* * *

Теперь не время бояться рационализма.
Иррациональный корень надвигающейся эпохи,
гигантский, неизвлекаемый корень из двух,
подобно каменному храму чужого бога,
отбрасывает на нас свою тень.
О. Мандельштам, "XIX век"


    Я был очень далек от этих мыслей, когда, выйдя из тюрьмы, пытался воплотить в жизнь свое представление о достойном нравственном облике молодого человека периода перехода от социализма к коммунизму.
    Не прошло и года, как для этого воплощения опять потребовалась самая жестокая борьба - на этот раз легальная.
    В ходе этой борьбы (а нас было несколько, причем опять почему-то в большинстве евреи) мы собрали уникальные материалы о жизни молодежи провинциального города. У нас были дневники, журналы, альбомы с экспромтами гостей, флирт (флирт - это игра, во время которой обмениваются пошлыми сентенциями, отпечатанными на специальных карточках) , записки "почты", "мудрые мысли и изречения", выписанные сверстниками из книг, и т.д. Все это мы использовали для своего грандиозного похода против "мещанства и пошлости", который начался обстоятельным докладом на школьном вечере (дело было в десятом классе), а окончился серией диспутов во всех школах города, возникновением целого движения, изданием рукописного журнала и наконец - вызовом всех участников в КГБ.
    Для моего развития была особенно важна не столько фатальность заключительного возвращения в КГБ, сколько та поразительная легкость, с которой нам удалось возмутить и поднять на борьбу за идейность и "истинно советский" революционный антиформалистский дух чуть ли не всю молодежь города, и легкость не меньшая, с которой эта молодежь спустя месяц разоблачала, клеймила и проклинала нас за "попытку насаждения пошлости и безыдейности". При этом многие ребята, заклеймив нас, присаживались рядом в зале и шептали: "Не дрейфь! Что поделаешь - так надо! Может, вас еще не выгонят". Или: "Ты не обижайся, сам видишь, иначе нельзя..." и т.д.
    Легкость, с которой эти люди поддавались идейному влиянию, чрезвычайно легкое отношение ко лжи наводили на мысль, что идеология и прочее - вещи вообще второстепенные для этих людей и воспринимаются ими, как некое украшение жизни, вовсе не обязательное само по себе.
    Причины обратного движения были смехотворны.
    Одна из самых ненавистных учительниц в городе по прозвищу Щука была задета резким тоном диспута и остроумно "срезана" кем-то из ребят в публичной полемике. Она написала донос в КГБ, приложив к нему записку из публики, в которой имя Сталина употреблялось без должного пиетета (именно без пиетета, а не в отрицательном или ругательном смысле).
    Одновременно она обратилась в обком, утверждая, что в городе развивается "безбожное" и антисоветское движение, которое грозит падением устоев и нарушением авторитета учителей. Обком стал проверять и запросил прежде всего горком комсомола: "Кто разрешил?" Если бы секретарь горкома, который не только разрешил, но и поощрял, сказал бы правду, все кончилось бы прекрасно. Но он испугался и сказал: "Не знаю". Ему велели: "Выясни!" Так как выяснять ему было нечего, он обратился к нижестоящим с тем же вопросом: "Кто разрешил?" Нижестоящие, которым разрешил именно он, не могли понять его вопроса иначе как осуждение их за это и, конечно, повели обратную кампанию. Так как при этом вопрос "Кто разрешил?" оставался без ответа, никто не хотел быть козлом отпущения, - им всем пришлось отрицать свое участие в этом деле и приписывать нам обман дирекции и партийных органов.
    Хорошо помню ложновдохновенное лицо маленького секретаря горкома с пышной "молодежной" шевелюрой, говорящего: "Добро", дружески пожимающего нам руки, и столь же вдохновенное, как бы прозревшее, это лицо в президиуме шельмующего собрания. Помню тупое, рябоватое, с черными зубами лицо секретаря райкома комсомола, когда он говорил: "Работайте, ребята! Молодцы!" И потом пузырящуюся слюну на его губах и трясущиеся крахмальные манжеты на рабочих руках, воздетых горе, когда, разоблачая наше "коварство", он сопоставлял его с "энтуазмом" (так у него получалось) остальных комсомольцев. И то, как он добродушно, морщась от неудобства, махнул рукой и сказал: "Да ладно, ребята! Чего там!" - когда после собрания мы подошли и пристыдили его.
    От собраний, разоблачений и непрерывного обсуждения наше преступление разрослось и постепенно достигло предела, за которым оно уже переставало быть чисто идейным и становилось политическим, так что мы в конце концов попали в КГБ.
    В отличие от собраний, где нас клеймили почем зря наши враги и не менее - наши друзья (в надежде, что это смягчит наказание) и где нас принуждали каяться, в КГБ очень спокойно отнеслись к нашей деятельности, не требовали покаяния и не взывали к оскорбленной нами тени Александра Матросова и Зои Космодемьянской. Они только просили опознать почерк крамольной записки (смотри выше) и велели мне разыскать автора в доказательство искренности моих намерений. Такое доказательство было необходимо, чтобы показать, что моя активность здесь не была продолжением моей прошлой преступной деятельности.
    Этого доказательства я им не дал, и мне до сих пор интересно, знает ли этот человек, какой опасности он подвергался.
    На две вещи я хотел бы обратить внимание в этой истории. Во-первых, создавалось впечатление, что всех интересуют только мотивы моей деятельности, а не ее существо, - как будто она проходила не у всех на виду, а в глубоком подполье. Если, например, я был искренен, то эту деятельность можно было квалифицировать как терпимую или, в крайнем случае, как ошибочную, что тоже простительно. Если же под маской защиты советской власти я продолжал свои старые штуки (?!), то деятельность эту следовало считать вредоносной. При этом в КГБ признавали ее незначительной и потому мало интересной, но комсомольские вожди соревновались между собой в формулировках, наиболее ярко оттеняющих гнусность и чудовищную скрытую опасность наших выступлений.
    Напомню, что они сводились в основном к осуждению пошлого флирта, глупых альбомов и опереточной музыки и к прославлению Маяковского, "Патетической сонаты" Бетховена и т.п. Нужно сказать, что и многие наши товарищи склонялись к признанию порочности наших идей, раз один из носителей их (а именно я) - не честный советский школьник, а бывший враг народа.
    Таким образом, выяснилось, что идеи не имеют собственной ценнности и не воздействуют на умы своим неотразимым содержанием, а принимаются людьми по-разному, в зависимости от того, в какой форме и кто их высказывает.
    Сколько раз в качестве возражения я слышал этот аргумент: "Подумай, кому на руку эти мысли?" Или: "На чью мельницу льет воду такая идеология?" Впоследствии, когда мне случалось высказывать мысли, лояльные по отношению к правительству, мои революционные друзья с тем же пылом, что и государственные чиновники или официозные пропагандисты взывали: "Остановись! Ведь и "они" говорят то же самое! Неужели ты с "ними" заодно?"
    Я хотел бы быть заодно только с правдой, но в этой стране и правые, и левые сговорились, будто есть "наша правда" и "чужая", и дружно закрывают глаза на то, что правда - истина, далекая от их разногласий и пугающая обе стороны, - общая и ничья.
    Во-вторых, все мои товарищи и учителя считали, что мы должны покаяться для смягчения своей участи. Ребята, которые поливали нас грязью, говорили потом, что это нужно, чтобы отвести от нас удар. Мы должны были признать свою несуществующую вину, чтобы тем самым заслужить прощение за нее.
    Это казалось понятным и даже само собой разумеющимся почти всем нашим сверстникам. По-видимому, двоедушие, разъедающее и отравляющее всю нашу взрослую жизнь, было заложено в наши сердца еще в школьные годы. Когда в пятом классе меня убеждали отбросить "чувство ложного товарищества" и "честно" сказать директору, кто лазил со мной на крышу школы (обещая, впрочем, что мои показания останутся в тайне), я ясно чувствовал слабое место в этой демагогии. В то время все мои товарищи тоже предпочитали "ложное товарищество" истинному предательству.
    Но где-то между пятым и десятым классами были посеяны ядовитые сомнения.
    Эти сомнения связаны с уже упомянутой идеей двух правд, двух гуманизмов и в конечном итоге - с применением логики к моральным вопросам. Логика - очень доступный и сравнительно простой инструмент, которым человек способен овладеть в раннем возрасте. Опыты по преподаванию алгебры в первых классах школы показали, что ребенок легко усваивает любую формальную систему. Но он не получает никакого представления об области применимости усвоенных формальных соотношений. В самом их содержании нет никакого намека на эту область.
    Напротив, логические и математические соотношения претендуют на всеобщность, так как формулируются для идеализированных объектов. Вопрос о степени идеализации, применимости модели и соответственно о компетентности логических заключений в отношении реальных объектов и ситуаций является глубоко содержательным, философским. Следовательно, решение его зависит от жизненного опыта и мировоззренческих факторов, которые в сознании ребенка не присутствуют. Поэтому, когда в достаточно раннем возрасте ребенку объясняют, что, в обход общечеловеческой этики, морально все, что полезно для рабочего класса, он находит это логичным и незаметно для себя закладывает в основу своего будущего мировоззрения как уверенность в безграничной применимости логических построений, так и пренебрежение к человеческим чувствам в сравнении с критерием общей пользы. От этой общей пользы вовсе не такой уж далекий путь до своей собственной. Важно только научиться из этого общего кого-нибудь исключать, а затем этот механизм будет действовать безотказно, применяясь к обстоятельствам.
    Развивая эту систему взглядов, можно, вообще говоря, прийти к необходимости совершать поступки, которые чувство, более консервативное и воспитанное до логики, не приемлет как низкие. Например, к отмене моральных ограничений по отношению к классовому врагу (а потом и врагу вообще), к апологии Павлика Морозова и к лживым покаяниям.
    Для многих моих сверстников интеллигентов такое противоречие есть аргумент против логики, рационализма, утилитарности и против науки вообще.
    Мне кажется, что это - реакция людей, которые никогда не умели эту логику применять. Заставь дурака Богу молиться. Ведь он и тут лоб себе разобьет! Они применяли рационалистические критерии несамостоятельно и теперь так же без критики от них отказываются. Мне вспоминается надпись на дверях оружейного магазина, которую вывесил хозяин в разгар кампании за запрещение продажи оружия в США: "Ружья не убивают людей. Людей убивают люди".
    Этот стихийный философ очень правильно определил место техники, а также вообще логики и науки в жизни человека. Плохого человека наука не способна сделать хорошим. Но и хорошего человека никакая наука не сделает плохим. Ружье не рождает позыва к убийству. Реальная последовательность обратная.
    Во времена каменного топора убийства совершались чаще, и логически вооруженные демагоги прошлого имели больше шансов на успех. Зло во все времена рождается внутри человека и безразлично к средству, которое подсовывает современность. Разумеется, это относится лишь к принципу, так как техническая разница между убийством с помощью каменного топора и с помощью ружья, конечно, есть. Однако ведь и защитные средства тоже прогрессируют. Так же как убийце с винтовкой противостоит не человек с каменным топором, а разветвленная система общественной защиты, так же и логическому оболваниванию противостоит не безграмотный крестьянин, а вся система современного образования, которое для каждой логики дает свою противологику.
    Если бы люди всегда помнили об области и степени применимости научных сведений и логических выкладок, вопрос о кризисе рационализма не мог бы возникнуть.
    В действительности область безусловной применимости рационального весьма узка и сводится едва ли не только к множеству, заполненному порождениями самого человеческого разума. Расширяя эту область, мы всегда сверяемся с экспериментом и должны быть готовы отбросить логику в пользу опыта. Никто не знает этого лучше физиков, тем не менее именно среди физиков рационализм продолжает оставаться живым умонастроением.
    Причины этого состоят в том, что физики всегда заранее предвидят ограничения рациональных построений и не приходят к крушению в случае, если эти построения не оправдываются. Логика - это способ правильного (во всяком случае единообразного) перехода от одних утверждений к другим. Правильность самих исходных утверждений для нее значения не имеет. Это все равно, что железная дорога, соединяющая Москву с Ленинградом. Она является абсолютным благом, и тот факт, что нас, быть может, не устраивает жизнь ни в Москве, ни в Ленинграде, не означает необходимости выступать против дорог вообще.
    Так как логика представляет собой только связь, нелепо предъявлять ей те претензии, которые на самом деле относятся к исходным утверждениям, аксиомам. Эти последние не имеют никакого отношения к логике и устанавливаются волевым актом (он может опираться на практические соображения, либо на слепую веру - это совершенно другой вопрос).
    Этот волевой акт и определяет содержательную часть концепции. К сожалению, слишком многие заимствуют эти исходные аксиомы из окружения, незаметно для самих себя (так что для них это не волевой акт, а акт безволия). Будучи в конце концов недовольны результатом и не обладая способностью усомниться в аксиомах, такие мыслители все свое негодование обращают на путь, который закономерно привел их из А в Б. Они хотели бы такого пути, который привел бы их из А в любой другой пункт, который они пожелают. Но для этого нужно либо придумать специальную логику (и некоторые это делают: "Верую, ибо нелепо!"), либо жить в хаотическом мире, как Кафка.
    В любом случае это означает: отказаться от того немногого, что нашей цивилизацией достигнуто, и вместе с грязной водой выплеснуть любимого ребенка.
    Смерть Ландау, заставила меня как-то обдумать результаты его труда и оценить, что он внес в нашу культуру. Мне кажется, что главное в его жизни - не профессиональные успехи и не научный универсализм, который поражал современников, а то, что он был блестящим представителем и адептом рационализма в тяжелое для этого умонастроения время. Причем его влияние только по внешности кажется научным. Фактически он сформулировал мировоззрение целого поколения интеллигентов естествоиспытателей.
    Всякий выдающийся человек хочет представить свое умонастроение как всеобъемлющее и универсальное, и Ландау, конечно, перехлестывал в своем рационализме, но посреди разгула туманных идей и мутных представлений его критический разум и здравый смысл воспринимались как освобождение. В этом заключен секрет его юношества и молодой задор его школы (превратившийся у некоторых представителей в заносчивость всезнаек). Только ум, ориентированный на всемогущество, может служить источником такого юного энтузиазма. В определенном возрасте мы все бываем во власти этого умонастроения, когда в конце дня чувствуешь, насколько стал умнее за этот день, и предчувствуешь, насколько станешь умнее завтра. Это ощущение безграничных возможностей и есть счастье. Двойное счастье - сохранить это чувство на всю жизнь.
    Доверие к разуму и ощущение, что конструктивными усилиями можно решить все проблемы, вообще говоря, характерно для евреев. Часто они поэтому производят впечатление какой-то незрелости. Наивный энтузиазм, невзрослый идеализм часто сопутствуют евреям. У недалеких людей такие качества могут выглядеть смешно и глупо, но в нашей цивилизации в целом движение вперед происходит именно благодаря этой вере во всемогущество разума и всепроникающему исследовательскому инстинкту. Поэтому неудивительно, что в этом движении евреи играют такую непропорционально большую роль. В России это привело к почти поголовному участию евреев в революции, чего до сих пор не могут простить наши русофильские друзья.
    А простить уже пора бы, так как история, не надеясь на слабые человеческие силы, сама позаботилась о воздаянии. Евреи в России весь свой энтузиазм и наивность вложили в русскую якобы интернациональную революцию. Весь свой догматизм и начетничество потратили на искоренение "мелкобуржуазной стихии", то есть собственных корней. Весь темперамент и талант они употребили на построение нерушимой государственной организации, приступившей к их частичному (1937 год) и наконец планомерному вытеснению и истреблению в 1949 году. Ничего добавить к этому идейный антисемитизм уже не может. Но можно, проследив за диалектическим превращением идеи в свою противоположность по мере ее осуществления, извлечь урок для грядущего.

* * *

    Как объяснить молодому человеку, что ясная идея приобретает совершенно парадоксальную форму в реальном человеческом обществе? Как удержать от политического радикализма человека, который уже понимает, как должно быть, но еще не понимает, что так не будет, потому что революция делается руками рабов? Как остановить юношу в его стремлении выпустить джинна из бутылки? Эту отеческую функцию по отношению ко мне выполнило КГБ...
    Полковник Беляев принял мою маму, напуганную моими вызовами, и без обиняков сказал ей: "У вас очень способный сын. Если он пойдет по гуманитарной линии, мы все равно его посадим. Пусть он занимается физикой, математикой. Там так много нерешенных проблем, такой простор для инициативы". Это был доброжелательный человек, серьезно относившийся к своему служебному долгу. Я хочу быть справедливым. Первый раз в КГБ тоже человечно отнеслись ко мне. Начиная с майора и выше, все они были очень корректны со мной и не выходили за пределы необходимого. К тому же они выглядели вполне цивилизованными людьми. Этого нельзя было сказать о лейтенантах, которым с трудом удавалось удержаться от хватательных движений во время допросов. Но им поручали только второстепенную работу. (Попав туда в 1965 году, я с удовлетворением отметил, что и молодые капиталы и даже лейтенанты уже стали похожи на людей. Во всяком случае они научились вести себя.) На нашем процессе прокурор КГБ с самого начала просил для нас условного приговора ввиду нашего малолетства, но суд...
    Суд не мог пойти на поводу у прокурора. Он дал больше. Он давал с запасом, чтобы никто не мог подумать, будто советский суд находится в плену у какого-нибудь ложного гуманизма. Суд был гораздо ближе к общенародным порокам и идеалам, чем КГБ. И комсомольские вожди впоследствии распинали нас не по указке КГБ. Для очень многих соблазнительно взвалить на КГБ всю ответственность за события, которые составляют позор советской власти. Это все равно что взвалить на дьявола вину за все зло мира. Дьявол сидит внутри нас самих.
    Я даже допускаю, что, поскольку эта государственная организация склонна скорее сдерживать зверские инстинкты масс, чем разжигать их, она в большей степени соответствует нашим представлениям о разумной политике, чем любая другая организация в нашей стране чудес. И, возможно, в большей мере могла бы позволить себе творить добро, так как она единственная может действовать без оглядки на КГБ. Но практика государственных организаций подчинена народным предрассудкам гораздо больше, чем даже указаниям начальства. Если, отчаявшись дождаться, вы устроите скандал в очереди в каком-нибудь бюрократическом учреждении, вас остановят не сотрудники этого учреждения, вас утихомирит и пристыдит сама очередь. Если вы объясните депутату или предисполкома, что он обязан вас обслуживать и, собственно, не вы - для него, а он - для вас, он-то, быть может, еще вас поймет, но окружающие бесповоротно вас осудят: "Ишь какой! Много о себе понимает!".
    Будучи сам впоследствии начальником, я скоро заметил, что мой студенческий демократизм и стремление снять лишние тяготы с подчиненного не только снижают мой авторитет, но вызывают презрительную жалость, у некоторых - даже ненависть ко мне, как к слабому человеку, сидящему не на своем месте. Если играющий на моих нервах сотрудник непроизвольно касался каких-то важных для меня струн и я неожиданно творил скорую и жестокую расправу, я видел, какое благотворное действие это производило на многих. Я просто ловил благодарные взгляды!
    В.И. Ленин, будучи главой правительства, не смог найти другого способа спасти Мартова, как помочь ему бежать за границу. Только став взрослым, я понял, что генералы носят шутовские лампасы и попугайские опереточные пояса не из собственного тщеславия, а ради тщеславия народного. Бездна прилежания и масса сил, организованные в государственном масштабе, тратятся на удовлетворение низменных страстей народа, в угоду его великодержавным фантазиям, его фанаберии.
    Я понимаю, что вышесказанное - парадокс. Большинство интеллигентов, услышав мои дифирамбы КГБ, просто возмутятся подобной всеядностью. Да и многие предшествующие утверждения могли показаться парадоксальными. Но зададим себе вопрос: что такое парадокс? Это утверждение с нарочито нечетко обозначенной областью применимости. Оно может быть верно одновременно с прямым утверждением, так как их области применимости различны. Я считаю своим долгом высказать утверждения, которые мне кажутся хотя бы отчасти верными. Возможно, они окажутся более верными, чем общепринятые. Но, если даже они содержат и малую долю истины, они имеют смысл, ибо истина без какой-либо ее части - не истина.
     Итак, с благословения КГБ я стал физиком. Нет, все же дело было не только в КГБ. Прежде чем я стал физиком, меня еще лишили аттестата зрелости. И это произошло, конечно, не из-за КГБ, а по милости заведующего гороно. Он принял нас в своем кабинете с ковром и усадил рядком на диванчик (нас было трое - намеченных жертв). Сам он гулял по ковру, сверкая чеховским пенсне, поглаживая чеховскую (я в этот момент думал - меньшевистскую) бородку и произнося свой монолог. В монологе этом повторялся один риторический вопрос: "Можем ли мы позволить ТАКИМ людям получить высшее образование?!" Он сам и отвечал на этот вопрос, как бы преодолев тяжелые сомнения, поборов колебания, поднявшись над личными слабостями: "Нет! Не можем!"
    Эту манеру как бы колебаться перед подлым решением, которое у него было запланировано заранее, я потом с интересом наблюдал на его сыне лет через пятнадцать (уже после смерти отца), работавшем в моей лаборатории и кормившемся из моих рук. Такое портретное воспроизведение внутренней низости при сохранении внешнего достоинства заставило меня всерьез признать первостепенное значение наследственного фактора в характере. Впрочем, ведь и обстановка и среда тоже воспроизводятся.
    Лишенный аттестата зрелости, я все же поступил условно в самый паршивый пединститут. В этом институте я выбрал от отчаяния самый паршивый факультет (биологический) и в знак протеста не готовился к экзаменам. Умный еврей, который принимал у меня экзамен по физике, спросил, зачем я иду на этот факультет (ничего нельзя было придумать глупее в 1948 году - время расцвета лысенковщины). Услышав, что мне безразлично, он настоял, чтобы я перешел на физико-математический. Трудно понять, почему ему нужно было помочь мне (я его об этом не просил), если не привнести в это дело некий провиденциальный элемент. Через три года, получив двадцать лет ("от тюрьмы и от сумы..." - есть ли еще у какого-нибудь народа такая пословица?), он копал землю на канале Волга-Дон под руководством моего дяди - десятника, получившего к тому времени двадцать пять лет. Дядя спас его, уже изнемогавшего, и пристроил к какой-то более легкой работе. Теперь я иногда вижу его статьи в ЖЭТФ (журнал экспериментальной и теоретической физики).

* * *

    Красота математических дисциплин и увлекательность физической картины мира настолько захватили меня на первом курсе, что некоторое время после этого я вообще ни о чем больше не думал.
    Полковник Беляев оказался прав. Из мира узких рамок, из мира, где ни одна мысль не может быть продолжена без болезненного столкновения с нелепой действительностью, из мира, где исходные аксиомы формулируются как вечные истины без всякого на то основания и большую часть вопросов запрещено задавать, я попал в безграничное царство разума, где ограничение принимается или отвергается добровольно и сознательно, где мысль продолжается до предела, который возникает естественно, где возможны любые системы аксиом и законны все вопросы. Ошибка, совершенная в этом новом для меня мире, не приобретала характер трагедии, а обнаруживалась в нелепости результата и могла быть прослежена на любом этапе прошлой деятельности.
    Почему этот мир, несмотря на законченное среднее образование, оказывается для юноши совершенно новым? Казалось бы, в институтах те же физика и математика преподаются только в большем объеме, какое тут может быть открытие? Может быть, для молодого человека, который увлекался математикой в школе, это открытие было бы не столь ошеломляющим, но суть дела состоит в том, что в высшей школе совсем другие физика и математика.
    Физика и математика, изучаемые в средней школе, суть собрания случайных сведений, якобы полезных в жизни, но совершенно не одухотворенных никакой идеей. Эти сведения сообщают ученику как окончательные и уже неизменимые. Вопрос "Почему?", который я часто задавал учительнице по физике, сначала озадачивал ее, а потом вызывал негодование. Она всерьез полагала, что я над ней издеваюсь. Школьные учителя, не будучи творчески работающими учеными, не способны самостоятельно представить физику (точнее, природу) как предмет для размышления. Поэтому они представляют материал урока как некий Завет, в котором все уже навсегда определилось.
     В отношении физики это еще может выглядеть, как необходимость, связанная с ее эмпирической основой, хотя и эта необходимость ложная. Но процесс догматизации в нашей средней школе зашел так далеко, что подобным же образом построены и курсы алгебры и теперь даже геометрии. В наше время геометрия была еще построена по Евклиду, и она единственная давала хотя бы смутное представление о гармонии, красоте дедуктивной науки. В учебнике были приведены аксиомы, на них построены теоремы, из них извлечены следствия. Можно было увидеть, что нарушение одной из аксиом приводит к неполноте соответствующей системы теорем и невозможности решить конкретные задачи. Арифметика алгебра в школе совершенно лишены этой стройности. О физике и астрономии и говорить нечего.
    Иное дело - в институтах. Независимо от качества преподавания, материал точных наук обнаруживается, как имеющая аксиоматический характер система, заведомо несовершенная в отношении к природе. Так как все время подчеркивается несовершенство в следствиях, постоянно сохраняется возможность пересмотра аксиом, и человек (ученик) из обескураженного зрителя становится компетентным экспертом, а потом потенциальным творцом. Если в школе при изучении науки я чувствовал себя ничтожной песчинкой, молчаливым свидетелем грандиозных свершений предшествующего человечества, то в институте, наоборот, я чувствовал, что предшествующие поколения во мне нуждаются, чтобы разрешить накопившиеся загадки и противоречия. Они старались изо всех сил и все же сплошь и рядом попадали мимо цели. Они не увидели единственно возможного решения, которое я сейчас найду. Даже величайшие видели лишь часть истины. В моем распоряжении есть все, что было у Ньютона и Эйнштейна, плюс последние факты и достижения, о которых они, к сожалению, ничего не знали.
    Это ощущение потенциального всемогущества, посвященности в замкнутый, тесный круг мыслителей, равенства с титанами создает особый психологический настрой. Открытость науки, ее проверяемость делают равенство людей, их потенциальную равноценность непреложными и уничтожают всякий пиетет к авторитетам. С другой стороны, некий профессиональный барьер, особый научный язык превращает науку в область деятельности, куда не допускаются профаны. Сообщество посвященных превращается в клан, принадлежать к которому почетно и трудно. Многие молодые физики и математики, смешивая потенциальную силу с действительной, ведут себя крайне высокомерно. Возможность решения грандиозных задач по молодости лет кажется им наполовину действительностью, а формальное равенство с талантами кажется залогом собственной талантливости. Но суть не в этом.
    Овладение наукой дает уверенность в собственных силах и понимание рукотворной природы научных истин. И, может быть, истин вообще. То есть, дело не в самих сообщаемых сведениях, а в том, что в высшей школе обнажается их источник, и это совершенно меняет картину.

* * *

    Уже после первого семестра, встретившись с товарищами по десятому классу, поступившими на филологический факультет, и попытавшись поделиться своими восторгами, я натолкнулся на полное непонимание. Наши знания после десятого класса должны были быть одинаковыми, за один семестр я не узнал ничего такого, чего нельзя было бы объяснить в нескольких фразах. Тем не менее разрыв между нами был такой же, как и сейчас, когда за плечами у каждого пять лет института и пятнадцать лет профессиональной деятельности.
    В этом, мне кажется, заключена серьезная проблема. Как я уже говорил, суть не в самих научных сведениях, а в том, что для непрофессионала эти сведения ничем не связаны между собой и не составляют ни чего-то важного для мировоззрения, ни даже предмета для размышлений, а для ученого (и соответственно для студента) совокупность этих сведений составляет картину мира, в которой человек и все, что с ним связано, занимает только часть. (Многие ревнители гармонии считают, что эта часть совсем не лучшая.)
    В прошедшие времена натурфилософия считалась столь существенной частью мировоззрения, что само слово "мировоззрение", по-видимому, отвечает выработке представления об устройстве окружающего мира. Теперь же образование настолько специализировалось, что круг внинания советского интеллигента вообще исключает научные достижения из числа явлений культуры. Может быть, потому и возможно в советском обществе существование бредовых социологических и психлогических концепций (и биологических тоже), что нет никакой необходимости сопоставлять их и увязывать с более общей картиной мира. Поэтому и возникло нелепое противопоставление "физики и лирики". Возможно, потому "физики" оказались в сакой-то странной оппозиции к культуре, что эта "культура" не находится в разумном соотношении с природой в ее наиболее общих проявлениях (как ее знаот физики).
    Куцые школьные знания скоро выпадают из головы гуманитариев или в лучшем случае лежат там бесполезным грузом, как разрозненные сведения об электронах, призмах, проводниках с током и без тока, а не как наиболее общие законы природы, не как связная картина мира.
    Естественно, что мой друг не мог понять, как из бинома Ньютона и проводников с током может возникнуть взгляд на культуру и искусство, да и не без основания предполагал, что и без проводников с током может развиваться богатая культура.
    Однако культура не может развиваться без мировоззрения, без философии, и, наверное, только естественные науки составляют в нашем обществе философию, достаточно богатую, чтобы охватить материал, поставляемый современной жизнью.
    Для меня несомненно что естественнонаучная картина мира, принципы математических построений и содержательная часть научных достижений входят в культуру современного человечества такой же неотъемлемой частью, как литература и живопись. По- этому, как это ни обидно, я не могу считать своих друзей-гуманитариев вполне культурными людьми, если они не только не знают ничего об устройстве мира и современной науке, но чуть ли не гордятся своим незнанием.
    Беда осложняется тем, что повсеместно распространен предрассудок, будто научные истины сложны для понимания, сложнее обычных, так сказать, человеческих истин. На самом деле объекты науки, конечно, проще житейских явлений и понимание их проще. Но в житейской практике за понимание часто сходит просто привыкание. Например, тот факт, что земля круглая, так же непонятен сейчас, как и в XV веке, но мы к нему уже привыкли. Поскольку пониманием явления мы называем сведение к другому, привычному языку или явлению, то зачастую мы простое объясняем через сложное. Сложное, но привычное (земля и солнечная система, например) мы часто предпочитаем простому, но непривычному (атом водорода). Это же замечание касается и математического языка, который проще обычного (по этой причине он и употребляется), но дальше от повседневного опыта.
    В точных науках теоретически понятое явление всегда может быть описано на любом языке. Так, квантовая механика, как известно, может быть сформулирована на различных математических языках (операторном и матричном) с равным успехом. Биологические факты успешно представляются в последнее время на языке кибернетики. То же происходит и в экономической науке. Невозможность такого перевода обычно означает не своеобразие объекта, а отсутствие понимания. Образование дает знание одного из научных языков, а между тем более правильно было бы учить свободно переходить от одного языка к другому, так как только такая способность обеспечивает свободу мышления, позволяя отделить сущность от терминологической шелухи. Понимание наук определяется способностью отвлечься от повседневного опыта (вернее, критически к нему подойти). Но этим же качеством определяется и всякое понимание вообще. Эта способность не характеризует естественнонаучный подход, а есть свойство любого познающего субъекта.
    Собственно наука - это всего лишь систематизированное наблюдение, и естественно, что способы систематизации наблюдения у человека, вообще говоря, не зависят от объекта. Эти способы определяются не объектами, а ограниченными человеческими возможностями и поэтому по отношению к полю наблюдения представляют некое постоянство, хотя и не абсолютное.
    Никаких особых способностей не надо, чтобы понять, как устроены атомы, как из атомов образуются газы, жидкости и твердые тела, чем одни отличаются от других и что нам понятно, а что - непонятно. И когда станет понятно, что же все-таки непонятно в физике (а непонятно нам, как жидкие и твердые, то есть конденсированные, тела строятся из атомов или как описать большую многочастичную систему с учетом полного взаимодействия между ее частицами, исходя только из свойств этих частиц), тогда мы поймем и причины непонятности в жизни общества, и непонятность отдельного человека, и многое другое. Поймем непонятность - это значит, увидим ее в ряду других непонятных явлений и оценим значение этой непознаваемости в нашей культуре. Так называемая проблема отчуждения есть лишь вариант проблемы выражения макроскопических свойств большой взаимодействующей системы частиц через микроскопические параметры (свойства одиночной частицы). Эта проблема не решена и в физике.
    В единой культуре все непонятности связаны в один узел, как и. все, что считается понятным. Способ и принципы обработки содержательного материала определяются историческим опытом данной цивилизации и воспроизводятся в разных науках совершенно независимо от самого материала, так что по отношению к обработке материал обнаруживает однотипную структуру. Кажется естественным, что это свойство не самого материала, а систематизирующего сознания. Сознание выделяет в каждом объекте из множества свойств и явлений те, которые поддаются систематизации, и, хотя фундаторы всегда понимают условность такого отбора, традиция закрепляет этот отбор как чуть ли не единственно возможный.
     Я не буду здесь повторять аргументы Шпенглера (я, наконец, прочел его) в пользу связанности различ ных элементов, составляющих единство, объединя емое словом "культура". Но обращу внимание на факты, которые обычно остаются за бортом созна ния. Философский, моральный и физический релятивизм - современники, так же как индетерминистский мир Кафки и квантовая механика. Неустранимое влияние наблюдения на объект было постулировано в физике (соотношение неопределенностей) одновременно с расцветом экспериментальной психологии (где это основной и очевидный момент исследования) и так называемого левого искусства, основной принцип которого состоит в деформации наблюдаемого объекта восприятием художника. Наконец, проникновение в Европу декоративизма, восхищение азиатским и африканским примитивом, засилье статичной джазовой музыки - все это очень хорошо сочетается с переформулировкой математики на язык теории множеств, изгнанием понятия "переменная величина", с которым у Шпенглера так много связано, и бурным развитием численных методов.
     Бессмысленно спрашивать, что на что влияет. Кажется, что каждое явление возникло независимо на своей линии развития. Но все эти одновременные перемены происходят от особенностей умонастроения, которые сами имеют историческое происхождение и ведут к другим будущим изменениям. Так, при определенном настроении в обществе оказываются внезапно актуальными идеи какого-нибудь давно забытого математика, которые никак не вязались с его временем, или картины художника, которые раньше казались пачкотней. Впоследствии, ретроспективно, мы объединяем в сознании однородные по духу факты культуры в некое вневременное и внепространственное единство, которое называем эпохой - например, Ренессанса.
     Такой эпохой был, по-видимому, конец XIX века в Европе, давший великолепные образцы проявления "фаустовской души", хотя Шпенглер и полагал это время временем вырождения. Понятие "фаустовской души", характеризующее западную культуру, тесно связано с приматом времени в сознании, с математическими понятиями "переменная величина", "число как функция", с развитием эволюционных наук: биоэволюция, геоэволюция, техноэволюция, история как эволюция общества.
     Европеец этой эпохи живет будущим, воспринимает прогресс как обнадеживающий; развитие во что бы то ни стало считает важнейшим признаком жизнеспособности; непрерывный рост - признаком социального здоровья. Западную цивилизацию мы знаем в основном по этому ее оптимистическому компоненту. Хотя существует Шопенгауэр, Ницше и тот же Шпенглер, наконец, но нам со стороны виднее. Мы видим только гегелианскую линию господствующей. Мы видим то, чего лишены, - движение времени, обогащающее душу, ведущее к зрелости.
     И когда я задаюсь вопросом, что меня раздражает в "хиппи" и "новых левых", что так неприятно в их пренебрежении к обычным ценностям Запада (казалось бы, они - нонконформисты, это должно было бы мне нравиться), что настораживает меня в музыке "битлов", - мне кажется, что это отсутствие чувства времени. Их подчеркнутая беззаботность и пренебрежение к общим идеям - нарушение традиций Запада жить будущим. Их демонстративная безалаберность - вызов расчетливому прошлому, провозглашавшему вместе с Киплингом:

Если можешь мерить расстояния
Секундами, пускаясь в дальний бег,
Земля -твоя!

     Я, воспитанный в России, где эта добродетель - расчетливость и дальновидность - еще не привилась, считаю ее одной из важнейших психологических черт современного цивилизованного человека и решительно отказываюсь считать недостаток ее своим достоинством. В альтернативе Обломов Штольц, которую на протяжении столетия предлагала нам русская литература, я решительно на стороне Штольца.
     Быть может, самое ужасное, что переживаем мы в России, - это возникающее моментами ощущение, что время остановилось.
     Когда, перечитывая С. Степняка-Кравчинского или С.Ю. Витте, я замечаю, что одни и те же явления русской жизни воспроизводятся в течение столетий, когда последовательность событий - провал Крымской войны, смерть Николая I, реабилитация, либерализация. реформы - повторяется в пугающих подробностях спустя сто лет, я чувствую, что моя жизнь - тоже какая-то копия, подражание чему-то, уже бывшему раньше. Это для меня - самое невыносимое. Потребность сознавать себя как уникальную личность ("незаменимых у нас нет"), ориентированную во времени, имеющую свою историю в прошлом (которая является частью истории народа) и стремящуюся к некой цели в будущем (цель эта не есть повторение жизненного цикла) - есть предпосылка (а может быть, наоборот, есть достижение?) существования "фаустовской души". Это та доля, которую внесла западная культура в мое образование и от которой я не откажусь ни за какие материальные или духовные блага. Пусть это иллюзия, но без этой иллюзии европеец не станет работать, а я и жить не хочу.
     Здесь я опять должен отметить, что единственной компактной группой в России (я имею в виду собственно Россию, а не Прибалтику, Западную Украину, Кавказ и т.д.), заинтересованной в прогрессе, понимающей его как непрерывное изменение и связывающей с ним свои индивидуалистические наклонности, являются евреи. Какой-то бес вечно толкает евреев выступать неистовыми защитниками различных новых проектов, энтузиастами новых способов производства, последователями новых школ и учений в науке, искусстве и политике. Острое чувство времени и повышенный индивидуализм делают евреев в России западными людьми безо всякого влияния собственно Запада.
     Еврейская предприимчивость проникает даже через железобетонные стены наших бюрократических учреждений в виде разных рацпредложений, изобретений и усовершенствований. Тяга к бизнесу преодолевает жестокие рамки советского закона и создает целый подпольный деловой мир. Существует множество легенд о "левых" строительных конторах, об артелях, изготовляющих "налево" самые модные и пользующиеся спросом предметы, о снабженцах, обеспечивающих "левым" сырьем целые заводы. Героями этих легенд неизменно оказываются евреи.
     У нас еврей - всегда западник по ориентации, всегда Штольц, а не Обломов. Тому, кто отклоняется от этого правила, приходится обычно объяснять, почему он не похож на еврея.
     Эта собранность перед лицом дела, способность вложить в дело себя без остатка и заставить работать других воспринимается на русской почве, как чуждое и даже опасное, враждебное качество. Поэтому так часто мы не можем понять причины крушения наших планов облагодетельствования русского народа. Мы ведь трудимся "для пользы дела". Но народу не нужна эта польза. У него совсем другое понимание "дела", и он воспринимает наши заботы, как насилие над своей природой.
     Насилие это проявляется не обязательно в форме принуждения к определенным поступкам, а в принуждении к поступкам вообще. Оно проявляется в создании психологической атмосферы, в которой поступок является необходимой частью жизнедеятельности и мерилом ценности человека. Оно проявляется и в таком формулировании альтернатив, в таком четком оформлении мыслей, которое неадекватно имеющемуся у русского человека смутному ощущению и принуждает к дурному выбору из равно постылых возможностей. Наконец сам пример единства мыслей и действия мучительно влияет на психику, в которой повседневные действия вынесены за скобки и совершаются как бы во сне, без моральной оценки.
     Не менее враждебно воспринимает народ и цивилизаторскую деятельность русского любителя, но его отношение к официальным организациям другое. Государству вековая покорность народа дает возможность достигать любых формальных успехов на этом пути.
     Государство может заставить русский народ сажать картошку, брить бороды и танцевать менуэт, может привить поголовную грамотность и после этого опять сажать кукурузу. Оно может привить все что угодно, кроме желания и способности воспринимать жизнь, как необходимость непрерывных изменений. Такая способность или желание означали бы также необходимость для государства изменяться самому. Но зачем ему изменяться, если ничто внутри страны не толкает его к этому? Поэтому важнейший стимул изменений в России - необходимость что-то значить на внешнеполитической арене. Поэтому всегда были так важны для России фантомные мотивы политики: "окно в Европу", "проливы", "капиталистическое окружение". Они помогают как-то обозначить эту необходимость и оседают в голове русского человека как разновидности идеи великодержавия.

Назад
В начало
Дальше



 

 


Объявления: