НА ТРОИХ
Вы, может быть, уже заметили (а если нет, то это у вас впереди), что мне, как любому, без исключений, еврею, многого не хватает в этой жизни. Я кусаю локти оттого, что нот всего семь, цифр - десять, букв - тридцать три или даже двадцать две. Мне тошно помнить, что мой лексикон ограничен двумя-тремя тысячами слов (и не все они печатные) и что из моего окна каждый день видны одни и те же крыши. Меня буквально сводит с ума, что в моей комнате четыре стены и что лифт ходит только вверх и вниз и лишь по забытым советским праздникам - вправо или влево. Мне кажется, что это пошло. Я чувствую, что меня обманывают. Мне стыдно, что мое тело поддалось этим обманам и истово бытует по заданным правилам, надеясь, видимо, что если оно не будет отклоняться от них, его пощадят.
О, иллюзии! Нет ни одного надежного ритма. Циклы накладываются друг на друга, ритмы и повторы более мощного порядка ломают устоявшиеся обычаи, и юная девушка, моя соседка по автобусу, на которую я так любил исподволь поглядывать из-за газеты, внезапно покинула мой мир. Где она? Сменила работу? Вышла замуж и уехала в Штаты? Умерла? Какая, в конце концов, разница, если это моей привычке нанесен кем-то жестокий удар, если это мне, а не кому-то другому, кто-то с размаху врезал по яйцам! И какая скотина срубила дерево, листья которого сорок лет назад так ласково шуршали в моем окне?
Хлопнуть дверью? И это уже было. (В скобках оставлено место для цитаты из Коэлета или Оруэлла.) Прикрыть ее тихо, так чтобы не щелкнул язычок замка? Но как с повтором сочетается необратимость? Вредная новосформированная привычка летать в космос в очередной раз обернулась щемящей болью, которая только из-за своей остроты кажется непривычной.
И все же есть у меня мечта, неосуществимая, как все подобного рода замыслы, - а впрочем, кто знает, - так вот, я желал бы сообразить на троих с двумя Армстронгами - Нейлом и Луи. Когда мы вздрогнем и Сачмо вознесет свою кровоточащую трубу прямо в ночные звезды, я спрошу Нейла: "Скажи, брат мой, только без дураков, - тебе очень хотелось возвращаться на Землю?" Вы как знаете, а я почти уверен, что он промедлит с ответом.
Бог даст, придет час, и я отвечу за него. Скафандр уже не будет мне нужен. Лунная пыль, мельче зубного порошка фабрики "Свобода", затанцует перед моими глазами, когда я рывком встану на цыпочки и уставлюсь в небо, весь - к взошедшей из тьмы голубой Земле. Вокруг будут беззвучными цветочками распускаться метеориты и лопаться от неземного холода скалы, а я приложу пятерню к губам, и вытяну ладонь, и тихо подую. Нечто чуть видимое слетит с кончиков моих пальцев и понесется вперед и вверх. Не сомневаюсь, что это будет лучший за всю историю космоса воздушный поцелуй в безвоздушном пространстве.
ПЕРЕД ПРИЗЫВОМ
Гете, я слышал, умирая, сказал: "Mehr Licht!" - "Больше света!" Очень красиво. Даже настолько, что я этому не совсем верю. С дикцией у стариков неважно, и, возможно, олимпиец просто пробормотал в забытьи: "Mehr nicht" - "Больше ничего". Правда, знающие люди заметили, что, будь моя догадка верна, эти слова он, как истинный бош, произнес бы, назло еврею, в ином порядке - "Nicht mehr". Боюсь, что выяснить правду теперь удастся только у автора.
Еврейская пословица: когда живешь - доживаешь. До чего? Теоретически - до всего. Я, например, до того, что стали, как у царя Давида, мерзнуть ноги в постели и, чтобы скорей уснуть, приходится надевать вязаные носки. Кстати, о случайных связях уже не мечтается. То ли дело молодость: наш дом крыт небом, а обнесен ветром.
Страх смерти прошел, верней - притупился. Одно мучит: чуждость этой минуты всему живому, неприложимость ее к чему бы то ни было из того, чем жил. Словно некий перетык, ощутимый перевод стрелки отделяет ее от прежних рельсов и твой поезд, слегка запнувшись, проскакивает некоторую пленку, диафрагму, плеву, и ты влетаешь в бесконечную черную дыру, где в первую голову, до всех восторгов, у тебя отшибает память. Если речь о материи, то это загадочный миг необратимого перехода из органики в бесчувственный мир камней, ледяных астероидов и еще не раскассированных Менделеевым элементов. Грегору Менделю тут вообще делать нечего. Если о духе - то, опять же, соскальзывание в лузу, раз и навсегда вырубленная музыка, бездыханность и, хоть тресни, отсутствие всяких мыслимых связей с нервной системой миропонимания.
Хотел бы я, между прочим, знать: материальна или духовна тень? Существует, я слышал, давление света, выявлена, имеет название и поддается измерению его элементарная частица - фотон. А тень? Обладает ли она массой и, стало быть, давлением? Можно ли ее накапливать, складировать, вывозить с предприятия? И если тьма - это отсутствие света, то ведь про свет не скажешь, что это отсутствие тьмы. А про тень? А если она бледна?
Биологи говорят, что смерть появилась после жизни, причем не сразу: первые примитивные существа были бессмертны. Интересно, живут ли они и ныне? И что это, прости господи, за эволюция, если она обусловливает усложнение и усовершенствование своих творений их неотменяемой конечностью?
В масштабах, конечно, космоса все это мелочи, и даже удивительно, что они потребовали для себя такой сложной организации, кропотливых таких разработок, которые могут быть мимоходом, как таракан с плиты, сметены любым залетным протуберанцем.
Будь мы бессмертны или хотя бы лишены сознания смерти, вероятно, религия, философия и искусство выглядели бы совсем по-другому - любопытно, как? Похоже, что этика диктуется перспективой прекращения каждой отдельной жизни, но отсюда следует и обратный вывод: если подарить фауне и флоре сознание, рано или поздно они разработают свою мифологию и веру. Возможно, это уже произошло.
Так что же? Лучшие творения человеческой духовности порождаются чем-то, не имеющим ни одной точки соприкосновения с жизнью. В моем мозгу разрастается образ островной тюрьмы, все обитатели которой - и арестанты, и охранники - приговорены без права обжалования к высшей мере и от нечего делать (а точней - от никуда не денешься) заняты формированием систем центрального планирования и кукольных мировоззрений, возведением спичечных зиккуратов и карточных храмиков, выпиливанием по фанере и пр.
Что касается "пр.", то привычка, конечно, смягчает многое, хотя и не всё. Чем дальше, тем отчетливей я понимаю, что не так страшна смерть, как нарастающее унижение, как чувство, что оно близится и что оно безмерно. Ты мог быть очень послушным мальчиком (а пускай даже и балованным), но приносят повестку, и ты своими ногами переступаешь порог медкомиссии, унизительно голый, оскорбительно бессильный, с окостеневшим языком и слабо ворочающимися извилинами. Ладони в поту, глаза боятся встретить презрительный или жалостливый взгляд писарчука, голова гудит и сердце колотится так шумно, что ты едва различаешь плевок председателя:
- Годен!
И тут надо быть разве что бравым солдатом Швейком, чтобы просто, без изысков ответить:
- Киш мир ын тухэс, nicht mehr! Ба-ай!
ВНИМАНИЮ КНИГОЛЮБОВ
Раз в год, в один из дней середины лета, обезумевший от жары израильский обыватель обнаруживает на углах улиц и посреди кварталов аккуратные, обтянутые голубой пленкой груженые поддоны наподобие тех, какие доставляют на безударные стройки капитализма шофера-дальнобойщики с кирпичных заводов. На сей раз, однако, речь идет не о модном нынче строительстве стен типа Великой Китайской или, на худой конец, расписной берлинской, - а всего-навсего о поголовном охвате населения ежегодно толстеющими, одышливыми телефонными справочниками. Добравшись домой, весь в поту и бреду, тот же прохожий увидит увесистые эти тома сложенные массивными стопками у подъезда или уже небрежно брошенные под двери квартир. Из таких справочников можно с успехом возводить баррикады под какую-нибудь очередную бархатную революцию, а приноровившись - загонять гвозди в стену или колоть орехи. Мне, чисто по-советски, жалко потраченной вполупустую бумаги, но тут я с гордостью вспоминаю, что мы, как-никак, народ Книги - так почему бы не телефонной?
Правда, опасаясь нажить пупочную грыжу, я пользуюсь справочником редко - и охотно сменял бы десяток этих золотолистых чудовищ на одну тоненькую чековую книжицу с основательным покрытием. Но, с другой стороны, мне бы уже пора думать о душе, а я, старый романтик, все о деньгах да о деньгах... Фу!
Должен, впрочем, признаться, что с литературой у меня вообще сложные отношения. Кто-то, может быть, всем хорошим в себе обязан книгам, но это не я, и чем дальше, тем меньше. Книгой хорошо подпирать дверь, бить тараканов и зимних мух, строить домики, подставлять ее под хромой стул, а ночью под голову; иные ухитряются складывать из книг настоящие супружеские ложа с валиками и спинками; отдельные листы можно использовать в гигиенических целях, а также для самокруток; заворачивать в них селедку, вертеть кульки для семечек и окурков, разжигать печку и газовую духовку, протирать окна, мастерить бумажных голубей и журавликов, мастырить карты, вырезать кружева, пускать кораблики после грозы, затыкать горлышки бутылок и обвязывать горловины банок с домашними вареньями, наконец - резать крутые яйца. Твердые книжные переплеты годятся на лубки и шины для сломанных рук и ног. Все это я не раз в жизни видел, а кое-что делал сам и должен сказать, что это редко были хорошие книги.
Я еще помню чудом сохранившиеся фолианты старого времени с металлическими (кажется, медными или латунными) уголками и застежками. Повредить их толстые стенки было необычайно трудно, разве что зажав в тиски или ударяя о ребро столешницы, но отломившиеся наконец уголки было до оскомины приятно сосать или грызть, а также пользоваться ими как отверткой. Между листами, обычно прикрывая старостильные иллюстрации, иногда тускло поблескивала вощеная или простая папиросная прокладка: она ласкала кончики пальцев и, разрываемая на тонкие полоски, доставляла замечательные удовольствия осязанию; если такая старинная книга не болела грибком, то и запах от нее шел неповторимо ласкательный - чуть восковой и, стало быть, слегка медовый.
Шестнадцати лет я пошел работать в типографию, бывшую синагогу. Покойный Берман был ее директором, а Соколюк, тоже покойный, - начальником переплетного цеха. Там я узнал, что больнее всего режет пальцы восьмидесятиграммовая бумага, а порезы от нее заживают дольше других. Пакеты с готовыми книгами таскал я на бесконечный транспортер, уходивший за стену на погрузку, а когда машин не было, складывал в штабеля. В самом цеху сброшюрованные книги сшивали и нарощенный корешок обклеивали грубой марлевой лентой. У поточной линии стояли женщины в клеенчатых фартуках. Скрепки, бывало, прокалывали им пальцы, и они вечно ходили в нарывах. Сверху, на равном расстоянии друг от друга, на голые книги наползали переплеты, иногда - по ошибке - вверх ногами. Станок, глухо чмокнув, прижимал их к блоку и стискивал корешок с боков. Коричневая неподатливая оберточная бумага плотно обтягивала стопки готового продукта, а на нее крест-накрест ложилась толстая бумажная же бечевка. "Любишь книги?" - спросил меня как-то на ходу Берман. Я кивнул. Он, не сбавляя шаг, повернулся к Соколюку: "Приглядывай, чтобы не спиздил чего".
Некоторые, по слухам, их читают, но про это я даже боюсь начинать разговор.
К ВОПРОСУ О КАДРАХ
На днях я посмотрел "Завороженного" - хичкоковскую ленту сорок пятого года. Действие завязывается в дурдоме, где появляется новый главврач, орлуша Грегори Пек, моментально начинающий кадрить Ингрид Бергман, моднейшую голливудскую красотку тех лет, по фильму - сверхпроницательную фрейдистку. Клеит он ее с полуслова. "Пойдемте, - говорит, - с вами на свежий воздух, где нет психов, а есть нормальная зеленая травка, разумные деревья и ручьи без всяких комплексов". Понятно, что хоть она и влюбляется без оглядки, такие закидоны ее профессионально настораживают. И девушка права: орел Грегори оказывается носителем паранойяльного бреда. Мало того, что он приписывает себе убийство, которого не совершал, - он, оказывается, сам не знает, кто он таков. Никто, ничто и звать никак.
Неделей раньше мой коллега, литератор Л., желая побольнее уязвить другого нашего коллегу, сочинителя С., саркастически заметил в одной из своих блистательных статей, что С., мучимый нескончаемыми поисками самоидентификации, похож на человека, каждый день просыпающегося с криком: "Кто я?!"
Нет сомнений, что С. получил фитиля в одно место, но что-то мешает мне разделить торжество друга-критика. Может быть, то, что я тайно сочувствую потрясенному до основ С., поскольку сам, просыпаясь, постоянно задаю себе тот же вопрос.
И в самом деле, кто я?
Жена и дети насчет меня как будто не сомневаются, но, во-первых, они не очень присматриваются, а во-вторых, не мешало бы разобраться с ними самими.
Об остальных нечего и говорить - сплошные маски, тени и привидения, не считая солнечных зайчиков.
Можно только позавидовать наивности первых солипсистов вроде епископа Беркли, воображавших себя крутыми ниспровергателями материального мира, который они помещали, весь без остатка, в собственный котелок. Эта была вполне безопасная для вселенной манипуляция, ибо в себе они не сомневались. У каждого из них был кол - личная душа, вокруг которой вращались галактики, а на колу, естественно, трепалось мочало - мысли, ощущения и прочие абсолютные, как им казалось, величины.
Влюбленная психоаналитичка берется за Пека вплотную. Он бежит из дурдома; она настигает его в лобби нью-йоркской гостиницы, где без всякого удивления наблюдает выходящего из лифта Альфреда Хичкока со скрипичным футляром в руках. Хотя, замечу, уж Ингрид-то Бергман могла бы знать, что он не скрипач, а кинорежиссер. Возможно, ее вводит в заблуждение тот поразительный факт, что на плече у него нет вороны.
Я, со своей стороны, сомневаюсь прежде всего в себе. То есть меня довольно легко убедить, что существует и ходит по жизни что-то такое массивное, но субтильное: трескает гуляш, ездит на работу, таращится в телевизор, совершает телодвижения, имитирующие интерес к жизни, слюнит палец, чтобы узнать, куда дует ветер... Ну и что? На это способен почти каждый из нас, индивидуальности тут ни на грош, а удостоверение личности легко подделать.
Между тем параноидальный псевдоубийца психоанализу не поддается, зато все время лезет лапами куда не след и то и дело не вовремя, но очень грациозно падает в обморок. Девушка, однако, не отчаивается, при том что на ноги уже поднята вся полиция штата. Она привозит любимого к Мих.Чехову (по роли - профессору Брюлову, с одним "л", своему старому учителю). Брюлов демонстрирует классную в обоих смыслах работу, в упор не замечая в руке пациента опасную бритву, и непринужденно предлагает ему чашечку кофе с лошадиной порцией брома. Пек засыпает, а Чехов объявляет проснувшейся ученице, что ее "предмет" вполне способен замочить кого угодно, даром что популярный артист.
Я не знаю, кто я, и чем дальше, тем меньше. Я давно перестал узнавать себя в зеркале, хотя кого-то мне эта физиомордия напоминает. Возможно, моего отца. По утрам я все-таки не кричу, по крайней мере вслух, а тихо, не зажигая свет, надеваю чистую сорочку и завязываю шнурки. Посоветоваться не с кем, поплакаться некому. Предрассветные деревья шепчутся друг с другом, словно спрашивают: "А это кто такой?"
В картине, конечно, всё разъясняется. Ненормальный с некоторым разочарованием узнаёт, что никого не убивал и что впредь ему придется довольствоваться пустяковыми собственными грешками. Брюлов с одним "л" благословляет счастливую пару от себя лично и от имени всей венской школы. Настоящий убийца, старый главврач психушки, тоже хорош гусь, но это уже никого не волнует. Сложенная бритва спит без снов.
ОБЛАКА ВТОРОГО ДНЯ
Не стал бы я, братцы, браться за эту тему, если б не подпирало (о чем значительно ниже), если бы, высоко, почти поднебесно выражаясь, не "объяли меня воды до души моей и бездна не заключила меня" (Иона, 2:6).
Среди великого множества чудес, прошивающих и проживающих наше бытие, есть одно, которого мы почти не замечаем. Да, в школе, помнится, белым, крошащимся в пальцах мелом рисовали мы на щербатой черной доске осыпающиеся стрелки невидимых испарений, восходящих от рек, ручьев и морей и преобразующихся затем - в результате конвекции и конденсации - в облака, нежные, как штрихи сангины, дымчатые, нитевидные, волокнистые, еще не оперившиеся, потом перистые и слоеные - cirrus и cirrostratus, нет, слоистые, слоисто-волнистые, кучевые - cumulus, состоящие сверху из кристалликов льда, а снизу, у подножий, - из снежинок или водяных капель, валами, пластами или грядами, с почти горизонтальным основанием, потом уже настоящие дождевые - nimbus, и грозовые, мечущие с островной своей высоты столько белых от ярости ливневых стрел, что уже ни на одной доске не уместишь...
Все это называлось круговоротом воды в природе.
У меня нет слов, чтобы изобразить неправдоподобно прекрасную над нами живопись и волшебные воздушные изваяния, открывающиеся взгляду в любой облачный, с солнцем, день или вечер, или вспомнить чудные строки классиков, да хоть и великолепный, в пандан, диалог Гамлета и Полония: "Не правда ли, это облако похоже на верблюда? - Вы правы, принц, вылитая ласточка!"
Но, как часто бывает, лучше всего об этом сказано то, что было сказано вначале: "И отделил Бог воду, которая под твердью, от воды, которая над твердью. И стало так. И назвал Бог твердь небом. И был вечер, и было утро: день второй" (Быт. 1:7-8).
Ангелы, единственные свидетели этого чуда, в силу присвоенной им благостыни - народ немножечко туповатый и эстетически бесчувственный. Они, как сегодня выражаются, не врубились. А между тем - какое зрелище им предстало!
Лед, снег, морось, туман, дождь, град - миллионы и миллионы тонн тяжелее воздуха, - невесомые броненосные эскадры, армады и армадильи, паля и полыхая огнем из бортовых пушек, проплывали, грозно погромыхивая, в горних, движимые одной только силой ветра, который и видим-то становится лишь при встрече с препятствиями. И был ветер, и было мудро. И все это сопровождалось возникшим словно из пустоты течением времени. Вместе с первыми каплями первого дождя оно ударялось оземь и растекалось в дольних шелестящими струйками, загустевая и наплывая на песок и гальку, торосы и валуны, горючие утесы и корявые скалы - неостывшие обломки позавчерашнего хаоса, тоху ва-воху.
Часы пошли. Будильники дребезжали все разом, но возможности спали без задних ног...
Думаю, что нынче мы переживаем не менее волнующую пору конца дней, когда геологические отложения времени, в которых обитает наш род, уже достигли среднечеловеческого, и чуть выше, роста. Большинство из нас оказались ниже черты, захлебнулись и стали водорослями, а самым высоким еще удается переступать на цыпочках, привсплывая на крупных волнах и судорожно подпрыгивая на мелких, закинув голову так, чтобы не наглотаться. С каждой секундой время подступает все ближе, хлюпая гребешками у нас под носом, забрызгивая глаза и обсев свинцовыми каплями сивые гривы. Такое положение головы забрасывает наши взоры ввысь, постепенно уводя их от горизонта к зениту. Можно догадываться, что именно облака, а не что другое, станут нашим последним зрительным впечатлением.
P.S. Обратите внимание: где нет дождей - время стоит (Сахара, полюса, Такла-Макан).
МАТРЕШКИН КОСМОС
Забавный народец эти русские! То мишку приспособят - только лес трещит - дуги для коромысел гнуть, то сгоряча английскую блоху подкуют, да так, что она никаких больше дансе-фрилянсе станцевать не сможет (а почему? - потому что всё шуйцей норовят обойтиться), и этим же на весь белый свет хвалятся; а уставши хвалиться, усаживаются вокруг самовара чайку попить на гормональном уровне, тюльку гнать да под мерзавчик национально-космологические модели строить, а тут уж им равных не сыщешь, разве только с евреями спаруются.
В Брянске, бывало, на морозном, вполне еще социалистическом рынке, где нестерпимо блестели под рассиявшимся утренним солнышком обледеневшие пустые прилавки и рыхлые рыжие лужи лошадиной мочи; где укутанные в сто драных телогреек супоневские парашютистки, прозванные так за громоздкие, притороченные платками к ватным плечам корзины, жадными глазами провожали редкого покупателя их тощей мясомолочной продукции, - инвалид-фронтовик с поддончиком на ремне выкрикивал зычным голосом:
Не бьется, не ломается,
сама перекидается!
Три рубля русская игрушка,
три рубля!
Судя по цене, воспоминание сие относится к среднеоттепельной эпохе, и был это, понятное дело, обыкновенный ванька-встанька, радовавший детские взоры своим магически-магнетическим упрямством. "Русского, - писал много позднее Виктор, что ли, Астафьев с законной, кажется, гордостью, - мало убить, его еще повалить надо". Лихо молвлено, только мне больше по сердцу простодушный афоризм русской подруги моих юных лет, разымчивой, с дымчатой поволокой в глазах и бездельной до чрезвычайности. Зовут ее, скажем, подружки по комнате 19, второй этаж, пожарная лестница рядом с окошком, шпингалет выломан, в кухне на газовой плите вываривают трусы рядом с макаронами, общежитие строителей № 7, 2-й Профсоюзный, 15, на танцы в Дом культуры, а ей, бедовой, лень. "Ой, - пугают, - в девках залежишься. Не промахнись гляди!" А она, величавей Екатерины Второй, на другой бок повернется белугою-матушкой, как броненосец в доке: "Авось не залежусь… да и промахиваться лучше лежа".
Это точно. Мне бы и самому так жить, да не позволяет еврейская суетливость. Талант, как шило в одном месте, усидеть не дает.
Собственно, не углубляясь в мемории и рефлексии, я только хотел отметить истинно национальный характер ваньки-встаньки, составляющего в триаде с великорусским языком и матрешкой величайшее достояние злосчастливого сего племени.
Матрешка, заимствованная, если кто не знает, в конце XIX века у японцев, - пребывает ныне на другом конце космического коромысла. Она поражает воображение инородца даже больше ваньки (сами русские к ней вполне равнодушны). Viribus unitis, mobilis in mobile или что-то еще в этом роде - наглядный принцип нашего, включая русских, миростроя: одна раскрашенная бабёшка, в ней другая, в той третья, в третьей четвертая, восьмая, десятая… и, Боже мой, не образ ли это многоступенчатой структуры всего, о чем ни задумаешься - хоть об атоме, хоть об анатомии. Непроницаемые черные очи, расписные, бантиком, губки, яблочные румяна, алый плат как звездное пламя, блузка в горошек - вселенные с констелляциями и небуляциями, вложенные одна в утробу другой, и так до бесконечности - мать, мать, мать, тьма, тьма, тьма, вонючая, вечная, необъятная, сама себя осеменяющая и сменяющая... идолище...
Что навело их на эту идею в ихних чащобах и болотах, где (поныне помню картинку из учебника истории) они отсиживались от набежников, дыша через долбленую камышинку? Капуста ли, завезенная варягами из Древней Греции через Рим и Царьград? Горькая ли, слезу вышибающая луковка - сто одежек и все без застежек, пока рассупонишь девку - упаришься.
Нет, я хорошо понимаю (хотя представить себе не могу), что мир намного сложнее и что сдиратели кожи с живых людей поступали так не из чистой любознательности, а из более высоких, как нас уверяли, соображений. Россияне вообще рассеянны. Но я-то не душегуб и, как всякий стеснительный человек, живу в ожидании чуда. Поэтому, наверно, снится мне иногда выстуженный пустынный рынок со звенящими по наледи подковами милицейского конного патруля, снится инвалид, утирающий культёй стынущую в углах губ желтоватую пену, снится застывший в голубом небе грязно-белый щербатый месяц, и кажется, вот-вот отворит свое чрево последняя, самая маленькая матрешка и выпрыгнет из нее прямо в мои лодочкой подставленные ладони крошечный ванька-встанька.
- Что, еврейчик? - скажет покачиваясь. - Не могёшь так? Состарился?
И - сиганет кузнечиком дальше, в другие руки.
ЧЕЛОВЕК ИЗ ПОЛУХОРИЯ
Как писал кто-то из классиков, только в хоре может быть высказана некая истина.
Я - как раз человек из хора. Точнее, из полухория. Мы поем антифоном, придуманным, как пишут в музыкальном словаре, задолго до древних греков, и не где-нибудь в Элладе, а здесь, в Эрец-Исраэль. Распеваемся вместе, чуть ли не знаменным распевом, но потом, когда начинается собственно музыка, хор делится пополам и полухория как бы ведут диалог, с тем чтобы на подходе к финалу торжественно и плавно слиться и вознестись в единой, иной раз на верхнем соль второй октавы, концовке.
Людям, далеким от искусства, трудно понять волнение, обуревающее меня всякий раз, когда я собираюсь в студию звукозаписи. Свой голос, довольно богатый и гибкий, я стараюсь беречь и перед работой разговариваю мягко, без напряжения и артикуляции, избегая случайных усилий и резких нагрузок на связки. В ветреные дни ношу кашне, в обычные - не ем перченого и соленого.
В солисты я никогда не рвался, хотя однажды случилось-таки заменить приболевшего коллегу. По правде говоря, он назюзьгался, как поросенок, причем не впервые, и я имел все основания рассчитывать на некоторый благоприятный сдвиг в моей карьере. Но - не сложилось. Можно сказать, не выпелось. Кто-то из наших донес, что я подпеваю в церкви, и пьяницу, как всегда, предпочли еврею...
Хор, должен вам заметить, - лучшее, что случается в музыке и в самой жизни. Ничего не может быть теплей и слаще солидарных человеческих голосов. Певывали мы на своем веку и в училище виноделия, и в милицейском клубе, и в горкомхозе. Это ведь ясно как делалось - перед смотрами самодеятельные коллективы укрепляли профессионалами, так что всегда имелся шанс попасть в прикуп. Доводилось и в опере, если крупносоставные вещи. Крепкие хоровики меня ценили, а сложившийся репертуар менялся редко. Новиков, Мурадели, Пахмутова, две-три народные, одна-две братских республик, русская классика, Мусоргский, Бородин, изредка немцы. Нет, Бетховен слишком сложен технически... Генделя тоже не пели. "Иуду Маккавея"? Смеетесь? Это здесь можно смеяться, а там могло быть не смешно...
Тут меня недавно посетила идейка, не безденежная и, может быть, не безнадежная. Вы уже поняли, что я в Израиле и при деле, как тот, что варил яйца и торговал юшкой, - работаю по специальности, и это, скажу вам, подарок судьбы. Не у всякого жена Марья, а кому Бог даст. Лично я не женат, но живу с одной, тоже полухористкой, хотя и антифонной.
Здешний наш хор - двенадцать человек. Меньше, считается, не бывает, но, подумал я, почему бы и нет? Утеряны из дюжины десять колен сынов Иаковлевых, а мы всё еще народ и сдаваться не собираемся. А что будет с хором, если он потеряет пусть не десять, а, скажем, шесть человек - одно полухорие? Допустим, заказано исполнение по радио двухголосного опуса. Уполовиненный состав записывает партию первого голоса, а затем он же - и в этом вся штука! - исполняет вторую. Умелый техник синхронизирует записи, и слушатель имеет эффект полносоставного хора. Чистый доход хозяина - половина гонорара и значительное снижение налога на добавленную стоимость. Техник же так и так получает оклад, а не аккордно.
Когда я все это себе впервые представил, у меня аж дух захватило. Я встал с постели и закурил, что позволяю себе крайне редко. Боже ты мой, ведь это же революция! Спрошу больше: кто нам помешает уполовинить и этот оставшийся хор, который, чтобы не усложнять пример, дважды исполнит первую партию и дважды же - вторую, а понадобится - и третью, и четвертую? Если на то пошло, мы с напарницей при должном старании и навыке за милую душу спроворим какую-нибудь ораторию, да хоть и "Dies irae", не говоря уж про "Ермака" или "Варяга"... Понятно, что прибавка к нашей доле будет значительно меньше хозяйского выигрыша, но, во всяком случае, я смогу рассчитаться с сохнутовской ссудой и, глядишь, купить микроволновку с японской аудиосистемой. Так или иначе, настоящей публикацией я заявляю свои права на открытие и надеюсь, никто из читателей не станет перебегать мне дорогу.
В конце концов, все мы почти всегда свои люди. Так же, как и вы, я встаю утром, пью кофе, и, если повезет, иду в студию. Моя напарница, приличия для, приходит чуть раньше или позже. Никто не опаздывает. Мы делаем короткую дыхательную гимнастику, распеваемся, и начинается творчество:
1-е полухорие: Сосиски "Зогловек" -
Это счастье в доме.
2-е полухорие: Сардельки "Зогловек" -
Это удача с утра.
Все: "Зогловек" с тобой -
И помирать не надо...
ХОЛМЫ
Горы - вообще и в частности - зрелище неприличное. И, главное, непонятно зачем.
От всего на свете человеку может быть польза, но чем он занимался с горами до того, как изобрел фуникулер и лыжи, - ума не приложу. Язычники размещали на них демонов и богов, но ни у тех, ни у других, ни у третьих жилищный вопрос, по-моему, не стоял с такой остротой, чтобы не могли они подобрать более уютное местечко.
Тут кое-кто подсказывает: горные пастбища. Я к тому и веду - ни один луг в мире не бывает настолько высотным, чтобы его не мог успешно заменить мало-мальски порядочный холм.
Если отставить в сторону фрейдистскую символику, всегда несущую в себе оттенок вульгарности, придется признать, что горы громоздятся исключительно для того, чтобы поэтам было с чем сравнивать красоты собственных помыслов, чистоту дыханья возлюбленных и величие сильных. И здесь я опять голосую за холмы, разумеется, не насыпные, не из человеческих черепов или окаменелых следов былой сытости, но - за природные, буйнотравные, складчатые, всегда доступные безусильному шагу ребенка, беспечному прыжку цикады и порханию бабочки.
Не буду скрывать: я пристрастен; я вырос среди холмов и влюблен в них, как прежде. Милы мне под первым рассветным лучом оцепеневшие их, повитые блеклым туманцем отары, покрытые пышно всплывающей из тьмы шерстью дубрав, со вспыхивающими в складках тенями разной насыщенности, так что палевое переходит с одной стороны в воздушное, полупрозрачное, зыблющееся уже на жарком свету, а с другой - в иссиня-черное, с ночи росистое; милы в полуденной дреме отбившиеся от стада древесные купы на ближнем склоне - великолепные, с неповторимыми очертаниями, тела раскидистых, просторно теснящихся друг к другу зеленых вязов; и милы на закате словно обведенные чернилами, густеющим фиолетом хребты и гряды, медленно уходящие во тьму.
Долины от холмов неотделимы и так же прекрасны. Это вам не ущелья, где выжженные каменные осыпи, подрагивая от ненависти к жизни, ждут своего Бин-Ладена и его озверелых головорезов, вскормленных молоком летучих мышей. Настоящая долина полна приветных теней: сорви травинку и прикуси зубами - она прольется медленным медом и зельем бальзама, так что едва успеет взлететь с твоих губ, неуклюже растопырив пузатые фальстафьи латы в горошек, божья коровка... Склоны долины, полого, подобно крыльям, уходящие вправо и влево, таят в себе иногда еле слышный источник, выглянувший на свет и тут же снова скрывшийся под землей. Травы вокруг него чуть выше прочих, а приглядеться и потратить время на поиски стоит, ибо вкус этой воды наводит на мысль о бессмертии, тоже, однако, угасающую, едва поднимешь глаза и, роняя со скул ледяные капли, осмотришься по сторонам.
Мирные люди, обитающие на этих холмах, искони одевали их виноградными кустами, обсаживали орехами, отделывали террасами, чтобы замедлить и уберечь дождевые воды. Нынешние бетонные шпалеры удручают глаз своим неживым равнением, но это только зимой и ранней весной; осенью же и летом, одетые виноградным листьем, хороши и они - листва пестреет, благородная шасла золотится, и ржавеющая в рядах проволока на равных с хлорофиллом и солнцем участвует в формировании цвета обитаемой полусферы.
Холмы, когда они, куда ни обернешься, уходят за горизонт, - это моментальный снимок волнующегося моря; новое содержание, влитое в старые формы, позволяет заново оценить их универсальное совершенство, не опасаясь брызг и слишком свежего бриза: можно стать между волн и спокойно созерцать замирённые эти громады, чувствуя себя Иисусом Навином; можно, напротив, взойдя на гребень, вглядываться в хорошо прогретые глубины и мысленно считать окаменевшие под землей ракушки, фосфорические раковины спящих гробов и медлительные потоки оранжевой магмы. Землю можно не любить или относиться к ней равнодушно, но ненавидеть ее нельзя. Нельзя также не пожалеть, что, имея всего этого так много, мы, как лисы в винограднике, берем так мало, точно и впрямь пресыщены более изысканной и тонкой пищей. Осенью почерневшие орехи самоубийцами срываются с черенков и, пока не развалится пахнущая йодом кожура, катятся по склонам. Обнажившийся костенеющий панцирь с младенческими карими волосками на темени свеж и почти прозрачен. Забытая на черенке гроздь "дамских пальчиков" покрывается трещинками и морщинами. Продолговатая, невыносимой сладости ягодка, упав наземь, подкатывается под бок к ореху и засыпает.
К СТОЛЕТИЮ ПРОТИВОГАЗА
Время протекает, как дырявый водопровод с ветвящимися фонтанчиками и набухающим в лужицах пыльным павлиньим мусором. Вот почему, не будучи уверен, что мне доведется встретить первый столетний юбилей противогаза в здравом уме и твердой памяти, я пользуюсь случаем отметить эту знаменательную дату заблаговременно.
И впрямь, противогаз, полифункциональный этот агрегат, задуманный первоначально для защиты от химического и бактериологического оружия, занял в нашем повседневном существовании столь важное место, что замалчивать сегодня его роль было бы недостойно скромного летописца эпохи. Напомню, что вот уже несколько лет противогаз широко используется как головной убор, огородное пугало, карнавальная маска, талисман от порчи и сглаза, наглядное пособие для борьбы с курением, лекарство от насморка и других нелетальных, хотя и летучих респираторных заболеваний, очки для подводного плавания, фирменная эмблема сатанистов, ридикюль для хранения носовых платков, денежной мелочи, отложенных чеков, бильеду и пр.
Ближневосточная мода последних месяцев предписывает вообще не расставаться с противогазом, так что мы все чаще становимся прямыми или косвенными свидетелями проведения в противогазах законодательных ассамблей, лесбийских и гомосексуальных парадов, католических, православных и вуду-камланий, светских приемов, футбольных матчей, турниров тяжелоатлетов, шахматно-доминошных олимпиад, конкурсов красоты, телевизионных викторин, разного рода состязаний на включение в Книгу рекордов Гиннесса (бег в мешках, поедание гамбургеров с кетчупом, самый долгий минет) и других интеллектуальных мероприятий.
Та же мода продиктовала появившуюся сравнительно недавно возможность замены вмонтированных в маску противогаза очков с примитивными приспособлениями от запотевания стекол - цветными и комбинированными фильтрами, простыми, с диоптриями и без, а также с "дворниками" и диафрагмой. Усилиями газодизайнеров и военных кутюрье создаются (пока только для госдеятелей и банковских директоров) клапанные коробки разнообразной формы со встроенным баром, телевизором и пепельницей. Претерпевают изменения и соединительные трубки, в просторечии называемые шлангами. Так, специальные женские шланги позволяют завязывать себя в морские узлы заманчивой формы, а также в виде непритязательных нимфеточных бантиков. Более грубые шланги для военнослужащих могут использоваться как трубы для пневматической почты и - замкнутые в кольцо - как портативные синхрофазотроны.
Согласно просочившимся в печать сведениям противогазовая индустрия близка к созданию самонадевающихся масок-шлемов, узнающих своих хозяев по выражению лица. Если это открытие получит практическое воплощение, нередкие ныне случаи хищения противогазов полностью прекратятся, ибо чужую маску, вдобавок снабженную противоугонным устройством, просто невозможно будет надеть: она моментально включит сирену и покроет лицо похитителя несмываемой краской стыда.
Разработчики другого технологического направления готовят, как слышно, свою сенсацию - биомаски, которые, будучи раз надеты, за тридцать-пятьдесят минут полностью срастаются со щеками и лбом, причем очки превращаются в оптические линзы, транзисторная коробка с вдыхательным и выдыхательным клапанами безболезненно вживляется в носоглотку, а соединительная трубка - в трахею и бронхи, причем система регенерации воздуха получает дополнительное энергетическое питание от сердечной мышцы. Такие маски, подавляя волосяные луковицы в эпителии, заодно раз и навсегда решат для мужчин проблему бритья и стрижки, хотя, с другой стороны, есть опасения, что они окончательно лишат нас и так уже рудиментарного обоняния.
Как видим, эволюция противогаза за неполный век, истекший со дня его изобретения, прошла значительный путь, издержки которого выражаются в массовой обезличке и унификации эмоций. А что же сулит нам неугомонная фантазия инженеров и техников в ближайшем будущем? Специалисты-респирологи бьются сегодня над задачей внесения противогазовых установок в святая святых - генетический механизм воспроизведения человека, так что, не исключено, уже через несколько десятилетий дети будут рождаться заведомо неуязвимыми для отравляющего и биологического оружия, еще в утробе матери вырабатывая многосерийные антидоты и антивирусы. Добавлю, хотя это не относится непосредственно к теме, что дерзкие генетики уже начали работу над созданием человека-бункера и, говорят, человека-ракеты с разделяющимися боеголовками.
ЛАСТОЧКА
Четверолапые ходят на цыпочках, именно так, точно балерина на пуантах, отсюда их грация, - на кончиках пальцев. То, что нам кажется у животных коленями, - всего лишь пятки, окончание стопы, и, естественно, они повернуты назад, а настоящие колени прячутся у них далеко вверху, порой под самым брюхом, и в глаза не бросаются.
На растопыренных пальчиках стоят аист и цапля, цепляясь коготками за придонные водоросли. Плавает лебедь, плавно и сильно колебля пясти.
Как обстоят с ногами дела у ласточки, достоверно сказать не могу, но думаю, что они у нее крошечные, как у японок. С другой стороны, можно предположить что-нибудь вроде костлявых кистей живописца.
Одетая в черный фрак с крахмальными фалдами и выпирающей из-под белой манишки малиновой грудкой, она похожа на Дюймовочку-травеститку из кабаре, на какую-нибудь всю из себя Лайзу Миннелли, но при этом далека от танцорства, деловита и домовита, стремительна без порывистости и просится на циферблат каких-нибудь башенных волшебных часов. И еще помню удивительную японскую гравюру: мостик над каменистой речкой, дождь, явственно заштриховавший горы, луга и дугу водопада, двух женщин под одним зонтом в шитых золотом кимоно и проносящуюся над ними ласточку, - так вот, под ее крылышками, повторяя их серповидный контур, мчится за ней, чуть позади, серпик воздушного пустого пространства, в котором - нет дождя!
В полете на скорости гоночного автомобиля, покуда глаз успевает ее проводить, ласточка подобна фигурной скобке, боевому луку горного гнома с короткой стрелой на невидимой тетиве. Соболиная спинка, змеиная шейка, шильце и вильце, серьезный приветливый взгляд - что-то и впрямь есть в ней от ласки. Державин называет ее "милосизой", но мои глаза не различают в оперении ласточки темно-серую просинь, разве в пашках под крылышками. Он пишет, что в горле у нее бьет колокольчик, - на мой слух ее ловчий шныряющий щебет напоминает скорее взвизг зубцов лобзика, угодившего на колючие надолбы наждака.
Эта не поддающаяся приручению дикарка не сторонится, однако, людей и лепит свои гнезда-ракушки, заставляющие вспомнить Бахчисарайский фонтан, в аэропортах, на вокзалах и пристанях. Мистики тут никакой: комары и прочая мошка гуще роятся на грани города, воздуха и воды.
Гаврила Романович с какой-то ломовой, навзрыд, неуклюжестью уподобляет ласточке в бездне эфира собственную овдовевшую душу. "Ты", пишет он, "в небе простряся плывешь" и "часто во зеркале водном под рдяной играешь зарей". Фет предпочитает черно-белую графику:
Вот понеслась и зачертила, -
И страшно, чтобы гладь стекла
Стихией чуждой не схватила
Молниевидного крыла.
Что касается уморительного "простряся", то поэтам все-таки стоит доверять. Натуралист Акимушкин в одной из своих недооцененных книг рассказывает со ссылкой на швейцарца Вейтнауэра:
"Многие первогодки-стрижи прилетают в Европу поздно - в июне. Размножаться им еще рано, но они уже подумывают о будущем: ищут удобные для гнезд места и партнеров для брачных союзов следующего года. Их стаи вечерами, когда семейные стрижи устраиваются на ночлег в своих гнездах, устремляются все выше и выше в небо за гаснущим светом зари. Лишь недавно узнали, что там, в поднебесье, у них... спальни.
В Европе шла война. Людям было не до животных. Никто не думал о том, где и как они спят. Люди сами спали кое-как... И вот в одну из таких бессонных ночей французский летчик, сам того не подозревая, попал прямо в спальню к стрижам.
Он пролетал высоко над немецкими позициями и выключил мотор, чтобы его не услышали. Скользил плавно и бесшумно. Внизу белело море облаков, вверху сияла полная луна. Когда самолет его, планируя, снизился до трех тысяч метров, перед ним открылась странная картина: всюду вокруг, насколько он мог видеть, небольшие черные птицы, распластав крылья и временами ими взмахивая, безмолвно, как призраки, летели над бездной. Много птиц! Все черные, все словно неживые, и все плыли над облаками в одну сторону. Они спали! Когда самолет приближался, птицы, как сомнамбулы, но с точным расчетом ныряли под него и снова плавно скользили на раскинутых крыльях..." Это были стрижи!
Добавлю вычитанное в другом месте, не помню где: сердце у ласточки больше, чем желудок. Эта таксидермическая, в общем, подробность прошибает меня до слез.
СМЕРТЬ БОННЕВИЛЯ
Одно из бюрократических приключений моей бесповоротной жизни завершилось пикантной записью в трудовой книжке. Есть, оказалось, и такая должность: записатор. В юности я бродяжничал и добирался аж до Красноярска с его деревянными тогда тротуарами и резными коньками на крышах. На полпути, где-то в Средней Азии, ненароком прибившись к геологам, я был тут же от пуза накормлен классическим пловом и назначен ходить с разграфленным блокнотом по зеленым холмам Приандижанья и записывать, делая цезуру в нецензурных местах, цифры, которые мне надиктовывал человек с теодолитом. В те же летние дни я впервые сел, как мессия, на осла и - молодо-зелено - поймал в траве голыми руками гюрзу, приняв ее за безобидную медянку.
Записатор! Одно время я стеснялся этого слова, а после привык. Писателей кругом - завались, а записатор - я тута!
Вот одна из моих записей сравнительно недавнего времени, бесстыдно выдранная из письма, пришедшего в общей почте. Имена изменчивы: я скрыл имя автора, укоротил имя девочки и переиначил кличку коня.
"...Ника у подружки. По-прежнему дома быть не хочет. По-прежнему она мне снится каждую ночь, маленькая, в байковых платьицах, которые я покупала дома, в Гомеле. Я беру ее на руки и так реально ощущаю ее вес и тепло через это байковое платьице. И чувствую, что жутко соскучилась по ней! И каждый раз думаю: почему мы так долго не виделись?
В ночь перед тем, как ее коня должны были усыпить, она позвонила мне и сказала, плача, что домой не придет, а останется с Бонневилем в его стойле. Я приехала. Она и Бонневиль лежали на сене в темноте, Ника - обняв его за шею. Прощались. Я поревела вместе с ней и начала уговаривать, чтобы вернулась домой. Она отвечала: "Не могу. Я просто не могу уйти".
Уже не помню, как и чем я ее успокаивала, но она стала слушать и отвечать. Я пообещала, что на рассвете привезу ее обратно, и она согласилась. Напоследок решили сфотографировать ее с Бонневилем.
В пять часов утра мы были в конюшне. Я побыла немного и поехала обратно - сделать ей бутерброды.
Когда вернулась, нашла ее в парке, окружающем конюшню и скорее похожем на лес. Они с подружкой сидели на поваленном дереве. Лошади щипали траву. Ника была совершенно спокойна. Сказала, что я могу ехать домой, а если не хочу, то все равно не должна присутствовать при усыплении, но могу пойти попрощаться. Я оставила им завтрак и вернулась в машину.
Не знаю, хотела ли она, чтобы я снова пришла в конюшню. Мне всегда казалось, что она считает меня чужой в ее "лошадином" мире. Их там всех объединяет что-то, чего я, конечно, не в состоянии понять.
Долго думая, плача и сомневаясь, я все-таки решила пойти, хотя очень этого не хотела. Но я опоздала - коновал приехал раньше.
Я сначала не увидела их из-за больших кустов. Бонневиль лежал укрытый одеялом, только голова и ноги с копытами были видны. Ника и хозяйка сидели рядом и гладили его так, словно он просто прилег отдохнуть. Заплаканная хозяйка что-то тихо говорила Нике. А Ника была возбужденная, даже как будто в приподнятом настроении. Отчасти это объясняется шоком, но тут было и облегчение от того, что все, наконец, закончилось. На меня они не обратили внимания. Я постояла, посидела с ними. Я была в черных очках, но хлюпанье в носу было, наверно, слышно хорошо.
Потом они занялись обычными конюшенными делами. Домой Ника ехать отказалась - ей легче было с ними, чем со мной. Когда я вечером за ней прикатила - увидела бугорок и на нем несколько цветочков.
Вот и все. После этого, я думала, Ника не захочет туда ездить и будет больше со мной. Но оказалось наоборот: она все время проводит там, а со мной почти не разговаривает. Ей стало не о чем со мной говорить.
По-моему, она поняла, что я ничем больше в жизни ей помочь не могу. Раньше она всегда рассчитывала на меня, верила, что я от всего могу ее защитить. Помню, как везла ее с переломанными руками в больницу (она свалилась с велосипеда в бетонную канаву) и она плакала и повторяла: "Мама, помоги мне!" И позже, ночью, она не отпускала меня ни на секунду, и ей было легче оттого, что я сидела рядом и гладила ее. Теперь, когда ей плохо, она хочет, чтобы я оставила ее в покое.
Мне говорят, что это переходный возраст, что все вернется. Может быть. А пока она мне снится каждую ночь, и во сне и наяву я спрашиваю себя: "Почему я так давно ее не видела? Где я была все это время?"
ВЫХОДЯ, ВЫТИРАЙТЕ НОГИ!
Какое счастье снова писать о Луне, самом таинственном из светил и самом эфемерном! Писать в последний, кто знает, раз, ибо она может угаснуть раньше.
Еще Уайльд замечал на примере "Ярмарки тщеславия", что история, описанная в этом романе, произошла раньше, чем в жизни. Сославшись на два-три сходных случая, он пришел к выводу (казавшемуся тогда парадоксальным), что не искусство, как считалось, берет за образец жизнь, но, напротив, жизнь фамильярно заимствует свои каламбуры у искусства. За этим стояло так и не озвученное ощущение высшего порядка - искусственности творенья.
И, раз уж мы вспомнили двух англичан, для симметрии зацепим третьего. Если "Война миров" известного Герберта Уэллса сегодня, после 11 сентября 2001 года, кажется кому-нибудь устаревшей, я на вас удивляюсь. Но есть и более серьезный повод для удивления - замечательная сметливость автора этой антиутопии в развязывании сюжетного узла. Как помните, марсиан погубили земные бактерии, против которых у захватчиков не было иммунитета. О, бактерии - это хозяева будущего!
Майкл Хопкинс пишет в авторитетном журнале Nature: фотографии, сделанные окололунным орбитальным аппаратом, выявили, что Луна подвергается сильнейшим разрушениям. На фотографиях лунной поверхности видны глубокие трещины и дыры, которые медленно, но регулярно источают газ и пыль. "Это очень серьезно, - говорит Бред Кавалькович, астрогеолог института атомных исследований в Спродж (Бельгия). - Если этот процесс продолжится, то очень скоро Луна может вообще исчезнуть".
Кавалькович предполагает, что во всем виноваты бактерии, занесенные на Луну кораблями "Аполло", садившимися на поверхность спутника Земли в 1960-1970-х годах. Эти земные бактерии, подвергшиеся радиации и воздействию ультрафиолетовых лучей, могли мутировать и приобрести качества, позволяющие им теперь пожирать лунные камни.
"Если эти ребята не вытирали ноги, прежде чем выйти из корабля, то, действительно, на их подошвах могли быть бактерии, которые теперь разрушают скалы, - утверждает Кавалькович. - За тридцать лет их, должно быть, скопились тонны".
Любители полюбоваться на Луну с Земли уже давно жалуются, что отраженный свет Селены становится все более тусклым. "Я поражен, - говорит Эрнест Трезв из Калифорнийского благотворительного общества EcoLunar, занимающегося экологией Луны. - У нас ведь всего одна Луна, и давно пора уделять ей больше внимания".
Трезв он или хмелен, но в школе надо было внимательней читать Гоголя. "Я удивляюсь, как не обратит на это внимание Англия, - писал Н.В. осенью 1834 года. - Говорят, во Франции большая часть народа признает веру Магомета". "И оттого, - продолжает он чуть погодя, - самая Луна - такой нежный шар, что люди никак не могут жить, и там теперь живут только одни носы… Господа, спасемте Луну, потому что Земля хочет сесть на нее…"
Сегодня эксперты согласны в одном: разрушение Луны было бы для Земли катастрофой. В частности, прекратился бы приливно-отливный цикл мирового океана, не говоря уже о прочих трудно вообразимых последствиях.
Торгаши, впрочем, как всегда, полны оптимизма. Джон Накоинг, директор американского проекта "Альфа", разрабатывающего план создания на Луне обитаемой колонии, заявил в интервью: "Беспокоиться не о чем. Неужели вы думаете, что мы стали бы вкладывать деньги в недвижимость, которая вот-вот исчезнет?".
Дело представляется мне чуть сложнее. Видимо, Гоголь, несомненный человек лунного света, загодя предугадывая участь Чаадаева, объявленного безумным после "Философического письма", опубликованного в 1836 году в "Телескопе" (!), дал своим астрономическим предчувствиям камуфлирующее название "Записки сумасшедшего", как бы снимая с себя ответственность за пророчество. С Луной мы, надо полагать, уже покончили, но, имея в виду судьбы ближнего и дальнего космоса, я призываю читателей помнить: всё, что можно помыслить или приснить, рано или поздно случается. Не спите, господа, и, ради Творца, перестаньте думать!
РАБОЧИЙ СЦЕНЫ
Меня тут попросили не очень пространно рассказать о себе и о своем театре. Обещали, что если получится нормально, то потом, может быть, в книжку вставят. И еще добавили: бесплатно. Я, правда, не понял, кому пойдет эта халява - то ли мне не заплатят, то ли с меня не сдерут. И как будет нормально, а как ненормально? И, главное, велели, чтобы налицо был еврейский элемент.
Ну, документы всегда при мне, чтобы за нелегала не приняли. Там все тип-топ, хотя идиш уже не помню, иврит еще не знаю, а по-арамейски вы тоже ни в зуб ногой, так что, не обижайтесь, будем сговариваться по-русски.
Хотя и с акцентом.
Короче, я - рабочий сцены. Пришел по объявлению. Там, правда, требовался заведующий литературной частью, но в этом разрезе моя квалификация их не устроила: говорят, профиль низкий и харизмы не хватает. Но если, говорят, ты, парень, согласен с полуночи до утра и с утра до полуночи двигать декорации в любом градусе и при этом не заваливать ряженых актрис в оркестровую яму, то welcome, добре дошли, bienvenido, скатертью дорожка за авансом.
Так я устроился служителем Мельпомены и работаю там уже забыл откогда.
Насчет Мельпомены - это только так говорится. В театре царь и бог - режиссер (тоже еврей, кстати), хотя его я еще ни разу не видел и даже не видел никого, кто с ним бывал в личном контакте. Сплетен ходит много, но достоверных данных представить не может никто. Говорят: характер! На людях почти не показывается, но, по слухам, всё про всех знает, всё за всеми замечает, всё помнит, и чуть чего - лех абайта без выходного пособия.
Ни капли юмора, шуток не понимает.
Репертуар формирует единолично, пьесы любит фарсовые, с форсажем, то есть погорячее и с кровью, и от этого мне работается не так легко, как может кому-нибудь показаться. Попробуйте сами организовать на сцене потоп или серный дождь, или какую-нибудь там Хиросиму, но так, чтобы стены с колоннами рушились, радиация поигрывала радугой, а небо оставалось безоблачным над всей вселенной.
Непосредственно постановками занимается помреж с вечной, в косую линейку, тетрадочкой. Голос он почти никогда не повышает, больше пальцем показывает, но слушаются его бегом и без звука: то сюда, это туда, а вы, дамочка, не бюст покудова обнажайте, а душу как таковую. И, пожалуйста, рыдать - в бутафорскую, на перекуре!
Я в творческих делах не очень разбираюсь, но слышал разговоры между актерами, что всему этому не хватает вкуса и тонкости. Да, достоверность, пальба, конский топот, запахи пороха и раскрытых ран, давка в дверях, звон бокалов и шпаг, трещащие на груди тельняшки, живые скелеты, львиный рык и вой вьюги - их не отнимешь, впечатляют (между прочим, тоже моя работа!). Но изящество речи, но виртуозные извороты фабулы, но благородная, пусть и простая с виду сложность, но, наконец, хоть одна бы счастливая развязка… где всё это?
Нет, творя в постоянном припадке мегаломании, он громоздит на сцене, под колосниками и у самой рампы, в проходе и даже в бельэтаже горы трупов, дымящие трубы крематориев, младенцев, хнычущих на груди мертвых матерей, и проч. Уцелевшие зрители, зажав нос и рот, бегут в гардеробную, клянясь никогда сюда больше не возвращаться, но зал неизменно полон, все приходят снова и снова и, тараща зенки, глазеют на то, что им показывают. Иногда, и порой надолго, сцена пустеет, огни, медленно остывая, гаснут, плавают в воздухе металлические тросы, становится серо и как бы даже скучновато. Но зал сидит как вкопанный, только кресла потрескивают под зачарованной публикой, а так - ни-ни.
Нет, я не скажу, конечно, что молодежь не отвлекается на зажимы, попкорн и другие непотребства. Тем не менее искусство, со вкусом оно или без, берет свое. К тому же, в отличие от других трупп, принцип недопущения зрителя на сцену, по крайней мере в антрактах, у нас глубоко презирается. Хочешь вложить персты в раны - изволь. Хочешь подержать фонарь над потешной парочкой - сколько угодно. Хочешь продекламировать собственный монолог - валяй, старик, от нас не убудет. Главное - знай меру и не рифмуй, не рифмуй!
А напоследок скажу, что вакансия завлита у нас по-прежнему пустует (болтают, что она и всегда была свободна и что главный гребет эту ставку себе), так что если у вас профиль не подкачал и с харизмой проблем не наблюдается - дуйте до горы и не тушуйтесь. Адрес я дам…
Ну, нормалёк?
ОТ ВСЕГО СЕРДЦА Ltd.
Однажды, еще в Союзе, случилось мне прочитать в какой-то из книг "Библиотеки Алия", чуть ли не в предисловии к сборнику трактатов Мартина Бубера, поразительную историю - поразительную тем более, что рассказана она была как-то мимоходом.
Речь шла о том, что давным-давно, где-то в середине XIX века, скорее во второй его половине, в студеный и вьюжный зимний вечер два хасида забрели в некое еврейско-польское местечко и остались там на ночлег. Хозяева отнеслись к ним со всем уважением и, накормив чем Бог послал, уложили гостей на кровать, а сами с детьми легли на лавки и на пол.
Казалось бы, все хорошо, но сон к хасидам не шел: они вертелись, ерзали, укрывались с головой, мучились духотой, что ни час выходили в сени попить и снова заставляли себя уснуть - но нет, какой-то странный, мучительный страх не давал им покоя, бередил душу, терзал сердце. Даже волосы на головах у них поднялись дыбом. В конце концов оба решительно встали, оделись и, несмотря на уговоры расстроенных хозяев, ушли среди ночи. Мало того, выйдя из хаты, они переглянулись и, не сговариваясь, побежали - прямо в белую замять. Только удалившись от местечка верст на десять, они немного успокоились, так и не поняв, что их напугало.
- Где это мы были? - слегка отдышавшись, спросил один. - Куда нас занесло? Как назывался этот штетл?
- Не помню, - ответил второй. - Кажется, Освенцим…
Сегодня, миновав ХХ век, мы, уже в новом тысячелетии, не знаем и вряд ли узнаем имена хасидов, которых коснулся этот пророческий ужас. Но имя этого ужаса пережило обоих и, надо думать, переживет еще сколько-то поколений.
Тут есть о чем подумать, особенно в преддверии Йом-Кипура, Дня Искупления.
Во-первых, хотелось бы понять, зачем этот страх был послан благочестивым хасидам, несомненно искавшим в своих странствиях не житейских радостей, которых они, впрочем, не чурались, а высокой мудрости Торы.
Во-вторых, почему этот страх был дан им в столь невнятной, неотчетливой форме?
В-третьих, какова нравственная или хотя бы интеллектуальная ценность этого малозаметного события - и, коль скоро память о нем все-таки сохранилась, то - ради чего, с какой целью? Чему она может (если может) научить нас, в чем наставить?
Полагаю, что ничему и ни в чем.
Если это была подсказка, оповещение о грядущем, попросту говоря - повестка, то, вероятно, тот, кто ее послал, не мог не понимать, что нет смысла призывать к ответу людей, которые до ответа просто не доживут. Пожалуй, некоторым из их только что рожденных соплеменников и суждено было окончить свои дни в нацистских газовых камерах, но событие, о котором здесь рассказано, никак не могло повлиять на их будущее - они просто не поняли бы его значения, как, честно говоря, не понимаем его и мы. Мало того, известно, что и более своевременные и гораздо более внятные предостережения, прозвучавшие из уст проницательнейшего Жаботинского, не оказали на польское еврейство ни малейшего действия - этого одинокого волка называли в тамошних еврейских газетах паникером и даже подстрекателем и провокатором, кем угодно, только не провидцем.
Представим себе, что темная волна ужаса, охватившая наших странников, приняла бы более конкретную и убедительную форму и им привиделась бы - обоим - роковая железнодорожная ветка, ворота лагеря с надписью "Arbeit macht frei", селекция на перроне, лай немецких овчарок, срамная стрижка наголо, ряды колючей проволоки, вой сирен, режущий свет прожекторов, чуть смягченный валящим снегом, раздевание за гранью стыда, недлинный путь к "душевым", жирный, стелющийся по округе дым из труб крематориев… Что поучительного и указующего уловили бы во всем этом благочестивые хасиды, для которых в неустроенном и, мягко говоря, неласковом гойском мире не существовало ничего, кроме Торы, которую надо учить, вечно недостающих денег, которые надо платить, и Бога, которому надо служить? Ничего или очень мало.
Представим себе далее, что кто-то, из милости или в издевку, помог бы им осмыслить это предполагаемое видение. Если бы сердца у них не разорвались от жалости к потомкам, они, пожалуй, могли бы попытаться… что? Не знаю и останавливаюсь.
Самое большее, на что я способен, - это допустить, что вышеописанное происшествие должно было послужить нашим скромным скитальцам рядовым напоминанием о смерти и о необходимости всегда быть готовым к ней: в меру усердия и духовности соблюдать заповеди, почаще мыть руки, избегать совета нечестивых. Может быть, страх был послан им только ради того, чтобы они все-таки заставили хозяев лечь на кровать, а сами обошлись лавкой или печью, где и уснули бы сном праведников.
Наконец, мы просто обязаны предположить, что все случившееся было элементарным совпадением, - но вот как раз этот, самый вероятный вариант никак не укладывается у меня в голове.
ПАТРИАРХИ НАПЕРЕЧЕТ
Сколько мушкетеров действуют в романе "Три мушкетера"? Целый полк месье де Тревиля, но главных - четверо, хотя Д'Артаньян, помнится, получает вожделенное звание лишь к концу этой занимательной истории.
Нечто подобное произошло и с нашими отцами-патриархами, которых, с какого конца ни считай, тоже было четверо, а не трое. Сын Иакова-Израиля, всеобщий наш любимец Иосиф Света, формально не причисляется к ним лишь по причине, как сказали бы нынче, ряда сомнительных пунктов в анкете: во-первых, хочешь не хочешь, а какое-то время он был рабом, чего ни отец его, ни дед Исаак, ни прадед Авраам, вполне сознававшие свой message, себе не позволяли. Во-вторых, большую часть жизни он провел в египетском галуте и не мог, пусть и невольно, не оскверниться через само свое присутствие в Черной Земле с ее культом мертвых. В-третьих, он привел в галут своего отца и братьев, чем, хотя и служа, как мы знаем, Провидению, заложил основы четырехсотлетнего рабства иврим. (Заметим в скобках, что наш освободитель Моше, сын раба и рабыни, сам не знал и не понимал рабства: он рос, жил и умер свободным человеком.) Наконец, в-четвертых, история женитьбы Иосифа на дочери языческого жреца, хотя и была обставлена самым политкорректным образом и дети от этого брака стали родоначальниками двух колен Израиля, - эта история также не может считаться вполне безупречной: Иосифу приходилось все время за ней (историей) присматривать, пока он не загнал ее в угол.
Все это нисколько не ослабляет моей любви к Иосифу, а даже таинственным образом усиливает: генетическая память о галуте приближает Иосифа ко мне столь тесно и явственно, что я едва ли не кожей ощущаю его присутствие в моей жизни, тогда как благодатная величавость трех его предков вынуждает меня мысленно поселять их где-то во облацех и уж точно не в одной слободке с моими заботами.
Скажу больше: при всем моем почтении к тройственному благословению небес, олицетворенному в праотцах, я, будучи евреем, не могу не испытывать некоторой предосудительной тревоги при размышлении о таких примечательных эпизодах их быта, как едва не совершенное Авраамом жертвоприношение сына. Другим народам одного этого мотива хватило для создания целой религии - в нашей Торе он занимает меньше страницы.
Шедевры мировой живописи изображают Исаака на момент события подростком или, в крайнем случае, юношей. Основание для этого дают слова Авраама, обращенные к слугам у подножья горы Мориа: "Сидите здесь с ослом, а я и этот отрок (то есть Исаак) пойдем туда и поклонимся, и возвратимся к вам". Между тем подсчеты знающих людей свидетельствуют, что неженатому Исааку было уже хорошо за тридцать, чуть не тридцать семь (знаменательный возраст - для гениев)!
О чувствах Авраама, которому было велено закласть собственными руками единственного, долгожданного и любимого сына, в Торе не сказано ничего. Готовность первого патриарха безропотна и стремительна, и судить о том, что происходило в его душе, мы можем лишь по словам Творца, который, кажется, сам несколько смущен такой исполнительностью и, в очередной раз благословляя Авраама, клянется Собой: "так как ты сделал это дело и не пожалел сына своего единственного..."
Не пожалел.
Что чувствовал страдательный участник этой истории - Исаак, жизнь которого похожа на долгий вдох между двумя выдохами, нам также неизвестно, но по другой причине: он исполняет роль агнца, жертвенного барашка, которого никто никогда не спрашивает, не возражает ли он против собственной смерти.
Думается, что отцовский нож, занесенный над его нежным горлом в слепящем сиянии небес на вершине горы, с царапающим лопатки хворостом из-под низу, раз и навсегда его загипнотизировал и положил начало прогрессирующей слабости его зрения, так уместно обернувшейся впоследствии благословением Иакова. На фоне отца и сына дух Исаака выглядит бледным, бездеятельным и, если позволить себе слабенький каламбур, наименее духовным: до самой своей смиренной смерти он живет, так сказать, в пассивном залоге, словно пришибленный происшедшим. В нем, наряду с жестоковыйным служением Авраама, лукавством и целеустремленным упорством Иакова, наряду с радостной, благожелательной приспосабливаемостью Иосифа, заложена была характерная, почти женственная жертвенность многих поколений его потомков. Как сказала одна моя добрая знакомая, кто-то однажды соберется и напишет книгу о еврейской виктимности. "После чего, - подхватил я, - автор почти наверняка будет объявлен врагом нашего многострадального народа".
ДЕВЯНОСТО ДЕВЯТЫЙ
Аккурат накануне Дня Катастрофы прислали мне из Киева очередной выпуск еврейско-украинского альманаха "Егупец", открывающийся дневником художницы Ирины Хорошуновой - записями первого года войны. Она была, по всему судя, интеллигентной, хотя и очень советской женщиной. В годы репрессий НКВД забрал ее мать - без права переписки. Сегодня мы знаем, что это значило, но Ирина не знала и искала ее известным способом: посылают в лагерь денежный перевод, и, если он не возвращается, значит, человек там и - жив. Родственники арестованных - неформальная, на всю страну, семья - обменивались адресами мест заключения. Ирина успела отправить деньги в девяносто восемь лагерей. Ни один перевод не вернулся. И вот теперь, под немцами, она тревожилась о том, чтобы, упаси Бог, ее адресный список не попал в руки фашистам: они ведь могут плохо подумать о Советском Союзе...
Поразил меня еще момент - запись от 28 сентября 1941 года, в самый канун Бабьего Яра. Поутру Ирина с группой других женщин отправилась за Днепр, в лагерь русских пленных: многие находили там сыновей и мужей, а иных удавалось и выручить. К вечеру, возвращаясь в Киев, женщины застряли на одном из днепровских островов. Мосты взорваны, лодок нет, Киев пылает. "Песок, - мимоходом отмечает художница, - багровый от зарева, и вода Днепра гладкая, как озеро, как расплавленный металл, не течет, а лежит у подножия горящего города". Заночевали в пляжном ресторане. Голодные - всё, что было, отдали пленным. Ирина пишет: "Столы (в зале) еще липкие от ситро, которое здесь пили когда-то, до войны".
Можно только позавидовать такой остроте чувств - зрения, осязания, вкуса к точному слову.
В этой связи вспоминается, не может не вспомниться евтушенковский "Бабий Яр". Поэт сам, кажется, не ожидал столь мощного и долговременного резонанса от этой исключительной для тех лет публикации. Она принесла ему жаркую и, рискну сказать, с некоторым подобострастным отседом влюбленность советского еврейства. Некоторые ведь потому только и знают Е.А., что он сочинил и сумел напечатать это довольно посредственное в профессиональном плане стихотворение да еще - "Диспетчера света". "Бабий Яр" маячил у всех на слуху, на уме, на памяти. Характерно, что одноименный кузнецовский роман, куда более основательный, масштабный и достоверный, был встречен теми же советскими евреями намного прохладнее. Почему - понятно. Роман требует усилий, хотя бы усилий прочтения, - декларативная поэзия от них избавляет. Роман суховат, во всех смыслах прозаичен, не педалирует еврейскую составляющую, что нас всегда немножечко задевает, а главное - ставит знак равенства между нацистами и коммунистами, и с этим мы до сих пор не смирились, сколько нам ни выкладывай фактов. Советская власть, в общем, устраивала большинство из нас - не родная, да своя, такой поразительный парадокс.
Однако я не об этом.
Творчество - встреча чрева и рвоты, вести и рта, товара и чести, совета и воровства, речи и отрочества, ответа и отсвета, рёва и веры - короче, всего, что заключено или, точнее, коренится в этом слове. И, разумеется, не забыть чёрта, главного тут заправилы.
Все эти компоненты образуют не слишком аппетитную смесь - быть может, тот самый бульон, в котором, булькая и ворочаясь на огне, варится наша жизнь. В творчестве нет правды как факта, но есть доподлинность, которая выше правды, и я почти не сомневаюсь, что, написав ту фразу про липкие ресторанные островные столы рядом с расплавленным Днепром и горящим Киевом, несчастная Ирина испытала высшее счастье - блаженство стрелы, попавшей в самое сердце мишени, блаженство смертного человека, ощутившего свое присутствие в вечности, о которой он может только догадываться, а знает заглазно и вчуже - всё.
Большинство из нас представляют себе вселенную просто, по-домашнему: очень много пустоты с огоньками неподступных звезд, жутковатые, но, к счастью, далекие пожары плазмосфер, чуждые - и не надо их! - разумы... Между тем ученые люди забрели от этой домашности в такие дебри, что глаза разбегаются: многоступенчатые полимерные космосы, вставленные друг в друга, как матрешки, когда (точно по Гашеку!) внутренний шар много больше внешнего; разбухающие стручки миров и прочее, слишком от нас отдаленное, чтобы из-за этого нервничать и орать на жену. Я, однако, ничуть не удивлюсь, если, приглядевшись, они обнаружат в центре всей этой абракадабры и трахамундии тихое почтовое отделение и маленькую художницу, отправляющую, уже после войны, скромный, девяносто девятый по счету перевод в стылый сталинский лагерь.
ПО ОБРАЗУ И ПОДОБИЮ
Так - дословно - сказано в Торе: "по образу Своему, по подобию Божию сотворил их, мужчину и женщину" - нас с вами. Тут - загадка, связанная с качеством амальгамы, покрывающей зеркальное стекло, и с равномерностью распределения света по его поверхности, что, в свою очередь, зависит от кривизны плоскости (или плоскостей, если на огромной дистанции, отделяющей Его от нас, установлены промежуточные зеркала наподобие светового телеграфа).
Ни на йоту не сомневаясь в совершенстве Его инженерно-технических решений - а для гуманитария такие сомнения были бы неприличною дерзостью, - я, откровенно сказать, глядя на лица, фигуры и поступки встречающихся мне людей, включая, понятно, и меня самого, никак не могу до конца поверить в подобие творения образу. И пусть никто не кидается уличать меня в кощунстве, ибо это мое недоверие доказывает лишь то, как высок в моих глазах Образ.
Настолько, впрочем, высок, что уже расплывчат.
Мне скажут, может быть, что физические характеристики здесь неприменимы: есть указанные Им в тексте договора многочисленные параметры этического и этологического порядка, которые, при строгом их соблюдении, должны, видимо, обеспечивать упомянутое сходство. Однако подавляющее большинство моих соплеменников, равно как и остальных членов человечества, в процессе изготовления и воспитания себе подобных выдерживают эти параметры весьма приблизительно, со множеством нонпарельных оговорок, ссылаясь на сырость сырья, недобросовестность поставщиков, сквозняки и отсутствие вентиляции в цехах, дефицит прецизионного оборудования, авралы и штурмовщину, плохо поставленный технический контроль и крайне необъективную отчетность бухгалтерии и плановиков. Повсеместно наблюдается занижение обязательств, алкоголизм и взяточничество среди складских работников, попытки сокрушения конкурентов неконвенциональными методами и т.п. Заказы, отправляемые наверх, исполняются редко и неравномерно; приходится признать, что у главка и министерства есть, с одной стороны, любимчики, с другой - мальчики для битья. Кроме того, на производство негативно влияет психологический фактор - сознание того, что даже самые показательные, можно сказать, выставочные образцы продукции через несколько десятков лет (это в лучшем случае) портятся, выходят из употребления и отправляются на свалку, которая в промышленно развитых регионах уже и сама давно превратилась в индустрию. Шаблон и эталон отличаются друг от друга почти столь же разительно, как подобие и образ. Часть товара уходит в отходы прямо с конвейера. Все это отнюдь не способствует творческому отношению к труду, а некоторых, особенно в неустойчивой среде ИТР, даже вгоняет в депрессию.
Первоначальные чертежи, миллиарды раз скопированные, переделанные, якобы улучшенные или рационализированные, кажутся многим из производителей недостаточно достоверными и не соответствующими стандартам постмодернизма.
Нельзя не заметить, однако, что многократные нарушения подобия образу совершались задолго до того, как было запущено серийное производство. Наследие тех времен - появление особей, подобных, прямо скажем, чему угодно, только не Образу, как его представляют себе специалисты. Деформация исходных данных, прокравшись на генетический уровень, порождает такие уродства, как человек-утка, женщина-вамп, говорящая свинья, царевна-лягушка, мужчина-облако, сиамские близнецы, ребенок с бородой, каменное сердце, золотые руки, толоконный лоб, кувшинное рыло и пр.
Думается все же, что сложившееся положение не следует считать безуповательным. Во-первых, есть некоторая надежда на филологические промахи толкователей Торы. Последняя изобилует формами будущего времени, читаемыми как совершенное прошлое (Past Perfect). Отчасти это относится и к интересующему нас фрагменту. Почему бы не предположить, что процитированную в начале этих заметок фразу надо читать не в прошедшем, а в будущем или, на худой конец, в настоящем времени, то есть не "сотворил", а "сотворит" или "сотворяет их - мужчину и женщину". Указали же наши мудрецы, что Тора пребывает вечно, что она была раньше первозданного хаоса и воссияет после конца времен. В таком случае все названные неурядицы можно расценивать как издержки пуско-наладочного периода, а нас с вами - как пробные или "сигнальные" экземпляры.
Во-вторых, правильно говорят: надо быть снисходительнее, человечнее, проще. Например, если бы вдруг выяснилось, что юный Ленин активно занимался онанизмом, это могло бы примирить нас со многими его бандитскими выходками. Хотя, разумеется, не со всеми.