ЗАПОЗДАЛЫЙ КОММЕНТАРИЙ К МОНДИАЛЮ-2002
Немецкая сборная отстояла честь европейского
футбола. По минимуму, но все же.
Сеульская президентша потупила узкие очи.
Президент держит пальцами уголки рта – азиатская
улыбка великодушия.
Чудом не забивший, крашенный в рыжего корейский
игрок ищет в поле маникюрные ножницы для харакири.
Ночью насекомые слетятся на пламя его рыжих волос,
уснут на газоне вкруг черного пепелища корней.
(Всё не так. Взять в мажоре.)
Германия отстояла честь Европы. Что ни слово, то
миф.
Обессуженные испанцы обескуражены.
А Кортеса забыли? С ним занятная вышла история.
Индейцы новооткрытой Америки (инки, майя, ацтеки –
кто теперь помнит!) встречали конкистадоров как родных. Тем более они их
боялись: никогда не видали коней. Они принимали лошадь и всадника за
двухголовое чудище. Так оно и было. Но коней не хватало, и воюющие завоеватели
навьючивали вьюками воющих завоевываемых. Изнеженные свободой пленники тащили
на себе по горам пушечные лафеты, корабельные якоря, свернутые свитками паруса.
Если они убегали, их травили бульдогами. Псовую охоту придумали римляне, но
испанцы поставили дело на коммерческую основу. При дележе золота собаки
получали свою долю наравне с солдатами.
Что себе думали испанцы?
Это очень интересно.
Экспедиция Кортеса – 1519-1521 годы. В 1522-м
Кортес стал губернатором завоеванных областей. Прошло тридцать лет после
изгнания евреев из Испании и – зато – открытия Америки. Кровь играла.
Сопровождавшие Кортеса политруки решили, что наткнулись в Мексике на
исчезнувшие колена Израилевы, и потребовалось много
лет, чтобы они перестали в это верить. Как благочестивые католики, они
продолжили дело Фердинанда и Изабеллы. Индейцев крестили, сажали на кол,
разрывали конями и жгли на кострах – как иудеев. Я бы даже назвал их иудейцами. Это была первая Катастрофа считавшихся
евреями неевреев.
Манолито Леон-Портилья, специалист по ацтекским
верованиям, пишет: "Это предположение не однажды служило испанским
завоевателям для очистки совести..." Геноцид евреев не тревожил совесть по
умолчанию.
А что себе думали иудейцы?
Еще интереснее.
Они вообразили, что в лице Кортеса к ним вернулся
вторым пришествием белокожий, добрый, некогда покинувший их бородатый бог Кецалькоатль. Его триумфальное возвращение было предсказано
пиктограммами еще доколумбовой эры. Поэтому, многотысячный народ, они не
сопротивлялись горстке конкистадоров. Больше того: услышав о первых бессудных
убийствах, они начали – селение за селением – самостоятельно сводить счеты с
жизнью. То была их Масада – цепная реакция
отчаявшегося гостеприимства.
По свидетельству того же Леон-Портильи,
ацтеки считали себя избранным народом. "Когда же они уверовали, –
меланхолически замечает он, – в столь долго ожидавшееся возвращение Кецалькоатля, именно те, кто явился к их берегам, положили
конец их древней цивилизации".
Так столкнулись два мифа.
Развращенная разбойным богатством Испания утратила
былое величие и проиграла корейцам в четвертьфинале.
Я не очень хорошо разбираюсь в футболе. И не нужен
он мне сто лет. Но раз в два года, где-то с конца прошлого тысячелетия, я
устраиваю себе праздник – смотрю мондиали (болею за
бразильцев) и чемпионаты Европы (за голландцев), что позволяет мне чувствовать
себя полноценной частицей культуры. А потом я долго скучаю: жизнь опустела,
по-мужски потрепаться не с кем и не о чем, имена героев вылетают из памяти,
сюжеты потускнели, таблицы забылись. Изредка в голове пролетит по дуге – от
затылка к бровям – гениальный мяч, забитый Рональдиньо
британцам, взвоет стадион – и опять тишина. Стучит хронометр, отщелкивая
двухлетия, дети орут за окном, наползает с моря ядерная жара. Комси-комса, пока роса... но вот что сказано в коротком
тексте на одном из ацтекских языков:
Воистину все тот же Кецалькоатль
живет и ныне,
и поныне он не умер;
он придет, чтобы властвовать.
Быть может, Податель жизни,
мы говорим здесь некую правду?
Мы только спим,
мы только пробуждаемся от наших снов.
Все подобно сну...
Никто здесь не говорит правды.
РАЙСКОЕ ПЕРО ЯРОСТИ
Хоть открой глаза, хоть закрой – всё без разницы.
Жизнь, между нами говоря, прекрасна.
Вставши поутру, определяюсь со странами света: вот
море, вот луна; на зюйд-осте, как на ветке, щебечет первая пташка – за ночь
никого не убили, а если только по уголовному или от заворота умов – это,
считай, полная пастораль! Праздник свободы.
Червячок, который меня точит, – отсутствие сильных
чувств при неотвязной, как псориаз, раздражительности.
Я почти наверняка знаю, что по паспорту до вечера никого не смажу, хотя пару
раз такое сладкое желание шевельнется. Нищеброда
обойду по широкой кривой и ни в кого, ни в одну не влюблюсь до гроба, которого,
кстати, тоже не будет.
Хоронят в сарафанах, в саванах, как в скафандрах.
Существование непрерывно оскорбляет меня тем, что
я с ним смиряюсь. Будь я свободен, вызвал бы его на дуэль и
мы бы еще поглядели, кто кого. Свобода, которой у меня нет, – это
деньги, которых у меня мало. Зато несвободы – хоть за псами кидай: тревога за близких, страх перед дальними и общее отвращение к хамству
жизни.
Ладно, влюбленность уже не по рылу, женщины вокруг
шныряют без тайны, с секреторными, от силы, секретами, но ярость – Господи, как
давно я ее не испытывал! Возмущение исходит вздохом,
негодование – взвизгом, взвинченность – недостойным скулёжем.
Ярость, белая, как молоко или молния, все застилающая перед глазами
незапятнанной пеленой, – почему ты меня оставила? Я ведь знал тебя, я был
счастлив с тобой, как тот, кто впервые взял в руки оружие...
Дитя на качелях хохочет до головокружения. Я
смотрю на мир – тошнит. От вранья во рту привкус меди,
от анекдотов скулу перекашивает набекрень, от новостей за ушами расцветает
золотушная куриная слепота.
Мычит слово "мы", в потемках тычется "ты", распадается "я". Только
юношеские прозрения достойны внимания. Не верьте мудрости стариков – это другое
название импотенции. Из торгашей годятся в друзья продавцы свистулек и дудок,
из поэтов – одни покойники, из политиков – ни один.
Всегда ли золото было синонимом дерьма?
Царственный золотарь Мидас, золото инков, златые ходячие горы закатного моря.
Как затравленный зверь, я отшатываюсь от всего, к чему прислонюсь.
Мне нравятся только те товары, за которые я плачу самолично, – диски и книги, конфетки для внуков, цветы за углом.
Все остальное, за что деньги берут заочно, – плохие дороги, плохая вода, плохое
место, которое я занимаю в городском пространстве, когда сажусь есть или ложусь
спать, глупые чиновники и оголтелые законоучители,
дырявые танки и злые соседи, скверное электричество и поганые компьютеры, – все
это золото. Но именно там, где я бы платить нипочем не стал, меня заставляют,
называя это обеспечением моей жизни. А по-моему, за
такую жизнь надо бы брать дешевле, а может быть, еще и доплачивать.
Как подросток, размечтавшийся в полусне о других
родителях, я грежу о другой планете, другом солнце, другом себе. Другом,
а не другом.
Сколько я себя помню, ни один человек на свете не
пытался меня испортить. Никто не говорил: ври, нахальничай,
жадничай. Улица не влияла на меня дурно, кино и книги учили совести, школьную брехню я по глупости считал правдой. Почему ж я не стал
святым? Поиски зла – пустое дело: если оно есть, так во мне.
Временами казалось, что еще поправимо. Первая
любовь не имела отношения к мясу, первые мифы не имели отношения к жизни,
первые песни не имели отношения к злобе. Это была неприкосновенная сфера, в
которой даже история человечества, залитая кровью, слюной и спермой, выглядела
изумительной восходящей линией вроде памятника первым космонавтам у ВДНХ.
Достойное завершение она обретала в виде уносящегося к звездам сигарообразного
корабля, на который почему-то так и просилось известное изделие – его польза
для живых людей мне казалась и кажется сомнительной.
Я не верю в простые вещи и первичные элементы.
Солнечные часы обманывают в ветреную погоду. Маятник Фуко ничего не доказывает.
Текущая из крана вода и пресловутая аш-два-о
дальше друг от друга, чем чифирь от сметаны. И сегодня, продираясь
через бурьяны памяти, через ее завалы и осыпи, я извлекаю из шлака изодранными
руками совсем не простые и не изначальные, но, мне чудится, ничем не
замутненные страсти.
Ярость, белая, как райское перо автогена, – я бы
умер с тобой, как с любовницей, на одной койке!
ДЕТИ СУМЕРЕК
То ли из-за стариковской (она же младенческая)
невнимательности ко всему, кроме собственной персоны, то ли из-за сгущающейся
вокруг темноты – так или иначе, я стал замечать их только в последнее время.
Правда, в первый раз это произошло довольно давно, лет, пожалуй, двадцать
назад, но тогда я счел случившееся пустяком, даже обманом зрения – и только
теперь понимаю, что обманул самого себя.
То были первые сумерки конца лета, когда я
засиделся в парке над морем дольше обычного, вспоминая, в соплях и слезах,
другие обрывы с разыгравшимися у берега волнами, острым запахом йода, шелестом
сухих кукурузных стеблей, духовой музыкой на отчалившем катере, зарницами загоризонтной грозы в зеленоватых тучах и прочими приметами
жизни в ее равнодушном могуществе. Наконец, спохватившись, что меня ждут дома, я поднялся с лавки и пошел к
выходу. Тогда-то я и увидел одного из них: то и дело
перебегая через аллею прямо перед моим носом (как некогда, мальчишкой, я
перебегал рельсы перед трезвонящим трамваем), он хихикал в ладошку, прыскал,
перегибаясь от хохота, но приблизиться к себе не давал, чем дальше, тем больше
растворяясь в обесцвеченных ветвях ив и яворов. На вид ему было годков
пять-шесть, и я не давал ему повода смеяться, да еще таким ехидным язвительным
смехом.
От моря поднималась белесая мгла, переваливаясь
через обрыв, заливая траву и цветы, так что они колыхались в ней, словно
водоросли, качаемые мягким приливом, и нижняя половина его детского тельца тоже
тонула во мгле. Зато верхняя носилась по ее поверхности, как стремительная
шахматная фигурка с плоским фетровым основанием, а верней сказать – как
бумажная лодочка в водовороте, темп вращения которого (что и ввергло меня в
смятение) был гораздо ниже, чем скорость ее рывков и скольжений.
Но это, повторяю, окончилось тогда ничем. С
отчаянно колотящимся сердцем, почти не оглядываясь, я дошел до ворот и, щелкнув
вертушкой, оказался на безопасной вонючей улице, а со
временем почти забыл об этой встрече.
Сегодня все по-другому. В парки люди (по крайней мере такие, как я) не ходят вовсе, а если, сокращая в нечаянной
спешке путь, приходится идти через какой-нибудь захарканный сквер, стараются
держаться середины аллеек, шарахаясь от деревьев и их сетевидных
подвижных теней, но беда в том, что сумерки как раз и смешивают тень со светом,
так что глазами толком не разберешь, а слух… известно, каков у стариков слух, и
мяуканье кошки очень легко принять за глумливый смешок ребенка, а если еще
усыпающая ворона клацнет клювом сквозь дрему – тут недалеко и до кондрашки. Но гулять все-таки надо, в комнатах духота
невыносимая, а в телевизоре и по радио одни страшилки. Вот и получается, что к
вечеру, чуть спадет жара, мы осторожно, нащупывая дорогу палкой, выходим из
подъездов и, держась ближе к стенам, обходим дома по периметру, вцепившись в
баллончики с парализующим газом или несмываемой краской, хотя ни тот, ни другая
никому еще ни разу не помогли.
Понимаете, они хоть и бесплотны, но жестоки, и чем
бестелесней, тем свирепее. И эти их вечные хиханьки, этот младенческий лепестковый лепет, перемежаемый
нашей грубой бранью… Некоторые называют их призраками,
но призраки не оставляют после себя следов – клочковатой шерсти, поломанных
игрушек, стреляных гильз и изгрызенных сосок. Весь ужас – в их неотвязности, к
которой так же трудно привыкнуть, как на севере к морозу или на юге – к жаре.
Они стали в некотором роде явлением природы, но явления природы не воюют между
собой, минералы не забрасывают соседнюю гору гранатами, деревья не бросаются на
амбразуры, ручьи не высасывают воду из рек, оползни не питают злобных
намерений: природе только не надо попадаться под горячую руку. А эти… они сами
тебя найдут, жестом попросят сигаретку и, встав на плечи
друг другу, сбросят с твоей головы шляпу или все с тем же страшным смешком
ласково проведут пальчиком по твоей вставшей дыбом щетине…
Полиция до сих пор не поймала ни одного, поэтому
просто не принимает жалоб. Серьезные люди в них не верят. Журналисты
высказывают абсурдные предположения: не то индонавты,
не то корпускулярные порождения нашего дефектного биополя, не то дисперсная
беспризорная малышня, которой доставляет удовольствие изводить одиноких
пенсионеров. Но откуда эта одинаковость повадок и, если можно так выразиться,
внешнего вида? Откуда, при постоянной междоусобной войне, рост их численности и
полное отсутствие ранений и увечий? Почему они почти не сбиваются в стаи, а
всегда мелькают поодиночке? И почему, если на то пошло, кладбища зарастают
чертополохом, а мы, считающие себя солью земли (попробуйте сами лизнуть наши
мутные слезы), исчезаем один за другим?
ПОХОЖДЕНИЯ СТАТУЙ
В городе, где я прожил полжизни, у края
центральной площади, на два с лишним человеческих роста возвышаясь над живыми
людьми, стоит бронзовый Стефан Великий, государь, правивший Молдовой более
пятисот лет назад. Людям, читающим по-русски, он, быть может, памятен по цитате
из карамзинской "Истории государства
Российского": "Мужественный в опасностях, твердый в бедствиях,
скромный в счастии, он был удивлением государей и
народов, с малыми средствами творя великое".
Признаюсь, что эту цитату я по недоумию вечно путал
с не менее выразительной, хотя и показательно двойственной, характеристикой
другого государственного мужа, данной не каким-то там историком, а изощреннейшим из негодяев, эту
историю творившим. Вот она:
"Храбрейший среди скромных,
скромнейший среди храбрых – таким я помню товарища Котовского" (И.Сталин).
Поскольку нынче товарища Котовского помнить пожалуй что и некому, я уточню, что имеется в виду
выдающийся бандит начала прошлого века, прославившийся тем, что, будучи
приговорен за разбой к повешению, бежал из толстостенной кишиневской тюрьмы,
пробив кирпичную кладку своей на диво ятровидной
головой. После революции он стал знаменитым красным комбригом, вручную
вырезавшим дивизию одесских бандюг же, сформированную
для советской власти знаменитым Мишкой Япончиком.
Япончику, в отличие от князя Стефана и
Котовского, памятника пока не поставили.
Статую Стефана работы скульптора Александра Плэмэдялэ, установленную в 1927-м или 1928 году, дважды
вывозили из города и дважды двигали взад и вперед – как шахматную ладью. В
первый раз ее вывезли в 1940 году отступавшие от Советов румыны, а в 43-м вновь
установили на площади. Удирая в 44-м, увезли снова (по пути, между прочим,
обобрав с нее драгоценные камни и металлы). В 45-м русские вернули статую на
место, но в 72-м, в порядке борьбы с возрождавшимся национализмом, на 18 метров
отбуксировали ее вглубь парка, а в 90-м, когда национализм обратно победил,
снова выдвинули вперед. Место, надо признать, действительно удачное, и за него
стоило побороться: до Стефана на том же пятачке стаивали император Александр II, румынский король Фердинанд и – немножечко – Владимир
Ильич Ленин.
Что касается Котовского, то
поблекшая было память о нем вернулась к горожанам в 1954 году, когда скульптор
Лазарь Дубиновский воздвиг неподалеку от вокзала
конный, в совершенно классическом стиле, монумент героя, причем интерес в ходе
воздвижения вызывал не столько скромнейший среди храбрых краском,
сколько его могучий конь, натурально оснащенный всей аппаратурой, подобающей
здоровому животному. Полюбоваться ею (аппаратурой), пока ее (статую) собирали, бегала вся
молодежь из окрестных школ, в том числе и ваш покорный слуга. Впрочем, и сам
Котовский был, как шептали, убит на той же почве мужем одной из своих любовниц.
Вообще динамичный сексуальный мотив, как ни
странно, играет в жизни статичных статуй довольно существенную роль: вспомните
хоть командора. Того же Стефана Великого женила на себе, в конце 1980-х, моя
хорошая во время оно приятельница – поэтесса Леонида Лари, автор, между
прочим, прекрасного стихотворения "Пигмалион".
Как атаманша молдавских реформаторов она, к тому дню мимолетная мать троих
детей, развелась с мужем, и популярный в местном
бомонде о. Бубуруз, при большом стечении народа
трижды постучав по постаменту обручальным кольцом, обвенчал ее с молчаливым
государем. Родила ли она еще кого-нибудь от второго мужа, не знаю. Но если да,
интересно, какой бы у них получился истуканчик.
Возвращаясь к Дубиновскому,
замечу, что, несмотря на блестящее (еще при румынах) начало и учебу (вместе с
Верой Мухиной) в Париже у самого Эмиля Антуана Бурделя, он стал вполне советским ваятелем, часто
уставившим город фигурами Маркса и Энгельса (сидящими на лавочке, как Ленин со
Сталиным в Горках), героев-комсомольцев, воинов-освободителей, алюминиевых швей
и прочая.
Бюст Хо Ши Мина – могу себе
представить, с каким вдохновением он лепил его, – поныне украшает экспозицию
Русского музея в Петербурге. Сегодня Дубиновский был
бы мною благополучно забыт, если бы не искупил все эти жертвы Маммоне памятником жертвам Молоха-Холокоста, помещенным
внутри большой бухарестской синагоги, которую при Чаушеску превратили в музей.
Серая женщина, раскрыв нам навстречу пустое нутро (ибо давно ушла дымом в
небо), стоит в глубине зала. Ведет к ней ровная, сужающаяся от дверей бетонная
дорожка. Скульптор, пока раствор не застыл, попросил пройти по нему босиком
двух переживших Освенцим узниц. Вот их-то следы вкупе с пустой фигурой и
образуют этот достопамятный памятник.
ПАМЯТИ
КАРАЦУПЫ
"Умереть бы у моря", – вот как мечталось мне в
детстве, когда смерть кажется фатально нереальной и
хочется украсить ее цветочками, как невесту, которая все же гораздо ближе.
"Уморясь умереть бы у моря, – думаю я сегодня,
по прошествии лет, – или, по крайней мере, как можно мористее".
И это при том, что, живя в
двадцати минутах ходьбы от него, я на берегу почти не бываю, разве что
случайным проездом. Да и тельняшки, этого великолепного символа волны и пены,
никогда не носил.
Тем не менее морская константа,
как видите, налицо.
Я думаю, что на деле мне нужно не море, а его край – та
неизреченно прекрасная полоса неопределенности, где дно уже не дно, но еще не
берег, где волна уже не волна, а срез океана, и где выброшенные из бездны
ракушки готовы, кажется, встать на ножки и, несолоно хлебавши, побрести по песку
кто куда, но не слишком удаляясь от воды, божественно
соленой, небесно непригодной для питья, но всем своим видом, блеском и плеском
твердящей о жизни и шибающей в нос – не рискну сказать
спермой, но – панспермией.
Волна уходит – наклон песка сваливает меня за ней, волна
подступает – и тащит меня вглубь берега. В любой миг простым усилием мускулов я
могу примкнуть к одной из сторон.
Какой нежностью способно обладать движение, которое
повернуло бы меня к воде! Лечь на живот, поглубже
загнать ступни и кисти в сырые барханчики, чуть-чуть
подтолкнуть себя вслед волне и почувствовать, как щекотно подпрыгивают и,
наверное, верещат в пустотах между пальцами обнажившиеся рачки. Вот я уже стал тающим островком, окаймленным очертаниями
собственного тела, вот купальщица, вся в солнечных отблесках, плывет сквозь
меня и, ощутив сгустившуюся материю, старательней трудится ногами, а я провожаю
ее тем, что было моим взглядом, и окончательно растворяюсь, и уже несу на своей
спине и ее, и военные флоты, и торговые караваны, и – внутри себя – всех моих
верноподданных рыб, водоросли Саргасс и
подводные катакомбы Пирея.
Но не хуже бы принять и другую ипостась, отползти в
сторону и неожиданной лужицей высохнуть среди колючих кустов. Пробежит суслик,
пахнущий чумой, а я – водяной – все еще пытаюсь облекать влагой отдельные
песчинки, на них оседает соль, и они годятся к пиву.
У моря бы!.. Бормоча, лепеча невнятно, еще не слова, но
уже не мык, уже не фразы, но еще не прозу. Блаженны
двоякодышащие!
Чем объяснить, каким
разговорчивым шелестом воплотить в речи притягательность границы – любой, даже
той, что составляла некогда многотысячекилометровое
призрачно-необитаемое царство Индуса и Карацупы, с
вечно девственной, млечно распаханной следовой
полосой, где греются сонные бабочки-капустницы, с позвякивающими даже от вздоха
колокольцами консервных банок на колючей проволоке,
со строгими вышками у мазутно-чернеющих железнодорожных мостов... – может быть,
вечной грезой о ее нарушении, не умирающей в моих венах кровью еврейских контрабандистов?
Не надо вставать. Не надо, косясь через брюхо, совать
ноги в галоши. Уже никто никуда не идет. Все границы – в нас и при нас. Мы
живем на крае земли и неба, так и норовящих разорвать нас надвое, как магдебургские полушария. Мы то и дело переступаем стыки
ночи и дня, весны и лета, смиренья и низости, похоти и любви, жестокости и
гнева, воздуха и воды, льда и газа, нежности и слабости, силы и зверства.
Сходни, парашют, проходная – переброс-переправа через
две стихии. Что может быть прекраснее полутени, мудрей недоговоренности, милей
затихающего, но все еще не умолкшего дождика или зарастающего сочной травой
окопа? Рассвет и закат лучше света и тьмы, первая сигарета ядреней второй,
предпоследняя остановка желанней конечной. Нас убивает не жизнь, а уход от
границ, привычка расставлять локти, попытки преодолеть заложенную в каждую
единицу двоякость.
Ленивым и слегка растерянным взором я провожаю уходящего
в ночь фанатика: оскорбляя мой вкус, он терзает и мою совесть. Окостенение
скелета предвещает его превращение в прах. Я понимаю, что
сгоряча можно занять позицию, но мне не хватает воображения, чтобы представить,
как можно с нее не сойти, а наоборот – обжиться на ней, завести домашний халат
и столовую посуду, читать одну газету, смотреть одну программу, вообще – стать
каким-то, хоть даже святым, и быть им до самой смерти, которая, убежден,
оттого и приходит, набегая волной, что уже не меняешься.
Может быть, нам, человеческому роду, не стоило б жить так
долго в косных декорациях однообразного бытия. Может быть, сердцу следовало бы
сокращаться быстрее, а вещам – меняться не так неприметно. Может
быть, мы чувствовали бы себя более живыми, оставаясь в пограничной среде, где
метаморфозы хозяйничали бы, как некогда и бывало, – полновластно и непрестанно,
– чтобы кашалот на наших глазах становился розой, облака творили свои черты
быстрей и наглядней, щедро поя нас молоком многоформия,
а русоволосые русалки, простирая к нам руки из волн, не шли бы ко дну,
обремененные любовью, как набитые икрой каракатицы.
Когда я думаю о том, что же мне так
надоело, – все чаще горит перед глазами одно: определенность в мире, где ничего
определенного быть не может. Слишком много я знаю и слишком много угадываю,
хотя душе совершенно ясно, что и знания, и догадки, если по-настоящему, чудовищно
приблизительны. Почему же так часто сбывается то, что должно бы сбываться с
исключительной редкостью? Возможно, потому, что малы молекулы и тесны клетки,
где, дотлевая, терзается за непреодолимыми переборками угасающая плазма моего
духа, а взгляд его все еще достает за границы мира, не веря ни в угрюмую их
материальность, ни в безрадостные свои пределы.
ПАТРИОТИЧЕСКИЙ
ЭТЮД
В нашем благословенном Израиле есть такие всегда
неожиданные точки пространства, где в самый нестерпимый хамсин или в разгар августовского
пекла дуют со всех четырех сторон света и даже с обоих концов бесконечной оси
ординат свежие оживляющие ветерки. Эти точки я со временем
научился угадывать по внезапно остолбеневшим фигурам прохожих, ни с того ни с
сего, иногда с поднятой в шаге ногой, замершим и словно прислушивающимся и
принюхивающимся к обрушившейся невесть откуда божьей ласке. Их взгляд
становится отрешенным, лица словно зависают, как будто кто-то очень интимно
гладит их изнутри. Сначала я с некоторой выспренностью думал, что этих людей
постигло откровение, потом, курьеза ради занимая освободившиеся места, решил, что это не более чем
какие-нибудь электромагнитные аномалии, выявляющие сложную молекулярную
структуру невидимой для нашего глаза перегретой воздушной смеси.
И хорошо, если тебя при этом не сшибет машина.
В редкие часы досуга я стал выискивать такие точки сам,
терпеливо обливаясь горячими слезами, по-дамски комкая в пальцах промокший от
пота платок и осторожно, чтобы не хватил кондрашка,
перемещаясь с улицы на улицу между блеющими автомобилями и зловонными
мотоциклами с курдюками пластмассовых коробок. Со временем я стал выбираться за
город и шататься по окрестным холмам, то и дело невзначай забредая на
импровизированные свалки. Мыски моих некогда приличных туфель побелели от
меловой крошки, каблуки истоптались, посох истерт.
Находки поначалу были обескураживающе
редки, но мало-помалу, пользуясь чутьем и картой, я сумел обозначить для
внутреннего употребления настоящую топографическую сеть разбросанных по нашей
стране, а возможно и рядом, в море, и под землей, под камнями, не говоря уже о
высотах Галилеи, озонных точек вечной прохлады и чистоты. Ячейки этой сети
сплетены чрезвычайно неравномерно, они, что называется, пляшут, так что,
если это все же небрежное изделие Бога, мне трудно вообразить рыбу, на
уловление которой оно рассчитано: грешник, как водится, проскользнет и сквозь
пуговичную петельку, а праведный левиафан, с громоздким грузом своих добродеяний, застрянет и в
самой просторной дыре. Затертые пылью дали, выжженные Иудейские горы, пылающие
перелески (хотя, заметьте, искомые точки изредка встречаются и там), кривобокие каменистые склоны, по старости уже не стыдящиеся
своей грубой макропористой наготы, белесое небо, до Страшного суда забывшее о
дождях, – всё наводит на мысль, что только окончательно обезумевшие люди могут
дорожить этой бесплодной землей и делать на ней детей и деньги. То ли дело,
казалось мне, Синяя горка моих детских лет, густо зарастившая окопы и могилы
военной поры душистым быльем, с тарахтящими в небе "кукурузниками" и
снующими в травах кузнечиками, выпускающими из челюстей тебе на палец, если
поймаешь, малахитовую каплю таинственного зелья, слизнуть которую я так ни разу
и не решился. А ведь, может быть, она сразу перенесла бы меня в лучший мир,
который я не сумел бы тогда оценить.
Но если теперь я в нем, то должно же быть что-то,
говорящее если не глазам, то душе, чем и насколько он лучше моего прежнего,
детского места. Только в последнее время я, кажется, начал догадываться, что
именно эти незримые столпы озонной свежести, так случайно и нехотя
открывающиеся нашим выгоревшим чувствам в огненной геенне Эрец-Исраэль,
именно эти шелковистые парашютные стропы удерживают над нашими головами
лазурный купол благодати и обещанных превращений. И если так, то мнимая их
хаотичность оборачивается необозримо-великолепной стройностью замысла.
Космический ветер несет этот парашют с его раскаленным грузом в бесполезных
пространствах, стропы смещаются и ходят вокруг, то
ослабевая, как вожжи, то натягиваясь, и мы, маленькие кузнечики, вцепляемся в
них крохотными своими коготочками, с опаской
оглядываясь на бушующее внизу пламя и туго соображая, что, будь оно не столь
буйным, возможно, и сам купол обмяк и опал бы со всей своей невесомой
опалубкой.
Впрочем, до жалких ли каламбуров нам, небесным
островитянам? Жара, грубо говоря, давит на психику и грозит миражами. Туфли,
как ни топчись, придется покупать новые, очередной посох обещали мне вырезать
из порядочного дерева, с инкрустациями и набалдашником, от патриотизма все чаще
несет падалью. И только в вышеуказанных точках свежо. Такую и ставлю.
ПУЗЫРИ НА ЛИНОЛЕУМЕ
Несколько лет назад, сочиняя рецензию на остросюжетный
роман писателя Х. (недавно, увы, покинувшего нас), я набрел на небанальную
мыслишку, высказанную тогда походя и канувшую в лету вместе с газетой, где эта
рецензия была напечатана.
Роман, откровенно, мне не
понравился: он был – не мог не быть – заведомо ниже возможностей автора, ибо
писался в спешке, по ремесленному шаблону, с расчисленным процентом гетеро- и
гомосексуальных, кровопролитных и мордобойных сцен,
так что можно было представить себе не только дальнейшие извороты сюжета, но и
выражение лица самого читателя, терпеливо ожидавшего четверговых выпусков с
продолжением.
Но, помнится, одна фраза меня порадовала, и я написал,
что охотно отдал бы пять таких романов за фрагмент, где герой, шагая по
коридорам провинциальной телестудии, "с каким-то непонятным дурацким удовольствием наступает на большие пузыри, повздувавшиеся на неаккуратно постеленном линолеуме..."
Это класс, это уже проза.
Однако речь не о ней.
Находка моя состояла в неожиданно открывшемся сходстве
между детективным жанром и теорией и практикой коммунизма.
Действительно, сходство есть, хотя индустрия детектива,
зародившаяся одновременно с "Коммунистическим манифестом" или чуть
раньше его, пришла к началу XXI века с гораздо
большими успехами, чем коммунизм, хотя и с неизмеримо меньшими
жертвами. И это при том, что в порядочном детективе
кровь льется на каждой третьей странице. Правда, и задачи такая беллетристика
ставит перед собой куда более скромные. Если коммунисты и их подкумки неотвратимо превращают в тундру любую страну, где
им удается захватить власть, то авторы детективов редко претендуют на что-либо посерьезнее, чем слегка поводить читателя за нос, – цель по
нынешним временам даже почтенная.
При этом я имею в виду именно индустрию, поток, а не
такие исключения, как рассказы родоначальника жанра Эдгара По,
лучшие новеллы Конан-Дойля, десяток-другой шедевров
Кристи и Сименона, неоклассические закрутки Рекса Стаута,
Грэма Грина и Себастьена Жапризо и, конечно, мертвые петли Джона Ле
Карре, открывшего изумленному человечеству, что любви
и шпионы подвластны. Называю, галопом по Европам, самых
известных – здесь нет места для не менее расхожих имен вроде необъемлемого Лема или его землячки Иоанны Хмелевской, прокопавшейся в
элиту вязальным крючком своей смекалистой героиньки;
здесь нет ни Дика Фрэнсиса, ни Э.С.Гарднера, ни Дэшила Хэммета, ни ряда других, отточивших свои перья до
заурядного совершенства, до всегда раздражающего блеска шеренги ("гряда
матросских подбородков"): оттого-то иные из них уходят в сюр, другие – в мистику, как денежный и талантливый, но уже
всем набивший оскомину садист-гуманист Стивен Кинг, третьи – в какие-то
эксгумации мумий...
А что коммунизм? То же самое, что и средней руки
детектив. Оба порождены феноменом преступности и от него неотрывны. Там и тут
обещания блистательной концовки – через операционную и прозекторскую; там и тут
обращение к подлым инстинктам в расчете на простоту и линейность ординарной
натуры. Те же поначалу благородные герои, толстолупые
робин гуды, по ходу истории жанра безнадежно жлобеющие. То же вырождение идеалов и идолов – от утоления
голода к обжорству и лечебному голоданию, от защиты вдов и сирот – к
высокооплачиваемому телохранительству, от победы над
смертью – к нагромождению трупов (а сколько еще
попутных, никем в расчет не принимаемых смертей!). Та же склонность к играм
дурного воображения: от обязательной череды промашек и глупостей до вырубания
виноградников и истощения недр, те же замысловатые повороты штурвала, дружба с негодяями, перепихоны на скорую
руку и затаптывание слабых... Одно к одному.
Так что в итоге, я думаю, никаких тут особых
открытий нет. Коммунизм – это вживую разыгранный детектив, а детектив –
умозрительное упражнение в коммунизме, хотя, надо признать, все же более
увлекательное, чем взахлеб читать партбилет. Оба по
определению второсортны, оба держатся на врожденной порочности нашей натуры, в
обоих свищут пули и заманчиво трещат кости, и только порядочные люди, что в
детективе, что при коммунизме, путаются под ногами и всем мешают.
СМОТРИНЫ, 330С
Подмосковье, Малаховка,
тесноватая квартира в стандартном доме. Конец 60-х годов прошлого века; 6 июня.
Действующие лица: по мере появления; в основном евреи. Кругом, как обычно,
горят леса.
Народу много; женщины накрывают на стол, жарят, шинкуют,
болтают. Мужчины томятся в ожидании огненной воды и закуски. ХОЗЯЙКА,
русская, несколько раздраженная собственной добротой, ходит по комнатам,
приглядывая, чтобы чего не сперли.
Звонок в дверь. Появляется простодушный ПОЭТ, за ним его
ДРУГ, поэт искушенный, и разбитная КАТЬКА, подруга ДРУГА. Их лица в саже.
Мужчины дружно поворачиваются к новым гостям, дамы высыпают из кухни и со
значением переглядываются.
– Опаздываем, молодые люди!
ПОЭТ (слегка смущенный общим вниманием). Бой в
Крыму, всё в дыму, электричка едва ползет. Пить хочется. В смысле чего-нибудь
холодненького. Кстати, мы тут… вот… немножко… (Извлекает из наплечной сумки начатую "Столичную".)
ОДИН ИЗ МУЖЧИН (внимательно изучая наклейку на бутылке).
И часто вы?..
ПОЭТ (не понимая вопроса). Что?
ДРУГ. Как поднесут. (После паузы.) Шутка. (Пауза.)
Но в такой день… (ПОЭТУ, нарочито громким шепотом.) Говорил же тебе:
возьмем цветы!..
ПОЭТ (так же). Знаешь: или – или.
ОДНА ИЗ ЖЕНЩИН. Вам нарзану или боржома?
КАТЬКА. Щебечешь!.. Коньячку!
ПОЭТ (извиняясь за нее). Хоть из-под крана, лишь
бы холодненькой. Вы о нас не беспокойтесь. (Садится
в кресло у радиолы, роется в пластинках.) "Поэма огня?"
Это уж перебор. (Ставит, хмыкнув, Лунную, откидывается
на спинку, далеко вытянув ноги.) Здесь курят?
ХОЗЯЙКА (хмуро). Вообще-то нет…
Подходит долговязая бледная ДЕВУШКА лет двадцати семи,
пытается завязать беседу:
– Мне сказали, вы тоже любите поэзию…
ПОЭТ (быстро оглядев ее). Что значит
"тоже"?
ДЕВУШКА (смутившись). Ну
вот же Пушкин же…
ПОЭТ. А, да. Слушайте, вы здесь лучше ориентируетесь: не
найдете мне пепельницу?
ДРУГ (мимоходом). Что-то не так. Пушкин? Явно не
то общество.
ПОЭТ. Ну, извини. Меня лично звали на Пушкина.
ДРУГ. Главное, что ты нас не забыл, верно, Катька? Пойдем
на балкон – покажешь животик.
ДЕВУШКА (вернувшись). Нет в этом доме пепельниц. Я
принесла спички… (Пауза.) Может, потанцуем?
ПОЭТ. А разве это не ваш дом? Гм… Под
Лунную? Извини, старушка, у меня фурункулы.
Зовут к столу.
ТАМАДА (постучав вилкой по бокалу). Прошу тишины!
Мы собрались сегодня, такие молодые и красивые, в день ангела Александра
Сергеевича, чтобы незлым тихим словом помянуть его
память. Пожелаем же друг другу, особенно молодым, еще много лет встречать этот
день за таким же богатым столом!.. Будем!
СОСЕД ПОЭТА (наливая ему). Вы, простите, член КПСС или каких наук кандидат?
ПОЭТ (не без кокетства). А вы угадайте!
СОСЕД (наливая снова). А какой у вас, извините за
личность, оклад?
ПОЭТ (с достоинством выпивая). Я – студент Эм-Ге-У! А подрабатываю стрелком вохры.
СОСЕД (с последней надеждой). На базе
какой-нибудь?
ПОЭТ. Водопроводную сеть охраняю. Кап-кап.
Слышны истерические всхлипывания ДЕВУШКИ.
ПОЭТ. Кто ее обидел? Вот дура.
СОСЕД (не сдержавшись). Сам дурак!
Это моя дочь!
ПОЭТ. Да я ее пальцем не трогал!
СОСЕД. А кто б тебе дал?
ТАМАДА (разряжая обстановку). Как донесла
разведка, наш гость – тоже поэт. Пусть он нам что-нибудь свое продекламирует.
ГОСТИ (выпивая и закусывая). Просим, просим!
ПОЭТ. Вы с ума сошли!
ДРУГ (язвительно). Обязательно почитай!..
"Пророка"! Не видишь: тут сплошь мейлахи да
благие! А говорил я тебе!..
ПОЭТ (колеблясь, тихим голосом). Духовной жаждою
томим…
СОСЕД (одной из женщин). Сурка, тебе еще мало?
Марш домой, гори оно все!..
ХОЗЯЙКА (злобно). А посуду кто мыть будет? Пушкин?
В наступившей тишине ДЕВУШКА рыдает все громче.
ПОЭТ (по инерции). И угль, пылающий огнем…
КАТЬКА (уже сильно под градусом). Ну и хамы вы, мальчики! Поцелуйте меня!
HOMO NOVUS
– У тебя что, руки чешутся?
Можно сказать и так. Сколько я себя помню. При том что не руки, а крюки, и не золотые, а дырявые. Обе левые
и так далее. И не оттуда растут. При том что левша. И
никаких поводов для умилений.
Беда в том, что люди мне не нравятся. Как род и
как вид. Как отряд. Включая себя (меня). Как венец творения. Подловаты-с. Моллюсковаты. Мелки. Слишком широки, надо бы сузить. Мелки
и широки – вроде вонючего лимана при море. Закисший, с
косточками, компот.
Поэтому чешутся. Рисовать и лепить у меня никогда
не получалось, но, боже, с каким радостным чувством я вспоминаю, как теплеет в
пальцах рифленый микроволнистый брикет свежего
пластилина! Ладони помнят, как сглаживаются, мягчеют
его углы и гребни и он превращается в мятый, а потом все более строгий и
правильный шар и становится все горячее, и, кажется, начинает чуть слышно
пульсировать, и тогда уже можно выделывать с ним (из него) что хочешь, хотя
результат показывать никому не надо – засмеют.
Проще всего работать с воображением: оно легко
обходит собственное невежество и неумелость, перескакивает через
технологические барьеры, и все равно, пока оно не отравлено пошлостью, его
создания великолепны. Проблема – закрепить их и удержать. Другая – будучи
закреплены, они перестают быть родными.
Таковы, может быть, люди в глазах Бога.
Но мне они тоже не очень. Мораль, по крупному
счету, – вне эволюции и, стало быть, вне нас. Или, можно допустить, вне
эволюции – мы и мораль.
Я попробовал сделать нового человека, homo novus. Взял – точно, до миллиграмма – известный химический состав и пропорции,
надел резиновые перчатки, хорошенько перемешал и начал ваять. Это со стороны
было, наверно, мерзкое шоу. То, что получилось, не желало жить, отказывалось
функционировать, издавало (это был максимум достигнутого)
знакомый запах тления. Я стал пропускать через смесь электрический ток – оно
пузырилось и булькало озоном. Я обчитывал его стихами
и обыгрывал музыкой – нулевой результат. Я в отчаянии привел ему бабу – обоих
стошнило. Итоговый продукт пришлось выбросить.
(Скучно и неприятно рассказывать, но оно еще
куда-то уползло.)
И вот оно-то, это сущевещество
– иначе не определишь – оказывается, стало мне чем-то дорого. Оказывается,
говорю я себе сегодня, я не променял бы его ни на какие коврижки. Я бы лелеял его и холил, покупал бы дорогостоящие памперсы, возил на прогулки, ругал и учил.
Оказывается, не оно было мое, а я его. Оказывается, мне
совершенно (или почти) не важна его отдача, а важно то, что вложил в него я:
деньги на химикаты, оборудование и электричество, амортизация веника и совка,
дни и ночи, угробленные на изучение справочников, силы, потраченные на выбор
музыки и стихов, упорхнувшие надежды на гениально простое решение (баба),
отвращение к собственной бездарности и амбициям.
Возможно, пока я возился с ним, что-то изменилось
во мне самом. Возможно, меня и поныне меняет необратимость нашего расставания,
хотя, философски говоря, мы по-прежнему пребываем в одном мире, и, поскольку со
временем я стану тем же, чем изначала был он, есть некоторый шанс встретиться.
Сольются в молекулы совместимые атомы, аннигилируют несовместимые, испаримся
рядышком, а может быть, и вместе. Хотя, конечно, неминуемая победа энтропии –
жалкое утешение.
А что остается до тех пор? Переживать происшедшее
и, таким образом, продолжать меняться. Если этот процесс обретет достаточный
темп, появится вероятность, что я не только наберу первую космическую скорость,
необходимую для превращения в homo vulgaris, человека
обыкновенного, но разгонюсь и до второй, позволяющей вырваться из сферы
притяжения вульгарности, и сам стану homo novus... но тут
умолкаю, чтобы, тьфу-тьфу, не сглазить.
А переживать – это как? Суетиться,
нервничать, не спать, вздрагивать от шороха горсти песка, снесенной ветром с
гребня бархана за тысячи километров от твоего дома, воображать, стискивая из-за
решетки сердечную сумку, как оно там колыхается в кустах, мысленно раздвигать
перед ним колючки и убирать с его дороги костистую щебенку, бросаться наперерез
автомобилям и перехватывать заблудившиеся ракеты, и, может быть, стряхнув одурь
тяжкого пробуждения, писать ему бодрые письма:
"Здравствуй, как поживаешь? Что нового за
горизонтом? Как дела? Какие дали? У меня все хорошо (зачеркнуто)... нормально
(зачеркнуто)... распрекрасно (зачеркнуто)... нормально..."
КАК, БАГДАД
ЕЩЕ НЕ ВЗЯТ?
Кинерет наполняется. Площадь его зеркала
растет. Кинерет набухает, как слеза.
Жить становится все интереснее, все мерзее.
Утром и днем, вечером и ночью с экранов не сходит
операция "Шок и трепет". Еще день-два – и она станет привычкой, дрянной, но почти не замечаемой, вроде сумрачного ковыряния
в носу.
Есть что-то подлое в ненасытности телевизора в эти дни.
Смотреть, в сущности, с первого
дня было нечего: танки, выходящие из пустыни и уходящие в пустыню, вспышки
полуночных солнц и грибы бурого дыма над Багдадом, пленные с белыми затяжками
на запястьях, улыбчивые дельфины-миноискатели, невыносимые глаза раненых детей,
криворотый, как все брехуны, министр информации Ирака, кровавые географические
открытия (кто бы знал о Насирии и Наджафе,
если б не длящиеся бои?), тошнотворные комментарии комментаторов и прессованные сводки
пресс-офицеров, продуктовые посылки, раздираемые голодной толпой с той же
озверелостью, с какой гвардейцы Саддама раздирают
живого барашка.
Авианосцы страшны, как инопланетяне. Истерические, с
беспорядочной пальбой, поиски парашютистов в тростниках под мостами Багдада
выглядели почище любого боевика.
Ощущение такое, что брешут все,
только у некоторых хайло искривлено не так сильно. Ложь как атрибут войны за
чужую свободу. Брехня как оружие массового поражения.
Радио как проникающая радиация.
Даже на этом фоне русские СМИ, как всегда, выделяются
гнусным удовольствием от того, что самоуверенные
американцы тоже смертны. Несколько часов с экранов не сходил фениморкуперовский иракский дедушка "с ружжом", сбивший в лет вертолет "Апачи"; голос московской ведущей наливался исконной
тоской по Кулибину и Сусанину.
Я теряю остатки веры в собственный разум. По всему
раскладу я должен сочувствовать американцам и действительно болею за них. Но
почему я думаю, что мне было бы спокойнее, если бы они убивали с благословения ООН? Кто такая эта ООН? Что за тетя с мужским, бирманским
каким-то именем? Или нет, то был У Ну! Кто дал ей
право благословлять? Нет в мире такой инстанции.
Я не сомневаюсь, что Саддам – подонок из подонков, и это убеждение только укрепилось,
когда я узнал, что он еще и романы пишет. Но почему невидимый компас не дает
мне спокойно поверить в белоснежность одежд Буша и Блэра, таких цивилизованных,
чистых, улыбчивых? Я понимаю, что многотысячные толпы
бездельников-демонстрантов, сжигающих и топчущих американские (и непременно
израильские) флаги, с еще большим удовольствием сожгли бы и растоптали
меня, живого, – без особых причин, только попадись им под ноги. Но почему я так
мучаюсь при виде останков американских солдат, погибших – это ведь так? – за
меня же? Почему их жертва кажется мне не вполне безупречной, а мученическая
смерть – ожиданной и едва ли не запланированной?
Может быть, я хотел, чтобы за меня вступился сам Бог, лично, не замарывая мою
совесть кровью этих ребят? Я тоже хочу быть чистеньким!
С другой стороны, будь я Богом, я бы, как и Он, не знал,
что делать.
Помнится, бравый солдат Швейк в арестантском вагоне пугал
тупицу-унтера новоизобретенным русским оружием, убивающим
исключительно капралов. Так, может быть, с войной не стоило торопиться, пока
ученые не изобрели точечное оружие специально для Саддама?
Ведь союзники вроде готовы были отказаться от войны, если он уйдет сам. Какова
же теперь, сегодня и завтра, цена его ухода – в долларах и динарах, в жизнях и
смертях?
Маховик без реверса раскручивается, кто-то за меня
решает, спасать меня или дать сдохнуть, кто-то
программирует послевоенный порядок, закладывая в смету процент усушки и утруски
гуманитарной помощи.
Я почти готов выйти на грандиозную демонстрацию в защиту
мира, но только так, чтобы в ней участвовал я один. В крайнем случае – с красивой девушкой-натуралкой.
Пусть даже в купальнике. И чтоб звали Евой.
Как подумаешь, что война идет в тех самых местах, где дислоцировался
когда-то рай, на душе становится нехорошо. Что рая там давно нет, само собой
понятно – такова судьба всех заповедников. Какого черта, однако, задержался в
пустыне ангел с обращающимся мечом?
Одно утешает – Кинерет
наполняется. И лето обещает быть не самым жарким. Врет, наверное.
БЫТЬ ЕВРЕЕМ
Традицию и совесть отождествляют, вероятно, люди,
верующие в Бога сердечно и глубоко. Не принадлежа к этой возвышенной касте, я
все же должен заметить, что, пусть посредством негативного опыта, тоже ощущаю некое
родство между названными понятиями. Действительно, всякий раз, когда я вольно
или в силу обстоятельств нарушаю традицию (что
происходит довольно часто), моя совесть или ее остатки неукоснительно сообщают
мне об этом разными способами: то зуб сломается, то настроение подвянет, то книжка упадет с полки на бедовую голову. И
хотя нарушения традиции давно входят составной частью в мой образ жизни и даже
сами некоторым образом превратились в традицию, я не помню случая, когда такого
рода инцидент прошел бы мимо моего внимания, не омрачив привычно-бессовестный
быт хотя бы мелкой, крошечной неприятностью.
Все это заставляет меня обдумать и другую сторону дела:
можно полагать, что подробности и детали традиции, зачастую мной не
осознаваемые, крепко сидят в моей голове и сердце, приводя в действие
неизвестный механизм возмущения всякий раз, когда их
что-нибудь потревожит. Отсюда следует, что покуда моя совесть спокойна, – а это
тоже бывает, хотя и редко, – я могу быть почти уверен, что на данный момент по
части соблюдения традиции у меня все в порядке и можно жить дальше до той
благословенной поры, когда по мере замирания витальных процессов я вообще
перестану нарушать какие бы то ни было установления и
запреты. Этот отчасти огорчительный ход событий находит скромное оправдание в
том, что когда они для меня прекратятся полностью, я, со своей стороны,
перестану огорчать кого бы то ни было на земле и на
небе самим фактом своего присутствия, не говоря уже о проступках типа
несвоевременного бритья, неуместного смеха или несколько вольных прикосновений.
Мне трудно, правда, поручиться за каких-нибудь юных
мерзавцев, которым, того и гляди, вздумается перевернуть каменную плиту или
изобразить на ней что-либо, не относящееся к смерти, но это, в сущности,
пустяки, не стоящие даже серьезного порицания: нельзя же, в самом деле,
гневаться на козу, ощипывающую кусты, или поражать громом божью коровку,
неосторожно махнувшую хвостом в присутствии ученого энтомолога.
Есть и третья сторона.
Почти инстинктивное чувство традиции, присутствие
которого я должен в себе констатировать, не только напоминает мне о моем
еврействе, на чем я сам никогда без нужды не настаивал, но и вполне решительно
наталкивает меня на некоторые специфически еврейские ходы мысли. Так, недавно я с изумлением и досадой невежды обнаружил, что
любовно выстроенная теория подземных пустот, первый проблеск которой мелькнул
перед моим мысленным взором с полста лет назад в московском, если не ошибаюсь,
метро, – теория, непротиворечиво объясняющая многие наши неправедные поступки
разрывами и искрошениями почв, землетрясениями и
вулканическими подвижками образующих эти пустоты ущелий и пропастей с
вырывающимися из провалов ядовитыми газами и языками
сине-зеленого пламени, – теория, в которой, на мой взгляд, гармонично сочетается
катастрофическое прошлое с неопределенным настоящим и вполне предсказуемым
будущим, – эта теория, как оказалось, давно и скрупулезно разработана в
еврейской мифологии, набросившей на нее высокопоэтические
одежды и, более того, придавшей ей ту космичность и
космическую целесообразность, которые неизменно восхищают меня в любом
позитивном творении. В самом деле, мудрецы нашей древности не обинуясь
толкуют о глубинном замысле Творца вселенной, а
следовательно, самомалейших пещер и пустот, изначально предназначившем их для
того, чтобы души евреев, погребенных в неизбежном галуте,
могли, когда настанет урочный день, никого не пугая и не шокируя своим
запредельным видом, добраться из любого, самого дальнего захолустья планеты – в
Иерусалим, где состоится после прихода Мессии, в сопровождении неслыханного
духового оркестра, большое народное гулянье, воскресение мертвых и раздача
каждому чего следует по делам его. Это будет, надо полагать, фантастическая тусовка, и, чистосердечно скорбя о собственном свинстве, я не
хотел бы оказаться седьмым гномом, который, поспешая за Белоснежкой, вечно
запинался о корни деревьев или цеплялся краем сорочки за острый камень.
Опасаясь такого трагикомического исхода, я предусмотрительно обхожу
всевозможные сталактиты и сталагмиты, что, конечно, не дает гарантий, но
позволяет надеяться, что кое-что для будущего спасения я все-таки делаю.
НАТЮРМОРТ
Это слово обретает все более буквальный смысл,
тогда как слово "живопись" его все быстрей утрачивает. Лично я обожаю описывать пейзажи и погоду: во-первых, как говорила
(правда, по другому поводу) всееврейская тетя Фаня,
это красиво, во-вторых, дает отвлечься от повседневных мерзостей и, так
сказать, заживо приобщиться к вечности, в-третьих, изображение природы –
занятие вольное, и, чтобы предаваться ему, совершенно не обязательно
нотариальное присутствие совести, которая, согласитесь, тоже частенько мешает
жить. Негодующим праведникам – вот достали, уроды!
– не место среди нас, обывателей: я отвел бы им резервацию где-нибудь в
Гималаях: сегодня самолет сбрасывает бульонные кубики, завтра – туалетную
бумагу, а остальное с миром общение – морзянкой на языке урду.
Продолжая через "не", добавлю, что
приятный ландшафт лишен утомительной нервозности, присущей любым
межчеловеческим контактам. Сколько история себя помнит, насилие было с ней
неразлучно, и хотя ее пишут по преимуществу выжившие, тон у них неизменно
обиженный и требовательный: им мерещится, что потомки испытывают по этому
поводу недостаточный восторг. Вот и вертись.
То ли дело посидеть этак
с мольбертиком на пляже Тель-Барух,
макая перо или кисть в ароматный ручеек, журчащий на выходе из сточной трубы!
Здесь – ни левых, ни правых, ни виноватых – морской простор и уютная вонь цивилизации. По Яркону
плавают байдарки, но это уж хобби для самоубийц: разок перевернулся – и
хоронить нечего: растворяешься в кислоте со скоростью погружения. Вот тут и
нужен глаз художника, чтобы запечатлеть превращение регаты в заплыв скелетов.
Еще недавно казалось, что химическая угроза далеко
и разбираться с ней достанется следующим поколениям. Оказалось, она надвигается
даже быстрей старости и приходится выбирать не между жизнью и смертью, а, в
меру состоятельности и себялюбия, между коньками и лыжами – что отбросишь
быстрее. Воистину широко простирает химия руки свои в дела человеческие – так
широко, что оказаться в ее объятиях страшнее, чем просочиться у нее ж между
пальцев. Или наоборот.
Классические натюрморты были мне в молодости
скучны: яблоки (Сезанн, по словам Дали, за всю жизнь
так и не научился их писать); алые, в снежном сахаре на сломе арбузы; карие
шпанские вишни; виноград, "продолговатый и прозрачный, как персты
девы молодой"; умытый, как японец, всегда подтянутый лимон; рубиновый
надрыв граната; пурпурные, пышущие огнем перцы; белые черешни в свежих
украинских румянах; свисающий с серебряного блюда фазаний хвост и сирень, в
которую так и хотелось броситься, как в пенный кипящий водоворот, – что
мне было до них до всех? Всё это я дитём каждое лето и осень видывал на базаре,
тонущее в солнце, истекающее живыми соками, просящееся в пасть... Сегодня
залежавшееся в холодильнике яблоко вызывает подозрение одним своим бравым видом
– оно не умирает, потому что мертво изначально. Мы долго смотрим
друг на друга – две горсти химикатов, два шайки гангстеров, два хранилища
медленных ядов, и, плотно закрывая дверцу, я испытываю облегчение оттого, что
еще на какое-то время наша схватка откладывается. Изнутри между тем слышится
глухой стук – яблоко переводит дух и укладывается поудобнее,
вертясь, как собака, вокруг своего хвоста.
Я смотрю на блестящие голые стены своей кухни, на
мытую плитку и вспоминаю склепы, гробницы, пирамиды, черт знает что еще. Даже
удобрение из меня получится ядовитое. Может быть, меня следовало бы запереть в
аптечный шкафчик с надписью "Venena", обтянуть по периметру колючей проволокой и
расставить надолбы с предупредительными знаками: череп, скрещенные берцовые
кости – "не подходи – убьет".
Что же я натворил? Разве я был плохим мальчиком?
Не слушался родителей? Не навертывал на шею кусачий шарф и не пил столовыми
ложками рыбий жир? Разве не рисовал ворону и вазу, когда хотелось писать одни
только поганые слова? Не смирял свое сердце внушенным
страхом и не учился, когда велели, на зоотехника?.. Разве эти руки не старались
быть ласковыми и терпеливыми? Эти глаза не обнимали моря и горы? Не дышал я
запахом роз, не валялся в молодой кукурузе с ее нежными прядями, не пил золотой
муст у крестьянских ворот? И если уж суждено, чтобы с меня, полуживого, писали
натюрморты, пусть я буду, прах побери, тем самым
фазаньим пером, а еще лучше – бликующим серебряным
блюдом.
АСКАКУРДО
Нет, без булды, только о
трех еще вещах я могу говорить на врожденном наречии, не задыхаясь, не
позорясь, не заливаясь краской стыда: о прикосновениях, о математике, о смерти.
Русский язык я, конечно, уважаю и все такое
прочее, но если б кто знал, до чего он мне осточертел!
До аза и хера, до марашки и
гортани!..
Мне надоело думать на нем, по-ленински
"им разговаривать", икать от него и всхлипывать, тарабанить по нему
на компьютере, выцарапывать из печенок, выкашливать, как мокроту, выслушивать и
вычитывать его обнищавшие высокопарности и кляузы,
привычно вникая в ауканья и созвучия. Нихт андестэнд, нон каписко па!
И как мне хотелось бы прямо сейчас, здесь же, не
сходя с места, начать сызнова, по-другому и на другом,
какой-нибудь клинописью, зарубками, узелками! Что-нибудь вроде "Аскакурдо демасканто декурносе дефарсмахто..."
Или буратинное: "Аиу
утара шохо, дациа тума, в рот вам
полено". Или люксовое: "Гольбасто момарен эвлем гердайло
шефинмоллиоллигу, отрада и ужас Вселенной".
Или, наконец, совсем уж пасквильное: "Язя тезебязя
незеназавизижузу", на манер еврейского
Ахиллеса из "Выступления и указания". Представляете, как бы у вас гляделки на лоб полезли?
Касаемо смерти сомнений нет: где-то такое много
жизней назад я ее подцепил, как, антр ну,
пожарник в увольнении подхватывает трипака, и вот
ношу в себе час за часом и год за годом, в латентной, видимо, форме, но с
эполетами, и она, безобразная шалунья, меня потихоньку готовит к свадебке:
уродует мысли, портит характер, травит газами, надувает брюхо, пропалывает
плешь, клонит в сон и не дает
спать. Чем дальше, тем явственней я ощущаю себя фабрикой смерти, разом ее
сырьем, производством и продуктом. Глаза слипаются, вкусовые пупырышки стерлись,
как старый напильник, ногти желтеют, уши вянут. Так, изживая себя, я с ней
сживаюсь, удивляясь угасающим страхам и с некоторой неловкостью замечая, как,
при общем отупении чувств, становлюсь все чувствительней и слезливей. Красота
искусства и уродство жизни терзают меня, как зубная боль.
А есть ли болеутоляющее? Временами.
Как прежде, как в жалкой юности, меня волнуют и
обжигают прикосновения женщин, включая воздух, дожди и полузабытую вьюжку. Морская волна, зеленый лист, вербный
"котенок", шуршащая лента на маминой шляпке, кольчатая фланель
тельняшки, лакированная суперобложка – радость пальцам. Всегда
неожиданная тяжесть выпавшей из линотипа строки, шершавость цинкового клише,
золото и бронза, с последней прозеленью, опавшей листвы, отчетливо ощущаемой
сквозь носки и подошвы, сырая, теплая, остывающая после беглого ливня прогалина
на огороде и щекочущие огуречные усы, песчинки, протекающие сквозь тело на
входе в море, невыносимая, щекочущая до сладострастия травинка на губах,
отечный снег за проломленным настом, раскровенившим костяшки, – всё это
имеет место быть в избытке, в отдельности и самодостаточности, не подлежа
смешению и коллективизации. Можно ли не дорожить этим рассыпающимся каталогом
любви и бессмертия?
Когда же всего этого нет, когда всё это на глазах
убывает и меркнет, когда природа тускнеет в беспощадной солнечной глаукоме и
лучшие в мире книги вызывают отрыжку, а газеты – сразу расстройство желудка, –
остается для души элементарная математика: начала алгебры, евклидова геометрия
и, если кто помнит, синусы и косинусы, тангенсы и котангенсы. Хочешь – позабавься с логарифмической линейкой,
убедись лишний раз, что дважды два четыре; хочешь – выведи изящное правило
возможных перестановок из n: их количество равно произведению натурального
ряда чисел от 1 до n. Задумайся, а гройсер гурништ,
хотя бы о том, что любой угол образуется двумя сторонами, но треугольник
почему-то обходится тремя, а четырехугольник четырьмя. Если цифры кажутся
слишком далекими от твоего бытия, попробуй считать пальцы на руках и ногах,
овец, верблюдов, машины на стоянке, пылинки в солнечном луче и дни, оставшиеся
до осенней прохлады. Некоторые считают числа измышлением дьявола. Я могу только
заметить, что Господь вообще не любит счёта и ревниво относится к переписям. Хотя
сам никогда и никому не забывает напомнить, сколько Его в целых числах: 2 > x > 0.
ДОЛГИЙ ВЕЧЕР
Как человек
суеверный, робкий и с каждым часом все менее молодой,
я с большим подозрением отношусь к кощунствам и кощунникам. Истинной
религиозности во мне, кажется, ни на грош, но, все чаще задумываясь о своем
вечном будущем (ведь таким оно и будет, пока стоит мир и независимо от того,
жив я или как), я не могу не обходить самыми дальними закоулками
интеллектуальное босячье, пускающее в небо свои
жалкие проклятия и, словно на стадионе или у телевизора, восклицающее "Й-й-есс!", когда за ними не следует немедленный
гром и разящая лиловая или лилейная молния. Никто ведь не знает, какие формы
способна принять Его кара и когда Он сочтет желательным ее применить. Так или
иначе, я полагаю и уповаю, что Он ничего не уничтожает окончательно, хотя бы
ради экономии материи. Попутно напомню задокументированный
факт: все несчастья, обрушившиеся на многострадального Иова, были произведены
отнюдь не высшей субстанцией, хотя и с ее соизволения.
Здесь-то и закавыка.
Я очень надеюсь, что не будет сочтено
кощунством мое осторожное предположение, что к бесчисленным потенциям
Всемогущего относится и склонность делегировать свои карательные и иные
полномочия низшим инстанциям, которые, в свою очередь, могут счесть себя вправе
передать эти функции исполнителям более мелкого ранга – скажем, от керувов к серафам, а от серафов – к простым курьерам, галеариям
или шеф-поварам из тех, что готовили в Ган-Эдене
еду для Адама.
И, должен признаться, у меня складывается впечатление,
что Он всё чаще перекладывает свои административные заботы на слишком покатые,
ускользающие под этой ношей плечи, а отчетность, попадающая по воздушным лифтам
наверх, слишком отечна и настолько загромождена деталями, что Ему надоедает
принимать все эти пустяки во внимание при подготовке к окончательному расчету.
Хуже того, я подозреваю, что и чины, и силы, и воинства, все эти ангелы
солнечного и лунного колец, града, огня и снега, также передоверяют порученные
им обязанности низшим служкам и даже, страшно сказать, смертным людям и тварям.
Последствия этих каскадных пертурбаций таковы, что
налаженный некогда органон миропорядка разлаживается, молитвы кротких
извращаются или отбрасываются, зато скотские импульсы
всякой, простите, сволочи, благодаря преимуществам своей отрицательной
энергетики, прорываются не только к слуху, способному их услышать, но и к
рукам, способным их воплотить. Другими словами, возникает обстановка
вседозволенности, немыслимая во времена предустановленного контроля.
Исполняются самые зловещие пророчества правдолюбцев и праздные выдумки лгунов.
Торжествуют заблаговременно проклятые Им гадатели и ворожеи, профессиональные
фантазеры и напыщенные астрологи, формирующие будущее в меру своего пошлого
воображения.
Логика приводит меня к рискованной, хотя, надеюсь, не
кощунственной мысли: Его вечность не предполагает и не
предполагала вечности созданного Им механизма управления, и как раз техническая
изношенность последнего (а не какая-либо высокая метафизическая причина)
обусловила неотменимую смертность всего творения,
начиная с галактик и кончая муравьями и пчелами. Мне думается, что новенький
мир был намного привлекательней нынешнего: в расчисленное сообщество звезд и
планет не вторгались нелегитимные кометы и так называемые "черные
дыры"; энтропия, эта саркома мироздания, не порождала злокачественных
клеток и радиоактивных элементов; Юваль, отец всех
играющих на гуслях и свирели, понятия не имел о своем родстве с Каином, хотя
имя Адама повторял в одах и гимнах только чуть реже имени Божьего. Мудрость, не
отягощенная опытом, была светла, а слезы… ну, знаете, так иногда невеста, уже
улыбаясь подступающей ночи, всплакнет на свадьбе.
Можем ли мы что-либо исправить сегодня? Вряд ли. Много
раз переписанная магнитофонная лента начинает посвистывать и хрипеть,
сматываясь с бобины. Скрипит и дребезжит истертая ось телеги. Едешь, бывало, в
сумерках, заяц неторопливыми прыжками перемахнет дорогу, громыхнет вдалеке
невидимая гроза, на чистом пока небосводе загораются свежие звезды, наливается
серной желтизной маячащий слева месяц. Еще минуту назад отчетливый лес встает
перед глазами неразличимой громадой, острее – до болезненности – становятся
запахи трав и хвои, всхрапывает пугливый конь, и громадная тень возницы машется
сбоку по валунам и канавам. Так и тянет от страха и утомления закрыть глаза. Не
закрывай, досмотри…
КЛОД ДЕБЮССИ.
"ЛУННЫЙ СВЕТ"
Любознательный архивариус будущего, если, конечно,
таковое нам еще предстоит, без сомнения, раскопает в бумажных завалах тель-авивской мэрии несколько тысяч папок с документами,
чертежами, фотоснимками и проч., относящихся к Центральной автобусной станции,
или, как мы ее не обинуясь называем, тахане
мерказит.
В помощь этому неугомонному изыскателю я приведу
прочитанный где-то бессмысленно-забавный стишок, позволивший моему косному и
даже, кажется, костному мозгу разом зазубрить два этих звонких слова:
Я спросил у
пахана:
"Мерказит
ли тахана?"
И ответил паразит:
"Тахана
– не мерказит".
Мы, экс-советские, хорошо помним,
что дома бывают злые, добрые, безразличные, внушающие радость,
любопытство, страх; к последним относятся не только такие одиозные строения,
как Лубянка, Большой Дом, Планетарий (в моем городе контора дверь в
дверь с ним соседствовала), отделения милиции и полицейские участки,
биржи труда, больницы и зубные поликлиники, но и... (тут каждый может
подставить нужное: родной дом после какой-нибудь шкоды, воровская малина, ВАК,
Мавзолей, метро в часы пик и т.п.)
Меня, чтобы далеко не ходить, Центральная автостанция
повергала в ужас всякий раз, когда я к ней волей или неволей приближался. Мегаломаниакальные заклинания весьма популярны в маленькой
нашей отчизне, и когда в газетах, по радио и на ТВ начали талдычить,
что эта новостройка является крупнейшим сооружением такого типа в Европе
(а где они тут отыскали Европу?), меня стало трясти при одной мысли о ней.
Она действительно громадна и неохватна, как-то по-абсурдистски; мне трудно представить
ее реальную форму, и, думаю, очень немногие мои соотечественники способны с
ходу, в порядке тестирования, изобразить на бумаге ее очертания в трех
проекциях: бесчисленные входы и переходы, ступени, пандусы, лестницы, лифты,
эскалаторы, подземные стоянки, спиральные опоясывающие объезды и развязки,
внешние и внутренние балюстрады, подвесные мостики с самоигральными
автоматами, колонны, спуски и подъемы из геометрических кошмаров Мауриция Эшера, залы и
своды, отвратительно гулкие даже в густонаселенное время суток; и тут же сотни укромных уголков, справочных будок, банковских
автоматов, диспетчерских, театральных касс, цирюлен, сортиров, расписанных
всяческими граффити и символами на иврите, английском, русском и бог еще знает
каких индоевропейских языках... массажные кабинеты, бюро трудоустройства,
туристические агентства, морги, подпольные казино, сутенерские офисы, склады
оружия, лавки, торгующие пиратскими и законными дисками, книгами, пончиками, бурекасами и брекекексами,
сладким хворостом, древесным углем, бижутерией, молитвенниками, тфилин и мезузами,
охотничьими капканами, порнографическими журналами, экскурсиями к могилам цадиков,
значками, марками, открытками, орденами, знаками Зодиака на цепочках и без, – словом, модель Вселенной в
ее самой расхожей ипостаси.
Людей очень много, беспрерывное снование и мельтешение,
но выступают они преимущественно в трех-четырех ролях: пассажиры, торгаши,
транспортники и обслуга; отсюда – три-четыре униформных
выражения лиц, делающие их неразличимыми (некоторой индивидуальностью обладали
нищие и террористы, но в последнее время их стараются не подпускать к тахане).
Немудрено, что в конце концов я
заблудился здесь безвозвратно. Это случилось несколько месяцев назад, я почти
привык, поэтому не удивляйтесь моему безучастному тону. К тому же у меня
чувство, что я не один такой. В первые дни я, разумеется, горевал, скандалил,
отчаивался, искал выход и, возможно, даже был близок к нему, особенно на
рассвете, но каждый раз мне что-то мешало. Пока не сел мобильник,
я звонил домой, успокаивая встревоженную семью, но
потом оборвалась и эта ниточка; может быть, к лучшему. Деньги кончились, но с
голоду я не умру: иные дадут, у других стащишь, дети частенько бросают
недоеденное; у офеней можно взять на прочет книжку по философии; сердобольная
уборщица из русских дала мне ключ от душевой... что еще надо, чтобы встретить
старость?
Лунными ночами я выхожу на внешнюю галерею седьмого
(надстроенного) этажа, ненасытно глазею на огромный
желтый диск в небе и негромко вою. Там отчетливо виден Каин, держащий на вилах
корчащегося Авеля. Когда луна убывает, ущерб подкрадывается к Каину со спины:
каждую ночь он лишается какой-то части тела, пока не исчезает весь, а там и
вилы. Потом начинает таять бедный Авель; старый месяц становится все
серебристей, все тоньше, пока не приобретает опасную остроту секиры. Безлунную
пору я пересиживаю в подземных этажах, потом все повторяется.
ОДИНОЧКА
Итак, мы вышибаем дно бочки, покидаем колыбель и манеж,
окна и двери настежь, ворота нараспашку, и вот уже нам тесна компания жен и
детей, тесны острова и горы, город и страна. Прорабатываются полеты во сне и
наяву с короткими пересадками и привалами. Молодость остается позади, но локти
все еще в деле, даже кожа слазит, образуя чешуйчатые заусенцы. Летаем в космос
– не лично, но все-таки. Нам мешают потолки и стены, каждый замок – повод для
обиды, каждый засов – личное оскорбление. Ребенок, еще на поводке пуповины,
весь в крови и слизи, прорывается из материнской утробы, чтобы… ну, дальше всё
остальное и всем известное. Я только хочу заметить, что локоть, который никогда
и никак не претендовал на то, чтобы выглядеть интеллектуально, всегда был
активнейшим орудием человеческого высказывания, и не случайно древние египтяне
связывали не пальцы и не запястья, а локти пленных.
Понятие клаустрофобии хорошо знакомо всем и всяческим
арестантам, включая так называемую вольницу, причем иным – до такой степени,
что даже смерть, хотя она-то и совершается в замкнутом одиночестве,
представляется им удачным побегом из узилища. Люди как биологический вид, не
лишенный проплешин разумности, это иногда понимают и
тем не менее с идиотическим постоянством сажают, навалившись, друг друга за
колючку, забивают в кандалы, вяжут по рукам и ногам и так далее.
Самый выразительный в этом отношении образ – Иосиф
Прекрасный, брошенный братьями в яму. Мы знаем, postfactum, что в дальнейшем
его судьба расцвела, как роза, обнаружив свою более высокую предназначенность,
но – может быть, в качестве расплаты – уже на следующем историческом витке в
оковах рабства оказался весь еврейский народ, который еще не был народом, и
понадобились очень серьезные усилия, чтобы его расковать и пробудить. Уломать
фараона и то было проще.
Между тем то, что называется боязнью замкнутого
пространства и кое-кем расценивается как предельное, на грани болезни,
состояние духа, есть, в сущности, двигатель человеческого развития от Адама до
наших дней. Покойный Моше Розен, Моисей нашего
времени (а "розен" на иврите – князь,
принц, и, значит, он повторил не только сущностный, но и внешний росчерк судьбы
Моисея); Моше Розен, говорю я, выведший из-под
железных чар Чаушеску почти всё, до поскребышей, румынское еврейство, а сам так
и оставшийся за чертой; так вот, Моше Розен, его уж
двенадцать лет как нет на свете, писал в своих респонсах,
что евреев, при всей их малочисленности, справедливо обвиняют в
многотысячелетней экспансии (антисемит завистлив и чуток); но, во-первых,
экспансия – это природное свойство человека и человечества, присущее даже аутистам и аутсайдерам, а во-вторых, евреи, в отличие от
других народов, почти с самого начала пошли по пути не горизонтальной, а
вертикальной экспансии, что привело их к уникальному духовному прорыву.
Этот прорыв – высшее до сих пор достижение еврейства и,
возможно, всего человечества. Ни одна из последующих наших
побед – а среди них были и блистательные – с ним не сопоставима, и цена его
столь высока, что расплачиваться за этот триумф пришлось как поколению пустыни,
так и нам, причастным к нему лишь по разжиженной крови и все реже – по духу, и,
несомненно, придется нашим потомкам – возможно, до последнего из них.
Триумфы вообще и всем обходятся дороже поражений, вы замечали?
Вспомните, как нас наказывали в детстве: ставили в угол,
запирали в чулане, запрещали гулять после уроков – словом, лишали пространства.
Интересно, что, говоря о несвободе, мы, как правило, имеем в виду именно суженность отведенного нам метража. Когда же очень часто и
бесцеремонно, без вины, суда и приговора, у нас отнимают отмеренное нам время
(а это без исключений – время жизни), мы относимся к такой агрессии довольно
спокойно, хотя, мне кажется, тут уж ущерб и потери вовсе невосполнимы.
Время, не в пример пространству, не подлежит передаче или
перепродаже: у него нет эквивалента, как нет его пока что у воздуха.
"Территории в обмен на мир" – это хоть и глупо, но представимо. Но
попробуйте вообразить себе время в обмен на что угодно, и мозги у вас вытекут
через уши. Вертикальный прорыв иудаизма был попыткой (мы до сих пор не знаем,
насколько успешной) покорить время, справиться с хронофобией.
Она, как ни странно, была предпринята в эпоху, когда казалось, что времени
хватит на всё и всегда. Сегодня, в нашем общем пути от одиночки до одиночки,
звон часов – это звон оков. Счастливые их не наблюдают.
ВЕРНИСЬ В СОРРЕНТО
Я покинул Сорренто ровно пятьдесят лет назад – в год,
когда разошлись мои родители и неаполитанские песни в неземном исполнении Марио
Ланцы победно прозвенели над разоренной серой
Россией. Сегодня я на полвека старше, Россия, тоже постаревшая, по-прежнему
сушит свое рванье, Ланца удалился из ближнего
космоса, и моя никчемная, все менее метеоритная и все
более метеористическая жизнь подходит к концу.
Играй, гормон! Играй напоследок!
Сорренто, сколько я его помню, всегда был городом дороги,
городом, который покидали и о котором потом бесконечно скучали. При всем том я
не знаю ни одного человека, вернувшегося туда, и, если позволить себе
непочтительное сравнение, Сорренто был, есть и будет похож на иссохшую утробу
родильницы, куда вернуться невозможно, да, по сути, и незачем. И все же он,
она, оно зовет к себе всех своих сыновей голосами сирен и сирени – как
нерестилище, нащупывая нас шепотом сонаров во сне: вернис-с-сь,
вернис-с-сь…
Об этих зовах, об этих звуках не говорят и почти не
думают: вполне духовные, они привычны до физиологичности.
Их едва ли слышат, ибо кто же прислушивается к чмоканью соков в стволе березы,
к шипенью аргона в гнутых трубках цветной рекламы, к плеску волны, особенно
если живешь у моря (двести километров – считай, рядом), к потрескиванию
каменных плит в пустыне?
Славный стоял городок, как
поглядишь непредвзято: голоса были звонки и проливались трелями струй,
звенела кукуруза, одевая молочные початки в постепенно отвердевающие доспехи,
темнели шпанские вишни в листве, зелень отдельно и пыль отдельно, шуршали мыши
в корнях, пели трамваи на поворотах, резонировали, перемежая вальсы и марши,
литавры – ненадежный запах победы еще гулял в нищем воздухе, лазурном, как
лаццарони Пикассо. Я был роскошно, торжествующе одинок.
Собаки и кошки составляли мою свиту. Мир был разрознен и
далек от единства. Цветные карандаши "Спартак" включали белый, белее
налета в горле. Вселенная состояла из болезненно ярких (каждый
цвет пылал) и абсолютно безоттеночных элементов.
Вернее, не так: предельно ярки были, помимо цветов, любые оттенки и тени.
Ингредиенты пищи радовали вкус на особицу, травы существовали как отдельные
блюда, теплая вода не имела ничего общего с холодной и требовала для себя
особого названия. Слов не хватало, как и сейчас. Меня улакомили
как-то расплавленным костным мозгом, а когда через неделю я захотел еще, отец
тряхнул мошной и принес мозг молодого барашка. Я залился слезами, и его поразил
мой цинизм: ты, может, воображаешь, сказал он, что кости растут из колосьев? Об
арбузах и перцах нечего и говорить. Я думаю, что детство – это слабеющий с
годами наркотик, какой-нибудь ЛСД, доводящий зрение, вкус и слух до остроты
первых оргий. Морские камешки, увезенные из Сорренто, потускнели, и шум прибоя
в огромной завитой раковине почти не слышен.
Я ненавижу писание и писательство как занятие тщеславных
людей, завистливо подражающих Творцу. Если уж читать, и читать современное, то
куда интереснее нынешние французы, у которых в недосягаемых для меня
философских текстах немногие места, которые я понимаю, озарены неожиданно мощным взбрызгом поэзии. Что касается меня самого, то, неспособный выразить то единственное,
что чего-то стоит во мне, – осязающую память, – я, если бы можно было,
ограничился бы неутомимым называнием вещей и предметов, снова и снова, с
хитростями и без, захватывая словари по профессиям и разве что изредка выходя
за частокол именительных падежей ради мускулистого глагола или пастельного, как
нежный новогодний снежок, прилагательного.
Случается, бормоча в автобусе или на ходу свои
субстантивы, я встречаю земляков-соррентинцев. Мы
узнаём друг друга мгновенно, по мимолетной переглядке, по пересохшим губам, по мешкам под глазами и
отсутствующим лицам, как будто вслушивающимся в неслышимое; реже по шуткам. Нам
некогда, мы спешим дожить, предаваясь суете, как
предки предавались разврату, и кровопролитно сражаясь со временем, как отцы,
если им верить, сражались с врагами. Бывает, мы идем в одну сторону, чаще по
разным сторонам улицы. Закатное освещение работает в щадящем режиме, можно
опустить голову и замедлить шаги. И вдруг – оглянемся разом, словно один голос
позвал обоих. Я знаю чей: волшебного мальчика Робертино
Лоретти. Он был такой мальчик, золотой, соловьиный
мальчик... Он поет "Sole mio" и "Санта-Лючию", разливаясь над скалистым Израилем и
вьюжной Россией, и, кажется, наши сердца вот-вот разобьются и мы наконец вернемся в Сорренто.