А.ИлличевскийОслиная челюсть
МУЖЕСТВО
Гигантские шершни кормят аминокислотным белковым коктейлем личинок. Ферменты растворяют в их челюстях отгрызенную голову богомола, или пчелу. Этот коктейль доктор Ухамаро добыл в лаборатории и опробовал на мышах. Мыши стали тонуть в тазу вдвое дольше тех, которых Ухамаро не поил так, как шершни поят личинок. Олимпийская чемпионка по плаванию Тацуко Хорикаву перед триумфом пила коктейль шершней. Что делать.
Бездомная японка пробралась в чужой дом и год прожила незаметно в чулане Хироки Итакура (ему — 58 лет, потолок в чулане — полметра). Итакура жил один и комнатой, где находился чулан, никогда не пользовался. Женщина спала на матрасе, принимала душ, когда хозяин уходил на работу. Итакура описал полиции ее опрятной и чистой. В течение года он жил с невидимкой. Что если б он не заметил однажды исчезновенье продуктов?
Стоит ли знать, что доктор Ухамаро был искусан до смерти, когда разбил колбу со стаей шершней.
В КЛЕТКЕ
Город похож на зверя, помещенного в клетку карты. Сегодня на двадцать третьем км одного из его когтей случился дорожный случай: выезд на встречную. В результате из окна "жигулей" высовывалась босая нога. Шел дождик и мешался в лужице с кровью. Работал дворник — один, — вместо ноги. Второй — застыл, ей же подобно. В общем — кино, где движение мертвого изображения создает иллюзию хроники места падения бомбы, в чьей воронке, скрученной взрывом зренья, раздавшемся в зазоре между глазом и объективом, помещается труп солдата армии происшествий. Босой. Так вот, отсюда я делаю вывод, что Ангел Случайной Смерти, — он — мародер.
ТРЕТИЙ СОН
Сегодня под утро мне снилась погоня, где я был преследователем. Я загонял ужасно противного, немощного старикана, с печатью рожи Паркинсона на лице. Старик улепетывал как мог — ковыляя, упадая, страшась. Я хотел придушить его — из жалости, но сама эта жалость разжимала мне руки. Старик был безответен и вел себя животным образом — обмочившись со страху. Мешковатые серые брюки, потек, будто надел после купания на плавки. Вдруг я осознал свою ярость. Этот старик — я сам. Тогда мне было лет восемьдесят.
В заглохшей машине, руки на руль, оглохший от темени дня, февраля, от кровотока МКАДа, взорвавшего перепонки. На обочине тлея, фара выхватывает затылок: бугорок сугроба, который, стаяв, приоткрыл облезший, как тундра, трупик щенка. Ничего не вижу, хочется плакать. Комар снежный бьется по глянцу наста. Бескровно. Отмершие голоса талыми ручейками вползают в жилы. Умереть, отказать эволюции, продвиженью пустоты — на дрожжах новых смыслов, бежать водолазом в Мертвое море, раскопать Содом, обустроить правду: тем огромнее грохот МКАДа. Грохот, как и всякое колебание, переходит в тепло — и тем скорее тает сугробик, гробик. Комар-попрыгунчик оживляет укусом щенка. Память есть мышца звука, зависть глаза перед потухшей фарой. Шкурка щенка под затекшим веком расползается в космос ландкартой — от Обской губы до Камчатки — и к Югу тает сугроб, обнажая живот, подбирается к паху.
Третью ночь мне снится день, в котором я умираю, мучительно просыпаясь. Измотанный этим сном, нынешним утром я постарался припомнить, в чем было там дело. И было ли в самом деле? Слова припоминания раскрывались во мне, словно воздушная кукуруза: твердый, как жернов, глянец зерен, раскаленный моим напряженьем, распускался пухом света, белым, словно соцветье хлопка. И вот, что мне там приоткрылось. Берег Мертвого моря. Кумран. Мы с Максом ночуем в раскопе. Ломаем на пенке пиндыр, запиваем белым сухим. Духота. Комары. Кругом бездна, ни зги, хоть коли глаз навылет. К краю крадусь по малой нужде. Струя зарывается в темень беззвучно… Всходит луна. Светом огромный воздух заливает ландшафт, как софиты футбольное поле перед кубковым матчем Армагеддона. Серп моря внизу цвета медного купороса, цвета арака. Мы взбираемся на заветный пригорок, где искрящийся столб: жена Лота. Говорит рабби Биньямин: «Хотя протекающие мимо стада и облизывают этот столб, но соль вновь нарастает до прежней формы». Я встаю на четвереньки, и язык мой немеет ослепительной белизной, прощеньем. И вот пробуждение. Ржавый баркас. На палубе мне надевают колпак водолаза. Поднимают лебедкой за шкирку. И спускают за борт — в плавку соляных копей. Я шагаю по дну — от Гоморры к Содому. Но на середине кончаюсь дыханием яви.
И тогда мне снится шестой день хамсина. Вечер. Закат, замерев, пляшет по черепичным холмам песочным гигантом: амбал, подпоясанный облаком, как кушаком. Духота. В бойнице окна небо завалено барханом аравийской пыли. Будто жадина — златом. Городок неделю раздавлен хамсином, как малярийный больной бредом. Горизонт приобретает контуры тела, наподобие гамака. Температура воздуха выше, чем тела в горячке. Гемоглобин, кривляясь, пляшет на углях. Духота. Потолок мансарды наплывает складками, смещается и течет серебряным гофром брюхатого цепеллина. Брюхатого жаром бреда, жарой и бурей. Пятно натека февральских ливней наползает косматою рожей Эйнштейна. Амбал, распоясавшись, отступает на квартал к морю. Губы шевелятся, то ли превращаясь в жабры, то ли припоминая на ощупь главное слово любви: «Умираю». Эйнштейн гримасничает и вползает по трапу в кабину. Ладонь режет плотный, как мякоть, воздух на пирамиды, октаэдры, башни и, взвесив, подбрасывает вослед дирижаблю — магнитной миной. В окне песочное солнце взрывает теменью город. Амбал корчится, осыпаясь. Тучи аравийских пустот проглатывают дома, зрачок. Сумрак вползает полчищем в мозг, как во взятую крепость. Горят нефтью жилища, рычит и воет казнимое население. Утро. Выхожу голышом, как в рай, на капитанский мостик. Колбу кабины пронзил, засыпал стог просеянного облаком света. Штурман — белый китель, золотая фуражка: чистый журавль, — склонившись над картой, бросает из клюва кости, чтоб выбрать азимут курса. Кровь в жилах теплеет током рассветного света. Альберт стоит у штурвала с чашкой эспрессо в руке. На меня ноль внимания. Облака — его космы — плывут грядами, громоздятся — баржи, сухогрузы, груженные известкой и белыми от счастья городами. Внизу, в прогалинах, течет порожняя планета. И тогда в меня упало слово: ты. Ко мне моя любовь вернулась. Потому что смерть есть тяга огромного как солнце дирижабля: геенны раскаленная прозрачность.
«ДЕВЯТНАДЦАТЬ»
Тебе приходилось здороваться за руку с карманником? Будто держишь воду, то есть — «вынуть» равняется «вытечь» — бескостность. Я читал, повисши на поручне на задней площадке: обложка на чьей-то шапке: линяет песик, сыплет ворс. Вижу боковым зрением — мне протянутую из толчеи ладонь. Привлекаюсь — передают билетик: лопаткой сжатые пальцы, между средним и указательным — клочок. Я тянусь, пытаюсь схватить пытаюсь схватить пытаюсь — и чувствую неожиданное рукопожатье. Недоумеваю: какой бессмысленный обман, но ощущаю — вижу: зажат билетик, остался у меня меж пальцев. Пауза. Улыбаюсь, нахожу лицо руки — он: — Пробей, браток. Пробиваю. Итак. В «девятке» у Мариинской больницы поймали карманника: скрутили, выволокли, ждут ментов. Прибыли. Пешими и не спеша. Тетка обстоятельно: я свидетель, было так-то и так-то. Собственно пострадавший — владелец «лопатника» — нынче имеет вид «не при чем», и ему, видимо, даже неловко. Тетка — сержанту еще раз, завывая, подробности: диспозиция тел — кто где стоял, направления взглядов, почему никто, кроме нее, не видел, паралич осязания владельца: — Стоит, как прихлопнутый, без чувства. Тут я заголосила: люди! Что замечательно, так это то, как получилось, что она оказалась в положении абсолютного наблюдателя (ей одной кража эта была видна), в этом особом, привилегированном состоянии, каким наделяется неизобретательным сознанием Господь, который, сам невидим, видит все одновременно и подробно, запоминая каждое событье с погрешностью в деталях, непостижимой даже Лейбница созданием, к тому же проставляя каждому оценки, — и это пунктик Абсолюта. Так повелось — чтоб думать так. И только нашим снам (догадка) дано сбежать за допуском к переэкзаменовке. Каракули сержанта еле поспевают. И тетка повторяется подробно и удобно для писца. А вор: в карманах руки, расслаблена спина, внимателен, непредсказуем. Его как будто собираются обыскивать. И вот, записаны все показания. Обыск. Тут он вдруг вырвался — и к тетке — подтвердить: — А ты видела?! — Видела, все видела, ворюга! — Так ты теперь больше не позыришь! — молниеносное движение руки, скользнувшей из кармана. Тетка роняет сумку и, как слепая, движется, руками шаря в поисках опоры — все расступились, испугавшись. Шива! Оторопело мент: — Ну ты чего?.. Он (сразу успокоившись): — Я вор, я зренье у нее украл. Ведите, суки. Тут мент — с испуга — заорал на тетку: — Ты че, ты че, ты че! А та: я не успел отпрянуть: кровь — как плачет — по подглазьям, на щеках: она вцепилась мне в предплечье... До «Новослободской» я шел пешком. Когда полез в карман за жетоном, обнаружил в горстке мелочи билетик.
НЕДОНОСОК
А произошло вот что. «Что» оказалось лишенным смысла, по крайней мере, того, ради которого происходило. Лицо как-то сразу поглупело: из свирепого от боли и ужаса набрякло сведенными зрачками, сплюнутым языком. Комочек пены в уголке рта. Он заметил, что сам еще хрипит. Ослабил петлю волос, отвалился и, взяв ее голову в ладони, будто отрывая, осторожно приподнял, подтянул, прислонил. Затем сложил ей руки на животе. (Огромность этого живота, будто раздавлена им.) Получился домик. Сел на пол рядом. Закурил, косясь на профиль. Зажав сигарету в зубах и, придерживая затылок, средним всунул обратно кончик языка. Тыльной стороной ладони легко снизу пристукнул по подбородку. Большим и указательным провел по векам, зашторив выражение. Прикурил новую. Трамвай, подвывая, выворачивал на Преображенку, искрил. Полотно дыма аккуратно разворачивалось, шевелясь пластами, нарезанными щелями штор, движением вагона. Он стянул с пальца кольцо. Отведя ей за ухо прядь, продел и подвязал. Кольцо повисло, как сережка. Покачалось. «А ребенок должен быть еще жив». Он положил ей руку на живот, подержал, легко разминая. Ничего не почувствовал. Потом дотянулся до лежащего на полу штепселя елочной гирлянды — весь вечер они наряжали елку, путаясь в струйках «дождика», вытряхивая из волос конфетти. Светящийся прах взмыл спиралью по хвое. «Теперь она ему надгробье». Он зажмурил глаза, затянулся поглубже и стал медленно выдыхать. И дыханье его, прежде чем кончился воздух в легких, зацепило дух, потянуло наружу, и, выйдя весь, он стал подниматься к потолку, перемешиваясь с пластами дыма, уничтожаясь. (Еще один трамвай стал выбираться на площадь.) Но ему, как заправскому джинну, все же удалось сжаться и тонкой струйкой, мелькнув, просочиться сквозь ее губы. Встал, отыскал телефонную трубку, набрал «03». Сказал, что должен родиться ребенок.
НА НИЗАХ
ЧАПЧАЧИ, БУГРЫ, САСЫКОЛИ, ПАРАШКИНА ПРОТОКА, ОСТРОВ БУХОВСКИЙ, ЗМЕИНЫЙ, ПОЛДАНИЛОВКА, ЦИКМЕНЬ, СУХАЯ ДАНИЛОВКА, ЕРИК БУКОВСКИЙ, МЫШИНАЯ ДЫРА, КОПАНОВКА, ЦАГАН-АМАН, СТРЕЛЕЦКИЕ ПЕСКИ
[И.Г.]
Саратов — «добрая жена Авраама»: «тов» — «хорошо» на иврите. В хорошем месте — добрый старт. Хотя и в погоню. За солнцем. Именно. В Саратове мост через Волгу — пила парабол. Точнее, циклоида — сазанья чешуя: молния шаровая — прыг-скок колесом на тот берег, на волю — его навела прожигом зренья, тавром на сетчатке. Время погони — закат. Внизу — прорва черной воды — километры, парсеки, — если вглядеться. Черна, ох, черна, водичка. Будто будущее в зрачках — десятилетье назад взмахнувшей прощание — дугою, мостом, если не над эпохой — над жизнью. Этот взмах Бога длится сейчас в глазах, сокращаясь струною от сердцебиенья. Нота «ля» кратна пульсу.
Как попал я на мост, как взмывал и катился над черной водой, где тоннелями страсти ходят конь-сазаны, где облако тянется, тонет в гулящей воронке стремнины, где лицо проплывает, родное, как смерть, в которое кинуться — значит родиться… Где шального малька кипучее серебро глушит прыжком шереспeр, где чайки расцарапывают в кровь амальгаму добычи, где лик утопленницы вновь проплывает, завернувшись в течение реки, как в саван, — как Имя в фунтик Мебиуса, в водоворот звучанья: от вишен пятна на столбце стиха — кулек-страничка, косточки с отстрелом… И, прянув, я взлетаю Робинзоном на остров, где сокровище — пески, кусты и дрозд.
Я забыл от испуга, что оседлана мною погоня, что ушел в небеси по Волге мой поезд. И тогда я кричу слепому вознице: — Наддай-ка газку, топи в пол, Харончик! Гулял Саратовом, гулял Сараем — дворцом прозрачным, открывал хрустальные немыслимостью двери, словно страницы, видел странниц прозрачных, я входил в них, взмывая желанием сквозь контур. Я гулял там универом — физфаком, матмехом, по скверу — встречал щебечущие горстки законов: на древних ветках уравнений они перепархивали буквами, теорию струн составляя огненной партитурой… Заплутав в сумерках, я кивал от страха великану Чернышевскому: Н.Г. маялся смертью в дремучем парке и — за выпадом выпад — бил обломком шпаги воздух, как богомол невесту палкой перед свадьбой. И вновь я восходил в дворец прозрачный. На крыше, у луны, почти в рост с нею, стояла девушка и пела, пела, пела на неизвестном смертным языке, — и я бежал по комнатам, мертвея от сияния наготы, упадая и взмывая — будто лунный свет был звуком, он пронизывал мне кости. И дальше я Саратовом бежал, сквозь стены, потолки, колонны, — мне площади ступенями казались, и улицы прожилками листа сплетались под ногами, голова в луну, как нетопырь на простынь, норовила, и виражем я света яму обводил… Я устали не знал — усталость, напротив, уходила вместе с жизнью. Мой каждый шаг, прыжок был крошкою свободы — я за пазуху крупицы прятал, копил краюху антигруза, и когда я тенью пробегал по парковой ограде, вдруг став, узрел, как тень, оглядкой помешкав, дальше, дальше прутья оживила. Светил фонарь, согбенный и седой, укором гнал он тень в чащобу, я же, освобожденный, невесомый, подымался в акаций перистые кроны, чтобы вдохнуть из них степи Суслячьей зной, яд полынный, суховея кровь, чтоб к черепу стеклянному хазара припасть губами, клятву прошептать, — и задохнуться смертью, как свободой. А вернувшись к вокзалу, видел рельсы — пустые, пустые, как будущее: юности погром. Я вел, я трогал пальцами чуть теплый блеск, я всасывал сквозь слух их костный мозг — я звон лизал, как будто кислый жемчуг, припаянный к ушной ракушке, — я пытался так прикинуть сокращение стоянки, растянувшейся в две жизни… Поезд постуком шел прочь из слуха, он где-то зависал над Волгой разливанной. Тук-тук, тук-тук, где пусто — там и злато. И на мгновение над привокзальным небом лик археолога восстал — очкастый, мертвый: линзы забрызганы кровью, как Марсом телескоп, — в них идол корчился, откопанный, желанный. Исчез. Блеснули рельсы — вороным отливом, и потухли. Вдруг цыганка нырнула в морду на перроне и, смутившись почему-то, отвернулась… Купил бутылку минеральной, захлебнулся. Так горло пересохло, что по глотке волна не шла, ее гортань себе, всю впитывая, спазмой зажимала… Жизнь на перроне тихо остывала. Носильщик прикорнул на тележке. Торговки разбрелись на перерыв — «окно» открылось в расписании. Одна присела на скамейку, пирожком подзакусить — гремя вставною челюстью, чавкая товаром. Вдруг крик раздался. Дикий как клинок. Толпа взорвала двери зала ожидания, из окон сыпалась. По головам вспорхнул притоптанный, забился голубь. Старуха толстая ползком, ползком, толкаясь об асфальт руками, заголосила: — Режут, лю́дей режут! И тут, за ней, в проеме зала опустевшем вдруг показалась шаткая фигура. Худой, седой, за шестьдесят. В ковбойке. Толстенные очки. Портфель к груди прижат. Грудь окровавлена, живот распорот: черный парус, перламутр. Шатается, как рулевой при шторме. Вдруг из толпы к нему за спину двое. Все в белом, вроде дети, но усатые, подвижные как чертенята, и бьют его по почкам, в печень кулачками, ту-тук, тук-тук. А третий карлик, в белом, как у Пьеро, просторном балахоне, старается урвать из рук портфель. Кровь хлещет из печенки, почек, до шеи им слабо допрыгнуть для удара. Упал. Портфель и карлики исчезли. Мент оглянулся. Никого. Ни человечка. На запасных путях вдруг товарняк зашелся ре-диезом, дернул, грохот цепочкой прокатился по цистернам. Так щелкают на дыбе позвонки. Я тоже подошел. Вгляделся. Брызги кровавые на линзах расползались. Фонарь вдруг дзенькнул наверху, зашелся, как магний вспышкой, дребезгом и лопнул в то мгновение, когда на линзе проступила лучистая, как голограмма, фотка: ручонки, ножки, голова, живот Вергилием возвещенный, желанный Младенец Золотой. В портфеле карта захоронения в раю хазарском, в Дельте, куда предание с Кумрана от ессеев к царю Иосифу попало в размышление, хранилась покойным археологом: мидяне-колдуны ее к рукам прибрали, не всех их, магов нефтяных, прирезал Дарий, «все пахнет керосином», огнепоклоненьем, пылает Каспий, вышка горлом хлещет нефтью, В-2, опорожнившись, тянет разворот… — Весь этот бред мелькнул мне вместе с светом, и свет мгновенно размолол мне мозг — засветкой — сверх-осознанья взрывом, чтоб жив остался… Значит: криминал, воры-карманники, цыган полно здесь было всегда… Но почему Пьеро и балахоны, усатые карлуши, и произвольность зла?! Все к черту, к черту, надо драпать! Нужно нагнать себя спасеньем — как душе из сна вернуться в тело… и проснуться. Долой, долой стеклянные страницы! Догнать, догнать погоней поезд новый! как жизнь… Гони! лети, мой возник волгский, забубенный таксарь, пятискоростей помыкатель! Гони хребтом моста, холмистым, словно бег степного волка. Ату́ его, ату́ — в упряжку!
Крестьянин на деревне точно Бог — растит и кормит, жнет и режет — так же. Рыбак, просыпав сети за порог небес, в ячеях уловляет сажу… Луна. Вода. Их блеск совместный упорным клином мне вскрывает грудь. Мост тянется, взмывает, колесит по курганам воздушным, гулким, будто склеп Хомы Брута. Дымный Энгельс на том берегу шевелит усами, растет облаком гари. Огни города — в бороде крошки хлеба. Вороной космос крови России разлетается бездною подо мной. Я перемахиваю через ее дыхание, яйца прячутся в пах, как птенцы, от страха. Урбах. Степь да степь. Пасутся кони. Два верблюда смыкают шеи. Элеватор над полустанком костью берцовой луну подпирает, торчит, маячит. Дети под ним переносят охапками воздух, мягкий, тайный, полный кузнечиков звона, сбитый крылышками, как масло. Мотор «шестеры», ревя белугой, расшвыривает стога воздуха, дыханье степи, нагоняет изумрудного полоза, с узором белого начертания: ЛОТОС. Вагоны текут неподвижно между холмов, не ведая о погоне. Так прошлому безразлично будущее, особенно если в нем нет человека, если оно кроваво. «Шестера» коньком-горбунком вбрасывает дурака в воздух. Меня обступают дети — и поднимают игрушкой… Стан станции уставлен товарняками. Они — шевелятся клубком параллельных змей. От страха пьяным акробатом, кувырком увернувшись от валов колес, ускользая нырком в задыханье, бросаю вперед руку, тянусь, тянусь — за поручнем последнего вагона (ноги вертятся белками в колеснице) — и рука подрастает в хватке… Бросок — промах, бросок — и великан Чернышевский с подножки меня подсекает мизинцем за кадык, и вбрасывает вещмешком — вещью — в тамбур. С саднящей глоткой, с элеватором-костью, с плугом в гортани, задыхаясь пыльным зерном, как златом, пялюсь, как поезд, хлопая дверью, как жаброй, ход набирает, будто смерть — годы, мгновения, Бога.
Двигаться рекою на байдаре. Колошматить водомерный бег.Сесть на мель, жениться на хазарке, отмотать назад тыщьнадцать лет. Сом огромен скрытностью, как ангел: кто — кого? — как клюнет топляком! Кто вверху раскинул белый лагерь? Кто внизу гуляет нагишом? Кинуться в русалочьи объятья, загасить себя, как головню, — с солнечным (зенит в башке) проклятьем, с штормом Каспа по мурашкам — в западню нефтяную, Заратустрой скрытой, с ангелом по недрам разнестись — глянуть на простор могил разрытый. Ангел, танго, лотос, лоно, Стикс.
Все вода, леса, пески, дебри воздуха и трав. Дельта льется по степи, горизонт прорвав. Заливных лугов раскрой, ерики, протоки — лабиринт воды, разбой — остров, овцы, волки. Черепахи под ногами, будто мины, и ужи. Кабаны ильмень вскопали — рыбы в иле нажрались. На пароме, через Волгу, через небеса. Выхожу в ночевку к Богу. Степь. Луна — блесна. Дождик скоро, но неслышно, меж курганов в синеве, по степи полынь колыша, тянет радугу ко мне. Разевая света веер, пробирается гроза. Туча кручей реет, зреет. Рассыпается слюда семикрылья серафима, и ложится на глаза. Пахнет молнией эфира расписная стрекоза. Крылья, зенки нахлобучив на разлет стекла гофры, мельтешенье солнца сучит пряжу ливня, ткет ковры — кроет ими степь и взгляд, примеряет Бог наряд. На бугре стоит отряд — тычет молний штык в разряд. Вдруг прыг-скок из самой кручи, угловатый, как цифирь: доит, доит вымя тучи смерч — как телку нетопырь. Насосавшись, отлетает — разведриться: хлыщет, льет. Суслик норку покидает, захлебнувшись, ниц ползет. Вдруг из темени свинца, с треском, трепетом скворца, навернувшись как слеза, выпадает шар, паря. Пальцы воздуха и губы — шаровую налегке катят степью, воют в трубы, — пригибаюсь — э-ге-ге! Не балуй! — Ба-бах! — Попало. Тишина белым-бельма. Поле мною ширью пало. Баю-баю, темнота. Надо мной, венец прозрачный замыкая, коршун вьется. На дозоре суслик, алчный столбик жира, щечкой трется о рассвета шар, о клад. Царство света полнит взгляд. В нем — хрустальный Бога Город. С мозжечка стекает холод. Как если б синевой скользя в реке, пуская кроль безумною поденкой — июнь-пескарь дымится на песке от чешуи пожара — зыбко, емко. Золотой снующею блесной слить от боя жереха в падучей. Дышит день — труб брачных позывной — пузырем над щечкою лягушьей. Или — обжимаясь под плюсной обручально мечено летуче, в высь пескарь пикирует долой — на форсаже МиГа, за тягучим его следом. Сумерки. Туман, поднимаясь медленной рекою, входит в пах и льется по глазам. Я Тебя до смерти не раскрою. STA FERMO!*
«Скажу сразу, твоя просьба невыполнима. Это все равно что просить прожить за тебя… Откуда взялась эта детскость, малодушие? Но не удивительно, вообще, ты, мне кажется, в последнее время хромаешь: странные компании, обидчивость, авантюры со временем, беспричинный страх, разнобой поступков... И эта просьба… Прости мне менторский тон, но уж это не лезет ни в какие ворота. К тому же я не верю, что ты не мог предугадать моей реакции. Ты, верно, решил меня…» (Здесь мне пришлось прервать чтенье письма, чтобы показать горничной — девчушка с глазами «ах!», видимо, то ли дочь, то ли жена — в обоих случаях счастливчика хозяина отеля, веселого басурмана, куда я запропастил бельевую корзину.) Ничего, справится. И что так его вывело из себя? Совершенно невнятно. Тем более, он знает: мне этот дневник достался не за фунт изюма. Ничего, пусть наконец поломает голову о живом, не все ж гроссмейстеру судеб играть в шахматы с самим собою. Я уверен, он клюнет на это. «<…> На прогулке (всего: еле доплелся до Донского, свернув, обошел вокруг твоего дома и вернулся — слишком сыро) внимательно обдумал твою просьбу. Мой мальчик, если я даже и решу пойти у тебя на поводу, то знай, что технически это невероятно сложно, и поэтому за мои ошибки пеняй себе самому, никаких жалоб на свет приниматься не будет. Вот самая главная трудность, о которой ты, я думаю, и без моих объяснений знаешь…» «Так повелось, что событию, чтобы оно случилось, необходимы обстоятельства. Без них событие выглядит слишком непрошено. Можно даже сказать, что без них его вероятность отрицательна. Без своих обстоятельств событие — персонаж только словаря. Поэтому ты, воображение, сейчас выпрашивая у меня объяснений, вынуждаешь мое перо быть слишком подробным. Ну что ж, все равно: отвечать тебе же. Итак, обстоятельства, при которых повзрослевший герой, после счастливого путешествия детства по волнам Черного моря оказывается в Стамбуле перед первым событием его проклюнувшейся жизни…» «Взаперти среди эвкалиптов и апельсинового рая. В поисках Белого Города в пятидесяти милях отсюда. В ожидании посланников Stafermo, увы, уже не способных к концу эпохи на удивленье — о короткая память счастья! — Но что может быть лучше для граждан, чем спокойствие мертвых? Так мне в одной из кофеен Измита сказал однажды толстый грек, помешивая ложечкой пряно-сладкий, аритмичный, столь же крепкий и горячий, как местные ночи, кофе. Он отпил. — Не удивляйтесь, ведь я по долгу службы много путешествую во времени, и знаю наверняка. Для меня, например, вот этот кофе — колониальный. Вполне возможно, что я тогда просто ослышался. Но сейчас, когда я, ожидая решенье о твоем приезде из внятного своей неосуществимостью прошлого, поставил на карту право эпохи владеть мною как простейшей биографической жертвой, я думаю, что мой грек мог, вполне, оказаться прав».
Право видеть твой профиль стоит несколько монет. Но неизвестно захочет ли Stafermo оставаться без залога.
В Белом Городе сквозь паутину воспоминаний о Белом Городе несколько тысяч лет назад идет снег, оседая частично пылью созвездий в небесных ячейках, идет белый свет, укрывая, называя Город. И далеко, где-то в теплом углу моей памяти, в жарко натопленной комнате, кто-то открывает окно в подмосковный январь и, счастливо улыбаясь, ставит пластинку Сальватора Адамо.
Но посланникам свойственно приближаться.
А здесь дождь до стекла омывает кости, здесь редки благозвучья, здесь хлопают двери, зазывая призраков вовнутрь: число их равно количеству утр, проведенных перед зеркалом в ванной. Все засыпает и еще движется лишь по привычке. И сам уже чувствуешь, что незачем передвигаться, — почему-то всегда находится некто (с кем лицом к лицу столкнуться значит — очнуться), кто уже принес хлеб, отправил письмо, вернулся с прогулки, включил лампу… — В то время пока ты лежал навзничь, растворяясь в воздухе спальни, на ощупь взглядом сличая ладонью лицо с разводами на штукатурке: прохудилась крыша твоей мансарды, и капель вымывает сталагмитовую кость лица, ускоряет растворенье, — но исчезновение лица из страдательного залога уже готово спасти положенье.
— Я прикладываю ладонь к губам, надеясь, что они помнят твои глаза…Тело сводит судорога умирающей памяти прикосновений. КАМЕНЬ
Еврейка — мать, папаша — пьянь, антисемит и слесарь. Еще сестренка. Семья жила в Солотче, под Рязанью. В Чечню его забрили по весне — мать сбереженья все тогда снесла врачу — наркологу и гаду, чтобы он мужа ей поправил навсегда — и потому на взятку не хватило. И он пошел. В саперы записали. Понятно, не хотел, боялся. Слово «сапер» к тому же вызывало бред: ползет он тихой сапой по лугу — высокая трава — ковыль и васильки качают волны над сознаньем; душно; пчела поет, кузнечики гремят и брызгают щекоткой рикошета — и вот, как тигр добычу, видит деву: роскошная прозрачной наготой, в примятых травах истекает негой — в объятьях солнца, полдня. Клевер она вплетает в волосы себе и раскрывается просторней для лучей, — пронзая, превращающих ее в полуденницу. Он — уже без сил — себя бросает в наготу, однако светило бьет его наотмашь в темя, и жуткое паденье в сапу, в морок; его протяжно тянет через строй, где дембеля с заботою хозяек, взбивающих на завтрак гоголь-моголь, его лупцуют бляхами в оттяжку… «Чур-чур», — он бормотал при этом и встряхивался, чтобы навести сознание на резкость и увидеть — реальность: улицу, прохожих, двор… Да и вообще — вплоть до седьмого мечтал он в летное, в Тамбов, податься (однако зрение внезапно подкачало), а уж никак не о саперном деле.
Два месяца сап. курсов под Дербентом. Учебный бред плакатов, разбашлявших, как на лубках, простейшие примеры «ловушек-на-себя». Плюс — практика: сплошная бeстолка — взрывалось все, за что бы он ни брался: «рожки», «сушки», «растяжки», «попрыгунчики», «лягушки», «фугасы-с-кремом», «завозухи», «стечки»… Прогресс был только в том, что научился — когда инструктор «ебс» среди разбора уныло возвещал и в списке череп очередной с любовью малевал, — уже не дергался, а только дул на взмокшие от напряженья пальцы. Его так и прозвали в группе: «Смертник».
В сап. школе все же было развлеченье: раздолье самовола. Он впервые тогда увидел море. На него оно произвело — не впечатление, а потрясенье — сродни тому, как божество громадное, пахуче дыша опасной близостью, внушает надсмертный трепет избранному им. Сначала он, покинув часть, учуял какой-то терпкий и тревожный запах. И запах этот вел его, волнуя, вниз, переулками, сплетенными в клубок. Минуя сгустки каменных компaсов, сквозь катакомбы теплого заката — вниз, вниз… Вдруг шоры стен раскрылись залпом. Огромная пахучая зверюга у ног его лежала. Словно время — сверх-будущее: то, чем вечность-матка потомков венценосных кормит впрок… И тут ему почудилось, что море — как если бы при взгляде на слепца в чертах его мелькнуло ваше, пусть передразнивая, отраженье, — что море сложно смотрит на него — как будто бы в провал, в который, глянув лишь раз, ты вечно смотришь, словно в букву клейма на собственной сетчатке. Словно — в парение медлительное смерти, в медлительное вознесенье жизни. Когда увидел пенные барашки, подумал: ледоход. Как по Оке шествует грузный лед. Льдины, как отмершие облака, ноздреватые, грязно-белые, натруженные качкой лета. Придонный стеклянистый лед всплывает, охнув, как подлодка с ходу, идет в обратку, гнет кусты, звенит бубенчиками, мешаясь с птичьим гамом… И так как думать презирал, почуял: суть моря в принципе горизонта, в тайне дальней прозрачности — что за ней; в тайне поверхности — немыслимая, непрямая сумма податливости проникновению и недоступности глубин, «пространства-за». И еще: море — будущее без капли прошлого.
Жизнь как движенье заканчивается, как правило, на берегу.
Море, море. Равный воздух. Горизонт проколов, парус дал течь рассветом.
В степной Чечне пыль замешивает своих и чужих, множит потемки грядущего, страх. Восемьсот граммов пыли на бушлат. Пыль напитывает тело, и оно, разбухшее, становится чутким, как ослепший глаз. Внутреннее — становится серым, неясным, неотличимым от зренья. Пыль стирает кожу противостояния, уничтожает врага, делая его внутренним. Война ворочается против себя. Пыль тучнеет — разъедая, перемалывая, превращая в себя — ландшафт, войска… Все время хочется стрелять в облака пыли и материться. От страха — вроде молитвы.
В Чечне он сразу понял, что он шваль, что — большинство. Сгорая от стыда и страха, он шел со взводным по дорогам — фугасы, мины шаря — как трюфеля свинья. Когда вдруг пикало — «пи-пиии» — он матерился: неумело — но бранью страх он заклинал и, обливаясь потом, разгребал — как археолог хрупкий прах хазара. Однако скоро это кончилось. Однажды он видел, как команда БТРа в кустах у блокпоста козу сношала. После солярой куст кизила подпалили и ржали, глядя, как животное плясало на привязи вокруг огня. И он смотрел, не в силах оторваться. Как и козы хозяйка: старушка русская — то плакала, то вдруг крестилась, причитая: «Машка, Машка, беги, сестреночка, беги».
И он сбежал. Туда — где был вчера с сержантом, вверх по дороге к Курчалою, где полдня на поле вешки проставляли, чтоб завтра зону минометом прочесать.Но ни черта не получилось — только сломило ногу, будто спичку (грохот боли), поддых вломило жаром, дальше — темень густого, как блаженство, забытья. Едва за членовредительство его не посадили. Спасибо взводному: сказал, что сам послал. Когда зажила кожа, комиссовали. Вернувшись, рубанул: «Мы едем». Папаша забыковал подписывать развод и разрешение на выезд, и тогда он врезал: и костылем и сковородкой, чуть не угробил, спасибо — мать отца уберегла.
И вот приехали. На пенсию его в чудесном месте поселились — в Несс-Ционе, в Сиона Чуде. Полчаса до моря. Городок — косые плоскости известки, черепицы — как парусник на шторме хoлмов, в пене олеандров. Кругом пардeсы — апельсиновые рощи: развешанные молнии шаров, плантации восходов и закатов. С холма окраинного — распашной ландшафт, раскатистый, как пение победное Навина: чуть сизая, мечтательная дымка — волнистые, желанные объятия Земли, припасть к которой — как взойти к возлюбленной: в свободу впиться насмерть.
Уже полгода каждый день приходит к морю — как к молитве. (Ведь молитва на известном языке не понятна не-человеку — Богу.) На костылях приходит к морю, как о воздух переломанный кузнечик. В рубахе белоснежной, с сумкой, где два яблока, «Над пропастью во ржи» и трудные пособья по ивриту. После ульпана каждый день. Он платит гроши за проход по пляжу и ковыляет к своему местечку под утесом: вверху торчат прожектора и вышки с колючим огражденьем морпехбазы. От берега в ста метрах — глыба: туша затопленного танкера; граффити — размашисто по крупу — Moby-Dick.
Приходит к морю. На песке: почти полет — тире, две точки. И в воздухе — почти что танец: мах маятника, фавн, Нижинский мертв. Фавн знает по минутам расписанье заката. Знанье это есть отчет — в размеренности жеста сотворенья — ежемгновенного усилья мысли Бога, которая удерживает мир. Он не купается, он ждет, усевшись на им примеченный, размером с том великой книги, камень. Море — пляшет, или шевелится, дрожит мурашкой ряби. Камень — кусок известняка, с вкрапленной галактикой моллюска. Теплый.
И вот настало праздничное время — Пурим по всей Земле пустился в пляс. Но одиночество еще пока всесильно, и вместе с ним хромает к морю — прислушиваться к празднику внутри. Шторм постепенно идет на убыль. Катер торпедный все меньше похож на щепку. Если порыться в кармане, найдется рубль: гриф двухголовый, зрачок расклевавший в решку.
Время праздника для Земли и жизни карнавал баламутит для света смеха. Звон и песня, и радость в обнимку пляшут. Шторм. Ни ветерка в мертвой зыби. Гвоздь солнца, закат гвоздящий в прорве горизонта. Глухое радио над «спасалкой» сообщает о терракте в кафе на улице Бен Шломо в Яффо. В нем школьники справляли Пурим: водили хоровод — с дебилом Амалеком, Мордехаем, с красавицей и умницей Эстер, — ребята веселились, плясали, пели, стряпали капустник — и тут врывается в их круг араб, одетый одноглазым Флинтом, с ятаганом наперевес, в платочке — и танцует, и пляшет, машет саблей и орет какой-то безобидный выкрик, но зрачки как раз и выдали — их блеск похлеще ятагана. Охранник, как смекнул, то тут же его взял на прицел, но дети, дети пирата взяли в круг и закружили. Все длилось несколько мгновений, длиною каждое в две жизни. Ревмя ревя охранник толстый Арик раскидывал толпу, сбивая навзничь детей, и музыка гремела, и ужас был немым. Двенадцать раненых, пять насмерть. Всю обойму уже безумный Арик разрядил, хотя рука, начавшая стрелять, упала на пол — пришлось поднять и выпутать курок из пальцев. И вот еще: «пират» был в самом деле одноногим — на колодке была приклеена листовка: зелеными чернилами алгебраический орнамент бреда: кому-то сообщала, что такой-то — «Аллах акбар, джихад, я мщу, я мщу». Нет, у него предчувствий не было. Хотя и знал, что у сестры сегодня сабантуй. Он не спеша оделся, вытряхнул песок из одного сандалия, прищепкой схватил штанину (воздушный велотрек) и двинул к остановке — ехать в Яффо. Слепой закат лизнул ему плечо. Он обернулся. Макушка канула за горизонт — мениск, дрожа, перегорел, и тут же вал — огромный, как буйвол белый, возносящий деву-небо — обрушился на буну и догнал его. Он и не думал утереться.
В армии впервые в жизни он увидел море. Огромное, как приключенье, море. Уйдя по берегу за город, видел, как пастухи овец купали в море: охапкой их в прибой вносили и отпускали. Шерсти поплавки катались в волнах. Кротко выбирались — чуть просветлев, как облака с восходом. С тех пор по городу гулял он смело. Любил забраться в самый верхний ярус, откуда от базара шла стена — руины укреплений Сасанидов, тянувшихся от моря до предгорий, — чтоб в самом узком месте схорониться от урагана волжского хазар: широкие безбровые их лица, с по-женски длинным волосом — как прапор, накатывались с Севера не для того, чтоб воевать богатых, но чтобы богатство уничтожить (хаос работает, как Бог — на сохраненье). Прогулка его шла по каменным уступам обрушенной границы. Спустившись в море, оглянулся в гору: стена змеей стекала, и качался амфитеатр города, срываясь со шварта, как бугай мирской — за телкой.
Сестренку схоронили в полдень. На закате он вышел из дому, оставив мать с соседкой. На пляже долго не засиживался. Перед уходом взял на колени камень. Внимательно всмотрелся, вынул ключ и что-то процарапал. Сдунул крошки. Затем из сумки вытряхнул все книжки. Камень уложил — бережно, как ребенка. С макушки снял кипу — распорядитель всучил на кладбище — сказал: так надо, — на книги бросил, а заколку к брючине второй приладил у прищепки. Потом — на дознании — пляжный сторож добавит: — Еще заметил я, что, уходя, он криво как-то улыбнулся — не мне, скорей — себе, он был задумчив: сморщив щеку — недобро, странно, но, может быть, мне показалось.
Да, сестренка на опознании улыбалась: шрам, отмытый с виска через щеку.
А потом в новостях сообщили: прошел мимо Мечети Камня на Гору и там совершил сожженье — облился из бутылки и зажал под локоть к костылю, как книгу, камень; закурил, вдруг вспыхнул и, пылая, двинулся к посту: арабы ему не думали мешать — смотрели… герой вот так — обычно — протестует. Проковылял лишь четверть склона. Встал на колени, догорая, и к камню приложил лицо. Потом пришли наши и скрыть не дали — на камне надпись: «Закладной. Для Храма».
ПОЕЗД, ВЕТЕР, ДОЖДЬ
Происходит дождь. Без обстоятельств. Чтобы они появились, нужен ветер => Дождь? Итак, у нас есть ветер, дождь — две степени свободы скучного событья => Ветер? — Погода, поезд в ней, груженный шумом обязательств перед движением. Перед глазами гвоздь, забитый криво в лист фанеры, пустившей паутину трещин по амальгаме пристального взгляда: издержки неподвижности, вниманья. А также — нервы: струна события. Купе, на том гвозде повисши, слегка качается, внизу стучит. От горизонта путь, очнувшись, ближе пролег, прогнулся и теперь хрипит, корежится, намотан на колеса, взлезает поперек. => Крушенье? Зарезав путь, колеса стали безучастно. Роняет ветошь машинист. Что ж, часто, коль спичек нету, выручает трут. Спустя, разлив соляру, подожгут.
НЕМЫЕ
Теперь, когда выучил «жить без тебя», грамматический нонсенс ожил завсегдатаем света — спитым чаем, видным в окне февраля час спустя до обеда. Видным тем, что в устной ошибке всегда «навсегда»: продвиженьем заката во взгляде проулка из Triesty на Grant, и там — к немоте, постепенно в прогрессе сознанья вовне прораставшего зрением разлуки — кисти, отмахнувшей пробел до остатка времен, где сейчас не обнять и не стать мне тобою, где имени кража являет покражей резон бедняку быть спокойным и бедным — собою. Потому-то немые — он крупный рыжий здоровяк, она — худышка с выразительными губами, предпочтя пустословить стежками вокруг запястий, остывшему кофе, газете, Яго из платной шкатулки, — за соседним столиком напоминают мне... Впрочем, сцена немая подвижна — не нуль, вопреки частому ее толкованию как точки в финале, умело входящей в осознанье предложения, пьесы — запретом воображению на продленье жизни героям. Динамична она хотя бы потому, что верно сообщает невозможность этой жизни, иную форму таковой, — в беззвучии, вне памяти, в достатке у ничто — судьбы-зеро: так, цифрам тоже полагаются движенья, страсти. Сигнальщик взмахами флажков нам непонятен, и нам потому-то все равно: что приближение врага, что появление земли в конце пространства и похода — мы знаем: враг привыкнет к нам, а землю как-то обживем. На деле то — не достижение земли обычно, но обмельчанье океана часто. Значит, не-звук нам как динамика пустого никак не может что-либо припомнить — не потому, что мы не знаем языка смотрового, свесившегося с мачты, как тот в случае пляски святого Витта — если случится наблюдать больного — непостижим (язык не жертвы — танца, того что ею владеет, духа немоты, который произносит жертву), — сигнал быть может понят по маневру всей эскадры позже, а оттого, что знаки «немца» беззвучны — бестелесны, и они под корень отрицают понятье тела — истины. А это значит, что беззвучно до нас доносится лишь ложь. И также, что беззвучье нам способно только ложь напомнить. Я с тем их и оставляю, шумных, перемещаясь взглядом по проулку, в надежде, что растаю в зренье так же, как сделал это сахара кусочек в повторно налитом на тот же заварной мешочек с чаем кипятке, еще до дна не опустившись. Его бы надо размешать. Мешаю. Я вспоминаю тело, память, но (а ложечка потухла, растворившись, и не звенит, блестя, о чашечку; закат пролился в Чайнатаун, здесь оставив лужицы неона — на Валлехо) я отдаю себе отчет, что тело на самом деле вспоминает «я», поскольку все это... пребольно. Не я причина пониманья (я подношу к губам свой палец, как будто сам себя предупреждая об этом вслух не молвить никогда), я не субъект его, и если есть я вообще, то «я» и есть воспоминанье. А парочка немых — те подставные того, кто захотел меня прищучить.
Площадь Свердлова, полная тишины и толпы. Он, вывалившись из горла метрополитена — стало дурно в вагоне, даже свернул кулек из газеты — на случай, если не донесет тошноту: смесь психо-со-ма-ти… неважно, но явленья, взрыв ужаса и жары, —и так дышал в страницы — помнит, что перед глазами — стихи известного поэта, о котором он думал раньше ничего... Сейчас неловкость — стошнит от нервов, и твердил, свекольные не разжимая губы: «Как в воздухе перо кружится здесь и там, / Так ум мой посреди сомнений…» Удержался. Вывалившись из метро, сидел на лавке, вобравшись пополам в свой собственный желудок: он так переносил свое воспоминанье. Переносил, как обморок, без блеска сознанья — четвертый раз стряслось, и вновь не помнит: «Что за место, что за область?! и кто поет там, за туманом?» — так, что-то навело на мысль, скрутило — и сразу на инстинкте (как перед атакой) две-три облатки — всегда с собою, — чтоб не свело до кочененья, чтоб не сойти с ума — и только мог услышать слово — и только мог запомнить слово — ФЕВРАЛЬ, с которого все начиналось. Конечно, он читал о падучей и сравнивал, не так ли все это с ним случалось по приходу ЛЕФЕВРА (иск.) — какой-то вешки смысла, или отсутствия его, начала функций беспамятства. И вот на площади тогда его внезапно отвлекло немое. Представьте скопище людей и рук их, как бы отдельно от владельцев рвущих на мелкие лоскутья воздух — звук беспомощен. Поток автомобилей единственный родитель шума. Он тогда очнулся от безумья — звук его пробил, просясь наружу — в правду. Потом он объяснялся с тройкой громогласных: дружинником, ментом и кем-то старшим, кто только должен был прийти, чтобы его препроводить в подзорный угол — КПЗ. Фигура ожиданья не прибыла, к счастью.
КОКОН
И ему от безделья светло. В результате, спровадив пьяных от веретенья шелков жирных гусениц в кокон, он владеет текстильною смертью бабочки — платьем и клетью пестрого вспорха, которым соткан цвет полета — семафорчик забвенья. И теперь, наладив ее зренье в потемках рожденья успешно, занят временем, тратя его не на сбор шелковичных листьев, починку кровли сарая, слеженье за столбиком спирта, подогрев при помощи свеч ближе к точке росы — впопыхах не заправившись, споткнувшись в сенях — недосып, нервотрепку: «Вот как бы куры втихаря не подъели!» и т.д., но на превращение досуга — в прогулку, чтения — в слежение, расписания достатка — в пользу пешей свободы, в счастливое зрение округлостей сизых холмов, заливных распахов, ленивой ловли линей под струящейся ивой — на маслом стекшей с солнышка Прорве. Поездки в город, ночевки на скамейке в парке и в дежурной аптеке, ужин с мадерой у знакомой официантки — вкусной, проворной, но, впрочем, неподходяще визгливой и по утру вздорной... И ему от безделья светло: пешим ходом взимает со зрения света теплые сны и лучи, и своих же бабочек взлет, паренье.
НЕВИДИМКИ
Калифорния. Сан-францисКо. Абонентский ящик, чей номер — вряд ли код к раскрытию тайны исчезновения адресата из жизни, если не из его собственной, то уж точно — совместной. Крыльцо дома, которого нынче не отыскать по адресу на конверте памяти. Крупнозернистый песок в оспинках от капели с карниза — за ворот: опережая выход из оцепененья ожидания внутренним «ах!» — проворные льдинки, укол в ключицу, но уже у лопаток, как кожа, теплых, — когда делаешь шаг навстречу воображению: шуршание шин, всполох щиколотки из-за дверцы, торопливый шаг по дорожке, звяканье ключей, щелчок замочка на несессере, поцелуй в щеку, задержка дыханья: — Дождик, ты слышишь чудо — дождик! Ты долго ждал? Я дико голодна! И мы проникаем в дом столь неправдоподобно проворно, будто дождь стал несносен, или вот-вот любопытство соседки зашкалит, и она приплетется за какой-нибудь солью, или... Но во всем этом есть натяжка. И виденье не дает покоя. Сейчас, когда я представляю эту последнюю нашу встречу, чтобы засветить ее взглядом наблюдателя, а не бросить в архив нераскрытых, я вновь терплю пораженье… не от слов — как хотелось бы, но верно — от зренья. Ведь на самом деле эта поспешность, с которой мы сейчас исчезли с порога, являясь одной из возможных развязок варианта происхождения прошлого, в данном случае — мизансцены, в которой безработный герой тратит избыток суток на стоянье у порога своей возлюбленной, поджидая, когда она вернется со службы, есть беспомощность логики воображения, по которой падение небесного тела в момент приветственного объятья вероятней, чем поступок реальности с подвернувшимися ей под руку героями (будь она допущена мной в режиссеры). Движима опытом, реальность знает прекрасно, что людям свойственно, подойдя к порогу дома (особенно, если они в него вхожи) проникать после заминки вовнутрь. Оттого-то воображение, чтобы продолжить себя из инстинкта сохранения голоса, списало у реальности (как у соседа по парте) самое простейшее из исчезновений. И впустило героев любить. И я как бы извне вижу себя в окошке спальни: пятнышко дыханья на потекшем стекле, мой вероятный взгляд из места, которое трудно представить, но которое — по Данту — важнее всех прочих условий дыханья. И должно быть за ним и вниз по склону Телеграфного холма, всего через два квартала хода — кочевые дюны — окоченевшее продолженье прибоя, вздыманий — повторяют беспорядок кучевых (ворох кружевного белья, выброшенного из комода в поисках счастья вором), устроенного в небе бризом. Глазная отмель наливается бирюзой: время прилива. Баскский цыган с подругой — шик лохмотьев, пеший король — бредут по пустынному пляжу, вокруг них кружится собака. Они собирают плавник для костра, жестянки. Закат выплескивается прибоем, с шипеньем просачивается в песок. То же творится в небе. Им по пути встречаются: служебная деловитость патруля, наносы гальки, танцы водорослей, волос, скатывающиеся волнами чайки, цветовая неподвижность униформ — обнаружен утопленник: карие зрачки высинены солью. Смесь собачьего любопытства — какая большая рыба! — и трусящего прочь равнодушья — мимо события моря. Сейчас, когда я произношу эти слова, я тем самым подхватываю движенье сеттера, в своем стремительном броске сводящего концы параболы теннисного мяча, взмывшего из крепкой руки хозяина вдоль прустовских пляжей сознанья. Мяч упруго выскальзывает из пасти — щелчок прикуса — и, как надкушенное горизонтом солнце, поплавком зарывается в волны. Завтра я покину этот город. Завтра. Его настоящее время и его зрячую память обо мне. Мои поиски камня затянулись, пожалуй. У науки сыска есть четкий предел — тайна. Как у «Боинга» — потолок десять тысяч.
КАЧЕЛИ
Немыслимо, что все коту под хвост. Просто: что проморгал, забыл про рост риска при вхождении в глупое поле счастья. Про то, что «Настя» отрицается, как «ненастье». Невнятно, что был тогда локально счастлив, а нынче владеешь тем, чего бежал и — спасибо за решительность побега. Забудем. Итак, благодаря судьбе-подруге: по горло сытой стенаньями о нестерпимости зрения, о немоте (так что разновидности неврастении, выплеснутые вовне, не становятся формами предложения, но — бессилия), о равнодушии к этим же друзьям, устным любовницам, от которых и без которых рот полон лукума и хрипа. Тело не берет взаймы у одежды — дело, видимо, здесь в обстоятельности, с которой нагота приятельницы прилаживается к вашей собственной: в коже — в зеркале, запорошенном мгой неприятельских сумерек февраля, так что не видно туфелек (если бра нет), на столик сброшенных весело, на журнальный. Так что — шербет. Вот бы так же в пустое — влегкую, или во сне, или в тело — в скользкую пору впадин, потемок, подмышек, т.е. не слезть самому с этой мнишек, — к зажигалке и «Кенту», но броситься в догонялки по вереску с ангелом где-нибудь по холмам там, в Ирландии, или — как бы в ней: все ж не набело галопировать мне с даром ладными, на резине, подковами найденными. И, сбежавши от медной памяти, брык — копытами быстро скукожиться, по следам их будущим броситься, а потом с переправы сброситься, дав Харону поддых передними: так приятно мне думать — бреднями… А в Голландии, видимо, рай: по рецепту дают там «прощай». Зиииимаа задает тональность свету. Разделенному мифу — любовь. Неразделенному — драма. Одиночеству мифа — безумье. Внятно, что спущено все в морок невнятности общей как неразличения мелодии сдавленных криков. Ах: миф ненаселенный — безумье жесткое… А безумье на деле — от короткой памяти прошлого припадка. Так как не привык еще, и новая вещь (любовь, душа) пугает своим удивленьем себе и внешнему — ее раковине, новой республике пребывания в теле. Которой не нащупать и не разбомбить. Сумма психозов подает в результате карету ли, аэробус ли, частника и — ужас веером в тесное от ветра окошко на Дмитровку: отдышаться, но — не пьян до дрожи, а взвинчен до психосоматического выброса: — Что произвело на вас такое, — спрашивает водитель, — впечатление? — Это все оттого, что боги не всегда склонны к ответным чувствам. Мы вдруг резко прижимаемся к обочине. Ручку заело. Наконец, разбившийся всмятку на мокром асфальте фонарь. Затем луна, пеший ход по Чехова до Ленкома: знакомый сторож, уют декораций, питье на двоих в чьем-то гостеприимном воображении. «Положение не облагораживается осознанием этого положения». Конечно, — случайность и невезенье, — и Монк, закончив мой раунд о'клок, не то — спасает, но вызывает зависть, живость — удачливостью, что кончил. Жертва дела рук жертв, по счету утопших в процессе обратного рожденья в материнских водах, кончив феноменально и плохо, такое — раз в жизни! Кто сказал, что смерть, она — целка?! Напрасность своя как жертвы мыслима легче закономерной — в пользу ужаса скрипящих качелей. Действительно, не было ничего более приятного, чем наступающая тишина лепета детских игр — без скрипа качелей — в нашем дворе, когда добрейшая тетя Женя выносила бутылку с подсолнечным маслом и, как дождь, кропила мои раны в их втулках. * «Sta fermo!» — «Стой смирно!» (итал.): окрик, которым отец одергивает мальчика, заглядевшегося на проходящую мимо красавицу в одном из стихотворений Э.Паунда.
Тель-Авивский клуб литераторов
Объявления: |