучи, заморосило. Я прислонился к голому тополю, а Оля − ко мне. - Чего это вы с Витей?.. - Тут такая история получилась… Помнишь мой рассказ про Лену? - Которая забеременела от тебя, когда ты женат был? - Да… Оказывается… Помнишь, там героиня все рассказывает про парня, который любит ее, жениться хочет, что… вроде как боготворит ее, а ей противно себя богиней чувствовать, как будто от нее что-то требуется, что она дать не в силах, и вот эта его такая тихая, но неумолимая требовательность давит… - Так это − Витя? И ты не знал, что это он? И дал ему читать?! Ужас. Виновато улыбаясь, попытался обнять ее, но она отступила, и я остался с пустыми руками. Показался автобус.
Зимой мы получили разрешение. Иду на последнюю встречу. Сумерки. Плывет снег. Иду медленно, через тысячелетний город и мои тридцать лет в нем. Машины заносит, люди проталкиваются в переполненные троллейбусы… Твой город − и уже не твой, твое время − и уже не твое, твои сограждане − и уже не твои. Давно, впрочем. Всегда? Или я брежу? На углу Старосадского очередь у новой пивной. Снег пошел густо, мостовые намокли, совсем стемнело. Её дом напротив только что отремонтированной церкви, купола ярко-зеленые… Схватились, как борцы, у меня упала шапка. - Погоди, дай хоть пальто сниму. Скинул пальто, и снова схватились. Потом разняли руки, перевели дух. Она захлопотала с постелью: простыня, подушки, одеяло. Побросали одежду на пол, потушили свет. Только фонари глядели в окна без штор, и видно было, как валит снег. Наверное, я спал. В углу горит торшер, ее нет. Тела не чувствую. Который час? Уж не ночь ли? Фонари в окне горят ровно и ярко – сдернули с них вуаль снегопада. Окно запорошено, целый сугроб намело на подоконник. - А я картошку поджарила! - вошла. - С яичницей! Я и вправду проголодался… - А ты что? - спрашиваю с полным ртом. Подперев щеку ладонью и улыбаясь, смотрит на меня. Не помню, чтобы кто-то смотрел на меня такими влюбленными глазами. - Ешь, ешь. Я люблю смотреть, как мужики едят. Подзаправившись, наконец, решаюсь: - А я разрешение получил. - Как?!! - Да… Она опустила глаза. Замолчали. Стала убирать со стола. Принесла чайник, стаканы. Громко хлебали темный, душистый, горячий чай. - Я почему-то в это не верила… Знала, а не верила. Глупо. Все глупо… Нет, хорошо. Хорошо. Хорошо и так… Ты останешься? Я старался не смотреть на нее. - Нет. Убирала со стола. Я подошел к окну. Все в снегу: тротуары, крыши, даже провода белые. Пробежал троллейбус. Уже десять. Пора. Она положила мне руки на плечи: я и не заметил, как подошла. Обернулся и обнял ее. Долго так стояли, обнявшись. - Пора. - Можно, я провожу тебя? - Ага, пойдем, - я обрадовался, что еще не надо расставаться. Оделись и вышли. После теплой, даже душной комнаты, запахов пота, спермы, еды, воздух был живительно морозен, так чист и крепок! Шли незнакомыми дворами и переулками, вдруг оказались на Чистых прудах, пошли по бульвару к Кировской. Деревья в белых шубках, белый ковер на пруду − значит, лед уже прихватил воду. Безлюдно и тихо. Только снежок под ногами поскрипывает. Завтра утром растает. Какая-то весенняя сырость в воздухе. А вот и Грибоедов, трамвайная развилка, метро. Губы ее остыли, руки загородили от всего мира. Я закрыл глаза. Шея теплая. Мокрое пальто. Люди входили и выходили из метро, стояли на трамвайной остановке. - Ты еще позвонишь до отъезда? - Обязательно. Мы еще обязательно перед отъездом увидимся. Поцеловались в последний раз. Потом еще раз, совсем в последний. И еще раз, в совсем-совсем… Я спускаюсь в метро навстречу теплому ветру и неожиданной, нестерпимой яркости. [1] Хедер – в прямом переводе с иврита "комната", но так назывались начальные школы [2] Благословен Ты, Господь наш, царь вселенной… (ивр.) [3] недельная глава Торы «Жертвоприношение Исаака» [4] мудрецов (ивр.) [5] «филодромом» назывался в нашем институте большой бельэтаж, место для прогулок и встреч [6] из стихотворения Есенина
Тель-Авивский клуб литераторов
Объявления: купить шарики на день рождения ребенку к празднику |