«Артиллеристы, Сталин дал приказ! Артиллеристы, учит Сталин нас Врагу мы скажем: нашу родину не тронь, А то откроем сокрушительный огонь.
«Разлука, ты разлука, Чужая сторона…» (Заунывная народная песня)
Город был в понятии глубокого тыла. Спросили бы ещё месяц назад любого: могут ли немцы с оружием в руках до него дойти, кто сказал бы «да», того немедля препроводили бы в эНКаВэДэ. Как паникера, врага народа. Теперь не сомневался никто. Уже огневые всполохи над Мерефой, излюбленным дачным местом горожан. Уже приготовлены мешки у тех, кто любит безвластие, и помнит его по гражданской войне. Как его не любить, безвластие? Власть – годы, а безвластие – дни. А то и часы. Пусть не долго, но в те часы силён человек с топором, а бумажный человек слаб. Человек в шляпе слаб. Очкарик слаб. В безвластии ему кланяться не нужно, рублёвку на похмелье просить не нужно. Что у него есть, отдаст. Дворник Михеич уже присмотрел кое-какую мебелишку. Он, Михеич, гражданской войной ученный, знает: медлить – в дураках остаться, спешить, – людей смешить. Всякая власть супротив Михеича, только ему времени, когда какая-то кончилась, другая ещё не началась. В преддверии своего часа Михеич с неприязнью поглядывал на жильца Зеленчонка. Раздобыл Зеленчонок где-то подводу с добрым конем, нагрузил доверху своим скарбом, поверх скарба воссела жена его и дочь Сима. В комнате оставил голые стены. Не смотрел бы Михеич так на Зеленчонка, если бы погрузился тот на грузовик. Михеич человек с понятием, понимает, что у ловца одна цель, а у птички – противоположная. Но на подводе не то, что от немецких танков не уйдешь, не ушёл бы и от тачанок банды Маруси, которая гуляла в гражданскую недалеко от этих мест. Значит, Зеленчонок себе не сохранит и Михеичу не достанется. Михеич, дворник в Колькином дворе
В девятиметровке тоже уже все возможное собрано, даже малолетнему Вовке припасен тючок под силу. Мама, как и Михеич, гражданской войной учена. Знает, что ноги должны унести душу живую до того, как придет час Михеичей. Только как её, живую душу унесешь? Вся привокзальная площадь, вместе с примыкающими улицами, кишит беженцами – яблоку упасть негде. Поезда берут штурмом. Так неужели погибать?
Вот еще… Его маму всегда выручали. В трудную минуту всегда находился кто-то чуткий к женской красоте. Только однажды некому было выручить, и не потому, что ещё угловатая зеленая была. Там, где не выручили, перед красотой не заискивали, брали красоту вострой саблей. Единожды не выручили, потом уже выручали всегда. Первый муж, его отец, опоздал выручить от беды, когда ей было пятнадцать, но потом из местечка всю семью в город вытащил. Из погрома НЭПа вытащил отчим, дядя Лёня. Из дяди Лёниной беды тоже кто-то вытащил, - от немца выручит М.И., уважаемый в городе человек. Взял М.И. мандат на эвакуацию семьи, а семья – где она? Сам М.И. не едет, хотя в мандате поименован. Уж как его мать уговаривала: и слезно, и лаской – не едет и всё. Не тот человек М.И., чтоб бросить семью в лихое время. Позже, когда откроется его судьба, мать отзовется на страшное известие сухо: «Вот, не послушался меня», - скажет, и отвернется от сына, сообщившего ту новость. Может быть, она отвернулась чтоб он слез не видел? Если слеза выкатилась, то не обязательно потому, что любила, может быть, потому, что осталась одна. Впрочем, хотя бы раз в жизни каждая кого-то любит.
Все у них в девятиметровке уже в узлах, в чемоданах. Что-то ещё придется доложить, так для того баульчик раскрытый приготовлен. Баульчик ещё от НЭПовских времен, он покрепче новых клеёнчатых чемоданов. В общем, завтра в дорогу. Завтра в дорогу, а как же Нэла? Как же договориться, куда писать? Где её искать Нэлу, не на кирпичах же разбомблённого дома. Искать Нэлу не пришлось, она сама явилась. Пришла, повзрослелая на годы. Окинула взглядом тюки?
-Когда?
-Утром.
-Пойдем. Я уже одна. Отец в армии, живу у тётки. Я тоже надолго не могу, за нами пришлют машину, а в какое время, неизвестно. Часа два, думаю, есть. Пойдем.
Мать проявила такт, не расспрашивала, не остановила. Молчала мать, слава Богу. Он боялся материных соболезнований Нэле, вперемежку с заботой как сохранней что и куда положить. И вообще, когда такое горе, лучше о нём не напоминать. Мать молчала, и он не спросил, куда его Нэла зовет. На улице сказала:
-Найди, где нам уединиться. Я хочу, чтоб мы сегодня стали близкими, как муж и жена. Если мы так не сблизимся, пропадем друг для друга. Не хочу тебя терять.
-Ты потом пожалеешь, - ответил он. И все наоборот. Для будущего мне спокойней оставить тебя девчонкой.
-Мальчишка ты, или мужчина?
-Я тебя дождусь. Буду ждать.
-Слова забываются, нас должно сблизить то, что сближает мужчину и женщину.
Зашли к её тётке, покрутились на её глазах. Нет, не собирается тётка никуда уходить. Куда ещё? Негде им уединиться.
-Видишь? – говорит он ей. - Всё против этого. Одумайся. Я тебя люблю, и буду ждать.
-Я так и знала, что ты это скажешь. Ты просто ещё не дорос до ответственности. Ты ещё мальчик. Если бы ты был мужчиной, то ещё тогда… у меня в комнате… Ты можешь только обжиматься в кино.
-Что ты несешь? Я же тебя берег.
-Себя ты берег.
-Не хочу… не хочу ругаться с тобой. Не хочу так расстаться.
Прямо на улице он целовал её мокрое от слез лицо, в обнимку вскочили в трамвай, не глянув на номер. Вышли на первой остановке, и пересели в другой, - тот вез в лесопарк. Город не дал им приюта, пусть приютит природа. В трамвае к нему прижавшись, она молчала, а слезы катились по щекам как бы сами по себе, их видели люди. Но женские слезы в то время уже не удивляли. Даже мужские слезы не удивили бы, - на людях уже плакали многие. Многих с плачем провожали женщины, но эти такие юные. «Не плачь, девочка, - вернется, - сказала одна сердобольная. – И что же это такое, Господи? Уже детей на фронт забирают».
Не доёхал трамвай до парка, - воздушная тревога. Убежищ вблизи нет, загоняют во дворы. Они бегут, дворник растопырил руки:
-Куда, ошалелые?
-Рядом, - кричит в ответ. Всем ловящим на ходу он кричит: - Рядом! Рядом наш дом! Бегут они, а на булыги мостовой шлёпают осколки зенитных снарядов, зенитки ухают где-то недалеко. Над головой гул, и чрева тех, что в небе разверзлись, чёрные чушки с нарастающим воем несутся к земле. Хоть ляг, хоть отбегай, они кажется, тебе предназначены. Ноги Нэлы уже заплетаются, он тянет. Нет, она не может дальше бежать. Парк – спасение. Вот, когда-то белая арка ворот, знакомый дискобол в замахе, в гипсовой руке обломок диска, на спине похабная надпись. Здравствуй парк, ты будешь домом, крыша - небо в сполохах, постель - твоя трава. А стены не нужны, вокруг ни души, потому что только двое этих ненормальных во время налёта в парке ищут уединения. И нашли. Вот они в траве и небо им салютует светляками трассирующих снарядов, они как гуси, один за другим тянутся в высь. Вот это свадьба!
Когда все кончилось, пошли к остановке трамвая, он держал её руку в руке. На выходе из парка она остановилась, как будто хотела сказать что-то значительное, такое, что лучше запомнится не на ходу: «Знаешь? Может быть, неприлично, что я тебе скажу, но мне хочется, чтоб ты знал всё, потому что теперь ты самый близкий человек. Мне это не очень понравилось. Так, как было у меня в комнате, хоть и не по настоящему, но намного приятней. Когда мы будем вместе, ты будешь делать как тогда. Правда?» Он рассмеялся.
Любовь и зависть правят миром. О любви у нас чуть ли не на каждой странице, поговорим о зависти. Когда он вспоминает метания по городу с Нэлой, и их пристанище в парке во время немецкого налета, почему-то воображение высвечивает фигуру деда. Длинная седая борода. Прищур глаз. Ермолка и чёрный лапсердак до колен. Дед ушёл из жизни, когда ему было четыре года – это всё, что помнит, но от матери слышал: в его воле было избавить её и потомков от всех бед. Было в его воле, но не произошло. После погромов в начале века, дед отбыл в далекую Америку, чтоб осмотреться и перевезти семью, но вернулся в Россию. Ему, видите ли, жизнь в Америке показалась недостаточно еврейской. Что же ты наделал, умный еврейский дед? Отдал дочь на потеху бандитам, отдал её с детьми на экспроприации, коллективизации, эвакуации. Худо было бы тебе раскачиваться над Торой не в Золотоноше, в спокойном Бронксе? Внук тогда не корячился бы десять лет на лесоповале в лагерях Иосифа Виссарионыча. И пошёл бы тогда твой внук с любимой не на заплёванную траву в парке под бомбежкой, под свадебный марш на чистые простыни пошёл бы. И не завидовал бы твой внук в Берлине веселым парням из-за океана, с шоколадинами в карманах. И не писал бы твой внук роман длинный и горестный, его биография была бы из трех слов с датами: родился, учился, женился. Почему, дед, рассказал тебе твой суровый Бог всё, что было, и ничего - что будет?
* * *
Нашествия на Русь не диво, но с этим прежние не сравнить. Батыя пересиживали в лесах, потом откупались данью. Поляки, можно сказать, были только на Москве. Император Бонапарт, бывал жесток, бывал милостив. В нашествиях главное уберечься от самовольства первых. У немцев без самовольства. Первые не врывались в дома. Не валили баб, где застали. Не вязали их к седлам коней в полон. Вроде, и не очень грабили первые. Потом, по установлениям рейха, что на тысячу лет, выметут под метлу всё: скот и фураж, трамваи и провода к ним, девок от шестнадцати и парней. Но первые вели себя сносно.
Расплата от русских немцам выйдет наоборот: первые, что тот Батый, а позже, по приказу товарища Сталина – сносно. «Гитлеры приходят и уходят, - скажет товарищ Сталин, - а немецкий народ остается». Товарищу Сталину нужно чтоб остался немецкий народ для будущего похода на Париж. Но вначале погулять победному войску вождь не откажет. «Берегитесь, белокурые фурии! Вас воспитывали, чтоб ублажать победителей, что ж, победители идут!» Это напишет Илья Эренбург на подходе к границам Германии. По началу товарищ Сталин не будет против, воздаст немцам товарищ Сталин за свой страх в сорок первом. Тем, кто Гитлеров низверг - месяц безграничной власти над немцами, винными и невинными. Потом станут формировать эшелоны мстителей в ГУЛАГ, через тюрьму города Торгау – опять же, двойная польза, Сибирь нужно осваивать. Очень большой мастак товарищ Сталин двойной и всякой дополнительной пользы себе и царству-государству.
Все то ещё не скоро. Пока, следом за фронтовым эшелоном идет германский рейх с эйнзац командами, и кто что спер с колхозного двора в часы безвластия, всё до шкворня-оглобли туда вернет – эти не шутят. За самую малость смерть. Вот-те, бабушка, и Юрьев день: ждали немца освободителя от колхозов, а ему, как товарищу Сталину, сподручней из общего двора изымать.
Слышишь, Колька? Ты говорил, как придут, так всем всё возвратят. Землю и титулы барину, фабрики-заводы хозяину. Хрена с два! Они и крестьян, и мещан, и дворян видали в белых тапочках.
Но веселье в часы безвластия было. Гульнула деревня по городу, подводами вывозила добро из брошенных домов, из брошенных магазинов. Городским, кто оставался, тоже перепало. Одни гульнули по мануфактуре, другие по бакалее, а дворник Колькиного двора по винному магазину, каковой сам же при Советах охранял. То есть, без отрыва от метлы в том магазине служил ночным сторожем. Во хмелю Михеич спутал смену власти со сменами, какие бывали в революцию, орет здравицу царствующему дому, выпевает «Коль славен». В том же дворе, где прости его, Господи, кощунствует Михеич над памятью убиенной царской семьи, оказались пятеро красноармейцев, они тоже гульнули в винном, теперь отдыхают при ручном Дегтяре-пулемете. Четверо уже спят, а пятый грозится Михеичу: «Подожди. Пропишет тебе Кузькину мать товарищ Сталин. Он те покажет кто славен».
А с улицы уже доносится стрекот мотоциклов, сизый дымок в воздухе. М.И. чуть раздвинул оконную штору, смотрит на нашествие, Лена в другом окне. Вот один отделился, тормознул и лихо вскочил мотоциклом на тротуар, перегородил дорогу женщине со штукой материи на плече. Загоркотал – не понять ей. Может, он говорил, что красть чужое не хорошо, а может, спросил зачем ей так много. По тону, вроде бы, поучал бабу, но кто его знает, может быть, и тон у них с нашим не схож. Сказал он, что хотел, с тем отогнул край от штуки и прошуршал по ней двумя пальцами, как шуршат по сторублевке, не фальшь ли. Нет, не понравилась ему продукция фабрики «Красный ткач». «Гут, матка, гут! – так же лихо соскочил с тротуара и прибавил ходу, чтоб своих догонять.
Со двора не видно, что там, на улице стрекочет. Который солдат не спал, допил вино, бутылку за горло и – в стену. Брызнуло стекло, кусок прямо в Михеича. Неизвестно, от обиды ли, или хотел Михеич выказать внимание новой власти, может быть то с другим разом, - только пошёл он грудью на красноармейца. Мол, ваше уже кончилось, а ты мне грозишься, да ещё бутылки пуляешь. Я, мол, кавалер Георгия в Первую мировую, солдат генерала Деникина в гражданскую. (Что был и красноармейцем у Тухачевского умолчал) Кто ты мол? Ты сопля, а ещё швыряешься! Тот в ответ только смеялся, и не мог георгиевский кавалер спьяна его смех снести. Увидал он Дегтярь в шаге от спящих, и захотелось ему показать, что не только метлой владеет георгиевский кавалер. Михеич не душегуб, он хотел поверх голов, только Дегтярь знакомой ему винтовки образца тысяча восемьсот девяносто второго года тяжелее будет. В остальном похоже. Затвор на себя, спусковой крючок – пальцем. Потяжелее винтовки Дегтярь, и спьяна качнуло. Вышла очередь веером, чего из винтовки получиться не должно. Который за Сталина – наповал. И то бы полбеды, могло по смутному времени сойти муками совести после просыпу, но вот настоящая беда: нанесло в тот миг в подворотню офицера-гауптмана ещё с двумя офицерами его роты и с парой солдат. Дом с кариатидами, что ли, подошёл им для размещения? После очереди Михеича гауптман схватился за плечо, остался стоять, остальные плюхнулись наземь. Залегли. Пока все в растерянности, Михеичу бежать бы. Так то по тверёзому. Во хмелю Михеич пал на грудь красноармейца, трясет его: «Браток, браток, я ведь понарошке». Чего труп трясти? Теперь обоим недолго до разбирательства на том свете, немцы уже повскакали, - гауптман лег.
Ах, как осторожно нужно жить на белом свете! Жизнь всякого человека висит на волоске. Дорогу и ту переходи с оглядкой, в бане бойся поскользнуться, - тут война. Жить или помереть на войне решают не присяжные заседатели, даже не сталинская тройка, где один мог сказать: «А влепим ему, дорогие товарищи, не девять грамм, они денег стоят, а червонец лагерей. Пусть погорбит до зари коммунизма?». На войне миллионы, и каждый волен пустить другому пулю в лоб, пырнуть штыком, или огнем сжечь. Так не высовывайся, пока не высунут. Забейся в окоп, в щель, в дом свой забейся, - жизнь она всем ценностям ценность. Услышал стон человеческий М.И. - на себя белый халат, чемоданчик с инструментами в руку, Лена за ним во двор. Расступились, те, кто окружал гауптмана, перед белым халатом. Тут же и обер-лейтенант осознал свою ответственность, как заместитель гауптмана по уставу.
-Того к стенке, - глаза на Михеича, - этих, - глаза на четырех красноармейцев в штаб.
Но был и другой обер-лейтенант, а когда двое в одних чинах, случается разнобой мнений. - Всех нужно в штаб, - сказал второй обер. – Во-первых, того гражданского, - глаза на Михеича, - там допросят, он видимо, партизан. Во-вторых, по приказу за одного нашего должно расстрелять десять. Это уже тыл, потому эти, - глаза на четверых, - тоже могут быть расценены партизанами. Возможно, они уже не военнопленные. Пусть решают в штабе.
-Вечно вы вмешиваетесь, - ответил обер, чей взвод был номер один. – Десять, - это если убит, а гауптман ранен.
-Он мертв, - сказал М.И. на чистом немецком языке, поднимаясь от тела гауптмана, и смотал резиновые трубки стетоскопа.
-Бандит! Ты убил! – заорал командир взвода номер один. - Умереть от раны в плече! Русская свинья! Всех к стенке!
Солдаты, что ли, были еще непривычные, перетаптывались солдаты, медлили. Тогда обер рванул с живота одного автомат с такой силой, что вермахт мог лишиться этой единицы, если бы и тут проявилась нерасторопность. Но солдатик ловко выскользнул из автоматного ремня.
Что-то из происходящего дошло до Михеича. В смертельной опасности алкоголь отходит. Побежал Михеич. Если бы не побежал, возможно, все-таки не стрелял бы обер, отправил бы всех в штаб. Но побежал, и первая очередь его догнала. М.И. успел крикнуть «Лена!» прежде пули, что ему досталась. Пока немцы отбегали из створа четверых, обер пустил ещё одну очередь по Михеичу, попадания трясли труп, будто силился подняться. Потом длинная очередь по четверым, слева направо и справа налево, на Лену смотрело дуло без патронов. Может быть, тот обер, в известном смысле, был джентльменом, нарочно патроны не жалел, чтоб даме не досталось. Так или не так, автомат перезаряжать он не стал, бросил его солдату, а другому оберу сказал:
-Вот и всё.
Когда подняли тело гауптмана, с груди соскользнула его рука, и открыла вторую смертельную рану. – Что ж, - сказал стрелявший, - вы говорили о десяти за одного, - есть семь.
-Не семь, а шесть, - поправил обер номер два, он всегда перечил оберу номер один.
– Одного они сами. Вообще-то мне следовало бы подать раппорт по инстанции, потому что того, - взгляд на мертвого Михеича, - следовало сначала допросить. И следовало задержать русскую фрау, она скрылась в доме.
-На счет раппорта, вы в праве. Русскую, если хотите, – распорядитесь. По мне, так не все ли равно, кого комендатура доберет до десяти. В конце концов, мы с вами не полевая полиция, а солдаты фронтовики.
-Пожалуй, вы правы, - принял мировую второй обер.
О происшествии было доложено по команде, комендатура добрала заложников значительно больше, чем по расчету обера. Может быть, это было не единственное происшествие в городе, а может быть, какие-то армейские инструкции не сходились с инструкциями других ведомств. Немцы – они тоже люди, потому разнобой во всяких указаниях возможен. Для устрашения жителей в городе развесили соответствующий приказ коменданта. Этот документ впоследствии раскопал небесталанный писатель, и на сюжете мук выбора между клятвой Гиппократа и клятвой верности товарищу Сталину, построил повесть. Повесть обрела известность у читателей и критиков. Один критик, тоже не бесталанный, в статье на газетный разворот провел параллель между подвигом Пышки, из одноименного произведения Ги де Мопассана, и советским врачом. Французская проститутка Пышка тоже ставила патриотическую гордость выше профессиональных обязанностей, но буржуазное окружение не позволило ей довести свой подвиг до конца. Советский же врач, не имея возможности пленить, добил офицера оккупанта. В повести были талантливо описаны извивы его мысли в ответственный момент. Пятеро красноармейцев в повести оказывали врагу упорное сопротивление, потому что уже был приказ Верховного «Назад – ни шагу!». Они погибли с именем Сталина на устах, когда кончились боеприпасы. Фамилии героев согласно тексту ещё предстояло установить, но безымянными они имели упятеренную ценность неизвестного солдата. В откликах появилось десятка два возможных фамилий героев. Результатом литературного творчества явилось награждение М.И. посмертно орденом Ленина. Не забыт был и Михеич. В повести он тоже успел перед смертью крикнуть «За родину! За Сталина!» О том, что тогда произошло, конечно без литературной обработки, писателю рассказала, чудом уцелевшая сестра героя врача, Лена. В повести она предстала участницей антифашистского подполья.
На том история не кончилась. Какие-то недоброжелатели писателя распустили слух, будто жена героя немка, и будто сбежала она с немцами в Германию. Сын его, вроде, служил в карателях, а сестра его, та самая Лена, по их словам, работала переводчицей в немецкой комендатуре и жила, чуть ли, не с самим комендантом города. Однако доброжелательная автору сторона ответила веским доводом. Эта сторона выяснила, что Лена была внедрена в комендатуру антифашистским подпольем, и принесла неоценимую пользу, снабжая партизан ценными сведениями. На прочее же, то есть, как она добывала те сведения, только намекали, но можно было себе представить, что из любви к родине ей приходилось жертвовать честью советской женщины. Она, мол, не только жертвовала самым дорогим для советской женщины, но и жизнью рисковала.
Возня вокруг повести была подспудной, известной по слухам исходившим из Союза советских писателей, через знакомых членов той почтенной организации. С живыми же свидетелями, несмотря на то, что писатель привел в повести подлинные имена, переговорить никто не мог - куда-то все подевались. Как бы там ни было, писатель устоял. Более того, стал очень видным деятелем в писательском союзе, хотя эту повесть на всякий непредвиденный случай переиздавать перестали. Награды у мертвых, как будто тоже не отобрали. Во всяком случае, публикаций о том не было.
-М.И. был прекрасный человек, скажет ему Лена, - ещё до возни с повестью, в сорок третьем году. В сорок третьем часть, в которой он воевал, прошла близко от города, и командир батареи отпустил его туда на день. Но так вышло, что и переночевал, - на рассказы, на воспоминания, времени хватило. В город он въехал на Студеббекере, от которого на месте дислокации отцепили пушку. Как въехал в город, первым делом стал разыскивать Нэлу, но ничего о ней не узнал. Дом, где она перед отъездом жила с тёткой был заселён пришлыми, прежних жильцов они не знали, может, знали, но говорили с оглядкой. Боялись, наверно, претензий на занятые квартиры. Ни кого из одноклассников он тоже не нашёл, никого из знакомых – вроде чума прошла по городу, оставив только памятное в строениях. Вот и его дом, знакомая подворотня, которая когда-то казалась длинной как туннель, садик внутри. Всё то же, но как-то поменьшало, как бы в страхе ужалось и уже до прежних размеров не разжалось. Двор, что казался просторным – всего лишь дворик, старая акация, что ободрала не одни штаны, не так уж высока, инженерова комната не такая уж большая даже без мебели. От чувства ужатости города он не освободился и когда сообразил, что всё то казалось ему большим, когда сам был маленьким. Прибыл сюда с воспоминаниями маленького, а уже вымахал под метр восемьдесят. Походил он по пустым комнатам, в девятиметровке сел на запылённый пол. И, вроде, послышались ему из-за стены «Алые розы» под пианино. И послышались голоса: матери голос звонкий с пришёптыванием для кавалеров, тёти Инны заливистый, даже Мусенька хихикнула за стеной. И снова «Алые розы» с обрывом на любой ноте, когда тёте Инне, или матери его, хотелось кому-то что-то сказать. Так явно представилось, что потянуло немедленно в ту комнату войти, чтоб убедиться - там никого и ничего. И когда убедился, мелькнула злая мысль, вытащить пистолет из кобуры, по бандитски заткнуть его за пояс, в таком виде пройти по квартирам жильцов, которые в доме остались. Думает, что непременно нашлось бы что-то из мебели. Может быть, увидит пианино, приданое тёти Инны. Тогда пистолет вытащит - «Гады! - скажет, - Нажились на чужом горе!», - пулю в потолок. Пусть потрясутся.
Далось ему это пианино. Что он его в Студеббекер погрузит, если найдет? Представил себе Стударь с пушкой на прицепе, в кузове орудийный расчет и пианино красного дерева. Он играет «Собачий вальс», подпрыгивая вместе с инструментом на ухабах фронтовых дорог. Представил себе эту картину, рассмеялся и сунул «ТТ» обратно в кобуру. Ладно, послушал родные голоса, и хватит. Шофёру: «Кати, браток, направо по улице через мост, за ним второй квартал налево».
Здравствуй, Колькин дом! Всё те же кариатиды под балконом. Плевать им на смены власти и жильцов. Плевать им, кто Колька, русский или немец. У них обязанность, на плечах держать балкон. С таким песенным чувством он стучал в дверь, и открыла ему Лена. Не сразу открыла, допытывалась кто таков сквозь щелку. А потом повисла на шее. Вот и Лена как бы ужалась. Вроде, была высокой, а теперь женщина среднего роста. Глаза прежние, синие, как говорят, с поволокой. Кошачьи раскосые на японский манер глаза. Но уже в лучиках морщинок. Не до макияжа Лене. И сквозь радость встречи видно, что вся она какая-то с тревожинкой. Нет, уже не Наташа Ростова, не Наташа Ростова спокойная в своей защищенной молодости, а стареющая женщина, чем-то встревоженная. А спокойный в своей защищенности теперь он, и потому с чувством покровительства над ней, родственным чувству превосходства. Может быть, это его чувство от роли освободителя, которому все, включая Лену, должны быть благодарны за освобождение. Потому и заговорил с Леной снисходительно после объятий:
-Что-то вы все здесь помельчали, - сказал то, от чего не мог отвязаться.
-Это ты, дорогой, вырос. Смотри какой… Офицер.
Окинул взглядом некогда заставленную, теперь полупустую комнату, предположил, что и эту квартиру ограбили в нашествии.
-Куда мебель подевалась? Может быть, кто из жильцов, что отобрал, так поищем – сразу вернут. – Вот какой он теперь грозный, сильный - власть. Пусть Лена знает.
-Что ты, дорогой. Забирали у тех, кто уехал, а нам не до мебели было. Первую зиму, и начало второй, ели пережила. Буфет – мешок картошки. Ширма… помнишь ширму с павлинами? Кулёк муки за ширму. Что не продалось пошло в печку. Жила в холоде и голоде пока не пристроилась.
Пристроилась. Куда можно было пристроиться при немцах? Лена со словом «пристроилась» как бы спохватилась. Как бы это у неё вырвалось. Он спросил, куда пристроилась, а она, вместо ответа, стала рассказывать про другое. О тех, кто не выжил. Можно, можно подождать с второстепенными вопросами, когда рассказывают о тех, кто не выжил. Услышал, как плелась Лена за телегой, в которой везла М.И. в последний путь. В дороге крестьянин возчик вымогал у неё, то колечко обручальное, то ещё что. Даже кофту с плеча отдала, а то бы сгрузил посреди пути. Рассказала, как три дня и три ночи на главной улице города раскачивалось тело Лили. Забыл он это её «пристроилось» в подробностях ужасов. Конечно же, спросил про Кольку. «Служит в какой-то не фронтовой части у немцев», - получил короткий ответ. «Не фронтовой», - подчеркнула Лена. Должно быть, подумала: если не на фронте Колька, значит, убить своего бывшего друга не мог, и тем в какой-то мере оправдан. А Матильда Ивановна вернулась к себе под Кёльн. Лена порылась в посылочном ящике, приткнутом в углу, и протянула ему письмо от Матильды Ивановны уже оттуда. Пробежал глазами по строчкам с ахами вздохами по Лене, по Кольке, с подробным перечислением продуктов, которые переслала с оказией, - кто-то из знакомых Матильды Ивановны возвращался в свою часть из отпуска. Тут же был Кёльнский адрес и он, не имея бумаги, переписал его на оборот полевой карты, без спроса на то разрешения у Лены. Карту с адресом нарочито долго вкладывал в отдельное отделение планшета, что должно было означать, мол, доберусь и туда. Лена вскинула брови в немом вопросе, и он объяснил:
-Хочу, чтоб Колька увидал меня живого. Знаешь, как уговаривал остаться в Лещиновке?
-Так ведь без умысла, дорогой, - мягко ответила. – Он ведь сам верил.
-За убийство без умысла снижают наказание прокуроры. А убитые не прощают, - ответил жёстко. – Знаешь, что меня мучит? Меня мучит, как бы он поступил, если бы я остался? Извини, и как бы поступила ты?
-Я сделала бы все, что смогла, чтоб ты был жив.
-И много ты смогла бы?
-По правде сказать, – не много.
-А Колька?
-Ты же записал адрес, вот и спросишь, если доживете. Если дойдете, - добавила.
Он, конечно, не очень надеялся на маловероятную встречу с Колькой. После Орловско-Курской дуги появился шанс, но до Германии ещё – ого! Идти да идти, и кто из них и как туда доберется, доберутся ли вообще, вопрос пока без ответа. Если оценивать свои шансы, так почти ни одного. Всё это он говорил для Лены, и адрес переписал для Лены. Знай, мол, наших. А ей не понравилось. Глаза стали колючие, почти выдавила из себя:
-Те сводили счеты, теперь вы будете… Можешь, пока нет Кольки, со мной свести. Знаешь, я работала переводчицей в немецкой комендатуре. Но прежде, чем посчитаться со мной скажи, почему вы отсюда ушли? Почему бросили нас здесь на их волю. Бросили чтоб мы на них работали или умирали в их концлагерях от голода холода? Почему вы бросили своих баб любимых? И ещё скажи, как бы сам, будучи на моём месте, будучи женщиной, решил такую проблему: ехать под конвоем в Германию на какие-то, может быть, каторжные работы, или переводить, что другие говорят и спать дома?
-Ты могла уехать. Эвакуироваться.
-А ты бы эвакуировался, если бы не знал, кто эти немцы для тебя? Так вот, ни Коля, ни я, не знали. Мы судили о них по Матильде… по тому, каких видели в прошлую войну.
Не знал он, что ответить Лене. У каждого своя правда. У него правда другая, но Лену ему было жаль. Кольку не пожалел бы, а Лену жаль. И мелькнула мысль посадить её в машину и увезти в свою часть. Комбату скажет, мол, старая знакомая. Как раз, санинструкторша, что спала с комбатом, выбыла по ранению, может быть Лена ему приглянется. Но старовата для саниструкторской работы на фронте, и для комбата старовата. И вообще, тоже мне ангел спаситель. Вот вернется шофер из подгородной деревеньки, откуда родом и куда им отпущен, вернется шофер с машиной и он пойдет начертанным ему путем. Лена – своим. Не может он разбираться в чужих правдах, не прокурор и не защитник. И не время для того разбора. В горячие времена правит не правда, её доискиваться надо, а чувства – по чувству Лена была с немцами, а немцы шли по его душу. Может быть, ей по делам воздастся, и если даже суд неправедный, так не в его власти дать ей другой суд. Ему следует подумать о себе. В город наши вошли только вчера, но вдруг она уже под колпаком у СМЕРШа, а он у неё дома. Запишут номер машины и пойдут дела. Может быть в штрафбат рядовым на пулеметы, с пулеметами заградительного отряда за спиной. Вот, пожалуйста. Он спрашивает как поступила бы Лена, если бы послушался Кольку, остался у немцев, а теперь, в этой ситуации мог бы спросить себя. Ведь тоже умывает руки, тоже ничего для неё сделать не может, хотя не только злорадствует, а злорадствует с жалостью к бывшему эталону женской красоты. Как бы там ни было, ему необходимо поскорей уехать, а шофер, черт его возьми, пропал. Напился наверно с радости встречи с родными. Или от горя потерь. Что бы там ни было, - всыпит он ему. И уже как будто бы с Леной все переговорено. Уже зажгла Лена керосиновую лампу, она снова вошла в быт с войной, заправляют бензином с солью. Лампа чуть светит, а говорить больше не о чем. «Что ж, - сказала Лена, - давай ложиться спать. Не бойся, машину не проспишь - я чуткая. Как во двор въедет, разбужу». И тогда завязался пустяковый спор кому куда ложиться. Лена уступала кровать, а он хотел лечь на пол, на пол она для себя набросала всякого тряпья. Проявил он благородство, настоял. К тому мелочному благородству добавил еще благородство деньгами, по тому времени пустыми бумажками. Сунул пачку бумажек, в продукты, что выложил из солдатского вещмешка на стол. Вот и откупился. Теперь может сказать, что сделал для Лены всё, что мог. Если бы он послушался Кольку, остался, то когда его забирали бы немцы, Лена, наверно, тоже сунула бы ему какую-нибудь снедь. Чтоб закусил перед смертью. При фюрерах и вождях никто ничего больше того сделать не может. Так что, не взыщите. И не из-за Лены он долго ворочался на полу без сна. Нет, не из-за неё он ворочался под шинелью. Её будущее неизвестно, может, как-нибудь обойдется. А многим уже не обошлось. Как закроет глаза, перед ним качается на ветру тело Лили. Лилечка, прости нас, сукиных сынов, сверстников твоих, что не уберегли. Наплевать бы на те курсы, бросить бы тебе ту мобилизационную бумажку в печь и уехать с мамой. Не уехала!
И Лена ворочалась, у неё были свои причины ворочаться без сна в ту ночь. Поскрипывали пружины под её матрацем, а в полночь встала и пошла к нему. Видел он в тусклом свете луны, как приближалась в белом до пят с распущенными волосами. И в те несколько женских шагов он успел представить себе Лену, какой застал – женщина матери его чуть моложе. Не его поколения шла к нему женщина, а что служила у немцев, даже не вспомнилось. Представилось, что стара, стара даже голодному по бабе. А она отодвинула стул с его брюками-галифе, села на то, что подстелено под ним, подбородок на коленях, ноги руками обхвачены.
-Не спишь?
-Не сплю.
-Постарела? – спросила, как мысли читала. - Раньше заглядывался, - знаю.
-Заглядывался как на картину. И имя тебе было не Лена, а Наташа. Наташа Ростова.
-Что же, поблекла Наташа?
-Просто Наташу не целуют. Ею восхищаются.
-Тогда ты был мальчик, а теперь мужчина, для которого я стара. Правда? Или просто немецкая подстилка? Во дворе меня уже так обозвали. И, только подумать, кто? Тот, который больше всех перед немцами лебезил. И для кого не мало сделала.
-Чего ты себя мучишь. Сейчас тебе нужно думать как отсюда удрать.
-Вот, ты и скажи, как? Я не убежала до вашего прихода, а могла. Спряталась, когда прислал машину. Честно скажу, не уехала просто по бабьей причине. Обиделась. Человек, которого любила, сказал, что семью в Германии не бросит. Ему хотя бы промолчать… Что теперь мне делать?
-Не знаю. Знаю только, что теперь тебе надо думать не о прошлом. Наверно, нужно уехать из города.
-Никуда мне не уехать. Ни от тех, ни от вас не уехать, - с тем поднялась и ушла. Она ушла, а его сморил сон. Уже привык спать всегда и везде когда удавалось к чему-нибудь приткнуться. Привык уже спать где ни попадя, когда хоть на минуту тишина. И через минуту после потерь, потери подчеркивали, следующим можешь быть сам. Так что и город с воспоминаниями, с тенями прошлого, сон перебил не надолго. И снилась ему во сне не Лена, а Лиля живая, теплая Лиля, которая только так, как бывает во сне, каким-то образом перевернулась в Нэлу. И был тот сон, как прощание с городом, как прощание с детством и юностью. До свидания, прошлое.
* * *
Не прощай прошлое, а только до свидания. Никому не дано распрощаться со своим прошлым навсегда, а у него будет даже свидание с ним, если отсчитывать от рассказанного времени. Не скоро, но будет. Пока – память, память не блюдет последовательность, выхватывает частями, что вспоминается по всяким признакам. Сейчас, по памяти, перешагнем через четверть века, чтоб поставить точку эпизоду. Даст Бог, память вернет к тому, что пропускает. Вернет к фронту, в поверженный Берлин, где на одной колонне рейхстага, у основания, нашлось место и для его росписи. Про рейхстаг с надписями уже столько написано, столько проиграно в фильмах, что остается сказать лишь правду: не брал он его штурмом. Под вечер подъехал с приятелем на Виллисе, нашли свободное местечко на колонне и расписались. Такой-то и такой-то здесь были. Весь геройский поступок. Так что, та роспись, хотя и тешит, но не затмевает главное, а главное берлинского периода – женщина, одна из тех, которых Эренбург назвал белокурыми фуриями, что должны трепетать в страхе, потому что победители идут. Его белокурая фурия трепетала не по Эренбургу, не со страху трепетала в его объятьях. Возвратиться к ней, хотя бы в мыслях, необходимость приятная. Словно ещё раз пережить. И то пока перепрыгнем, через всю войну, через весь Гулаг, через четверть века перепрыгнем. Подумаешь, четверть… зима – лето, зима – лето… позади фронт, позади лагерь и кончилась Хрущёвская короткая весна.
Для сохранения облика всё понимающего нашего героя, лучше было бы умолчать кое о чём? Правда дороже. Любил он Хруща. Как ему было не любить того, кто высвободил из лагеря, где был лагерной пылинкой под номером О-210. Товарищ Сталин обещал ему лагерь навечно, а Хрущ освободил. Простим ту любовь с недолгой верой в возможное человеческое лицо на волке. Не один он поверил Хрущу. Поверили и те, кого не пришлось кукурузному царю из тюрем-лагерей выпускать. Он поверил и, надо же, сумел наверстать многое, что упусти за время фронта и лагеря. Уже его затянуло в советские будни, и уже он едет отдыхать на юг. В окопах да на лагерных нарах теплый юг, ласковое море и не снились. Там снился костёрчик, от которого ни немец пулей на фронте, ни в лагере бригадир дрыном, не гонит. И не видно было тому лагерю конца - усатый вождь казался бессмертным, как Кощей.
Вот, значит, через четверть века едет он в собственной машине (какой еврей без Жигулей?) на тёплый юг, местами фронтовых воспоминаний. Прошёл дождь, с обеих сторон дороги непролазная грязь. Грязь тоже воспоминание, впряженное в Студеббекеры, что в этих местах из непролазной грязи тащили зисок, с поварским котлом в кузове. Что не видит вокруг - зацепка памяти. Где-то неподалеку город Оскол. Не то Старый, не то Новый – забылось. Оскол – оскал. Первый в его судьбе оскал фрицев на фронте, когда выгружались из железнодорожных платформ под Орловско-Курскую дугу. «Юнкерсы» с четырех заходов ни разу не попали, а солдаты, «инкубаторские шофера», со страху уронили с настила машину. Может, не со страху, водить не умели, всего месяц ученые, потому «инкубаторские». Кое-как обошлось и потащились с пушками на прицепе по раскисшему чернозему. Теперь он гонит по асфальту своего «Жигуля», сто километров в час. Станция Слатино впереди. Вот и она, новое станционное здание. Прежнее здание к его приходу уже было без крыши, оконные проемы зияли пустотой насквозь. Теперешним пассажирам наплевать на частные воспоминания, им подавай здание тёплое, чтоб и от дождя и от холода укрыло. На том же месте построили, определил по уцелевшей водокачке. Если на том же месте, значит метрах в ста будет деревенская улица. Где же она? Где поле подсолнухов между развалинами станции и деревней? В подсолнухах напоролись. За теми подсолнухами хаты. Впрочем, хаты тогда уже догорали, не гореть же им четверть века. Четверть века для огня много, - мало для памяти. Могила, где лежат двое, должна была сохраниться. Прежде чем смыться отсюда дальше на запад, ночью выкопали, холмик над могилой, и доску в изголовье вбили с именами фамилиями. Герои павшие, такие-то. Кому герои, а один, ему друг.
-Извините, здесь когда-то было поле подсолнухов. Может, помните? – дурацкий вопрос прохожей. Молодая. Её и в колыбели не колыхали когда те подсолнухи росли. Недоуменный взгляд в ответ.
-Вам кого нужно?
-Друг у меня здесь остался.
-Я не местная, спросите в деревне. Может, кто-нибудь знает, где живет.
-Не живёт он. В августе сорок третьего мы его похоронили в подсолнухах.
-Вот как. Братская могила вон там, на горке. И памятник там.
Памятник. На бетонной плите фамилии сверху донизу. Все с сорок первого, а мы, в сорок третьем, про сорок первый не знали. Наверно это фамилии местных жителей, кто бы, где не погиб, а наших нет. Нет нашей могилы, нет подсолнухов и станционное здание новое. Нечего делать здесь и некого спрашивать – в город! По достоверным сведениям в городе Нэла. Адресок в кармане.
По правде сказать, на станцию Слатино, в Прохоровку, можно было ехать с женой, а не выискивать причины для отдыха в отдельности. Если бы с женой, даже получилось бы в том что-то эдакое… что-то, чем можно хвастать. Можно было бы жене рассказывать фронтовые истории. Скажем, про Слатино. Послали, мол, троих. Немец орал в радиорупор: «Иван, пароль штык в землю! Переходи к нам!» За тем зазывалой послали, снаряды и мины его не брали. По нашему мнению – пусть бы себе трепался, не сорок первый год, когда немца ещё не знали. И все равно утром их прочесали танки. Так нет, особисту, что ли, спать не давал: Особист каждые пять минут названивал из штаба. «Вояки хреновы, - орал, - как же вы с танками будете, ежели картонный рупор не можете убрать!» Комбат наш, тертый, отбрехивался по телефону. Мол, не беспокойтесь, сейчас мы его в вилочку… Какая к чёрту вилочка, если того фрица не видать ночью, один звук. Думали, наговорится, уйдет других уговаривать, так особист не дождался, припёр на батарею. Сам дальше КП не пошёл, сволочь, стал добровольцев выкликать, как в кино. Солдатики его как бы и не слышали, – погнал офицеров с сержантом. Что дальше было жене можно не рассказывать, к геройскому облику оно не добавляет. В общем, двое сразу не дошли, один из них Мишка. Вернулся он с Мишкой на горбу, сержанта утром после танков подобрали. Жене можно немного присочинить. Мол, умолк тот фриц навсегда, пусть она знает кому часто перечит. Было бы то даже не сочинение, а наполовину правда. Может быть фриц испугался, что его место открыли, а может по программе отбыл других уговаривать. Можно, можно было с женой и в Слатино, и в Прохоровку – к Нэле нельзя. Кто знает как повернется разговор с первой любовью? Может быть, она к нему в слезах на грудь, а тут жена. Может быть, он её, тоненькую, облапит – опять же, тут жена.
Всего пару часов бега «Жигулю» от станции Слатино, и пожалуйста, шедевр кубического зодчества, коим город с тридцатых годов гордится. Мол, и в Москве такого дома нет, и мол, стоит на самой большой площади в Европе. Кто их, площади в Европе, мерил, - неведомо. Интересно, удивляло ли немцев это чудище? Однако весьма приземистые кубы. Опять, что ли, помельчал город? Московская, она же проспект Сталина, она же снова Московская – просто неширокая провинциальная улица. А вот Рыбная, она же Кооперативная, она же улица Лаврентия Берия, она же… вся советская история в названиях. И искомое пожалуйста: «Гипротранспромстрой». Скороговоркой чёрта с два выговоришь. Не выговоришь, и не надо, важно, что искомое. Попросим сотрудницу этого «строя» вызвать королеву десятого «А» класса.
Извините, не могли бы вы из отдела расчётов вызвать Набокову Нэлу? То есть, теперь Дашевскую.
-Нинель Владимировну?
-Нинель? – пожатие плеч, - если Дашевская, то её.
Боже, какая она к чёрту Нинель? Нэла через «э». Какая Владимировна? Девчушка тоненькая с толстой косой! Что-то притихли соловьиные песни в душе. И запашок у крутой деревянной лестницы – я вам скажу. До того, вроде, пахло духами «Красная Москва», тоже не райский запах на потливых дамах, а как ушла вызывать, вовсе запахло тем, что оставляют кошки. Кошачий запах. Королеве следовало назначить встречу в лучшем ресторане города, в ресторане гостиницы «Красной», на мраморный вход в которую когда-то глядел с мальчишьим почтением. Нет той гостиницы «Красной». То ли немцы, то ли свои взорвали. А в ту, где с балкона повесили Лилю, конечно, ни с какой женщиной он не пойдет. Получился бы пир на могиле.
Что-то Нэла, Нинель Владимировна, заставляет себя ждать. Может быть, по случаю её нет на работе? Что ж, иногда случай выручает. Зачем ему менять королеву десятого «А», Нэлу, на чужую жену Нинель Владимировну Дашевскую?
Нет, нет. Это не тот случай. Вот медленно ступает, держась за перила, поскрипывают под ногами ступени. На лице (Боже, то ли лицо?) вопрос: «Какому это мужчине понадобилась мужняя жена и мать своих детей?» Ну, узнала же – припусти! Припусти и забудем годы, что нас разделили… годы, что нас изменили, проклятые годы, что производят из резвых королев осмотрительных матрон, из рыцарей мальчишек, желчных наблюдателей собственного нутра.
Не припустила. Оглядывается. Наверно, не наблюдают ли сотрудники.
-Ну, здравствуй.
-Привет. Объявился через столько лет. Слышала, что женат.
-И я слышал. Удачно?
-Хороший отец, с тем осмотрела с головы до ног. Выйдем, он работает здесь же. Нет, не налево - направо. Налево окна. – И повторила, - Объявился через столько лет, привет, - рифма, что ли, понравилась.
-Из того времени год в эвакуации, три на фронте, десять в лагерях. Этого тебе для замужества хватило. Как бы не торопился, на твою свадьбу не успеть.
-Хотел чтоб столько лет ждала без надежды? Написал бы из лагеря. Что же ты не писал?
-Нет, я без претензий. А писать из лагеря зекам пятьдесят восьмой статьи разрешалось только два раза в год. И с неприятностями для получателей. Тебе они ни к чему.
На улице еще раз внимательно осмотрела: - Пожалуй, лучше с ним, чем было бы с тобой, пусть и не в Москве. Чувствую – какой-то неприкаянный. И не стареешь. Ни лысины, ни седины. Каково стареть одной?
-Старею, старею. Просто, тот, что в небе, Сталинский червонец не засчитал на внешность. А может быть, в молодые годы десять лет без излишеств хорошо для внешности.
-Нет, не муж ты. Признайся, жене изменяешь? – Тут же сама избавила от ответа. Скороговоркой: - Послушай, он о тебе знает. И тебя знает, и ты его. Неужели не помнишь Дашевского, он в девятом перешёл в другую школу? Увидят, – расскажут. Здесь не Москва, где за дверь, и как иголка в стогу. И что за встреча на улице? Давай, завтра оформлю командировку – сутки побудем на даче у подруги. Давай?
-Так это тот самый пижончик. Вот, не думал.
Она, как бы, не слышала, чуть не прежним блеском загорелись глаза. Неужели в предвкушении дачи? Наверно, это дело, с дачей, с командировкой, у неё отработано. По делам пижончику, но для чего ему? Чтоб поспать с Нинель Владимировной, навсегда испортив воспоминания о королеве десятого класса «А»? Пока от тех воспоминаний что-то осталось – прочь отсюда. Прочь! Где-то вычитал, что кур тянет к знакомым петухам, а петухов наоборот - к незнакомым курам. Возраст куриный там не определили, но он уверен: старых петухов тянет к молодым курам. С этой добавкой, в душе для порядка обругав себя старым циником, солгал жене пижончика, Нинель Владимировне:
-Не могу, жена ждет у родственников. - Нинель Владимировне можно лгать.
Можно, можно было ехать с женой.
***
И ещё зима – лето, зима – лето без зимы. Зимы как не бывало, в январе за окном не черно-белый, цветной зелёный мир. Черно-белый зимой остался на одной шестой части суши. Здесь вечное лето и до Кёльна лету четыре часа. Там можно утром посмотреть знаменитый собор, потом с полчаса езды на Опеле из фирмы прокатных машин, и – вот он городок красных черепичных крыш, с башней над кирхой. Все, как во многих городках позади, и как, вероятно, во многих городках, что ждут впереди. И люди, вроде, друг на друга похожи, особенно те, кому за полста. Вот Мительштрассе. Клок карты с адресом записанным у Лены давно отмели на шмоне в Потсдамском СМЕРШе. Память, тем вертухаям, не отнять. В памяти адресок сидит прочно. Мительштрассе дом номер восемь, вполне приличный коттедж, в палисаднике копается один из тех, кому за полста.
-Матильда? Отец Иоганн? А вы кем ей доводитесь?
Сказать бы, пятая вода на киселе, но сможет перевести только если кисель заменить компотом. Понять ли немцу русскую поговорку? На чужом языке лучше изъясняться односложно. Подойдет слово «беканте», вроде так звучит на немецком «знакомый».
-Альте беканте, - что означает не просто знакомый, а знакомый старый. Давний знакомый, сказал бы по-русски.
-Еще по России? (Ага, значит в биографию Матильды посвящен. Знает, что была в России)
-Яволь, - черт его знает к месту ли солдатское словцо.
Здрасте вам! Вместо ответа пустился в свои воспоминания. «О-о! Шарков. Паненки прима!» Здесь чуть не каждый, кому за полста, побывал в войну в России. Многие в плену набрались лагерных словечек, должно быть, от охранников. Охранникам, что пленные, что зеки, одна сволота, из-за которой на морозе мерзнуть. И как же ему приятно вспомнить. Время – чудотворец. Пусть подыхал от голода в плену, пусть от страха тряслись поджилки на фронте – из памяти, как дым. А вот харьковских «паненок» помнит. Еще помнит «перваш».
-Вас ис дас перваш? Ага. Самогон первач. Да, да… горит.
-Прима перваш!
Стоп. Повспоминал и хватит. Теперь главное не допустить воспоминания о боевых эпизодах. Боевые эпизоды, хоть с той, хоть с другой стороны фронта, – это надолго.
-Так как же Матильда?
- Матильда? Матильда уже восемь лет… нет, подождите… семь лет с месяцами в лечебнице. Знаете, поехала, - покрутил у виска. Мы иногда её навещаем, она тихая. Она и девочкой была тихой, все удивлялись, как уехала в такую даль. И вы можете навестить, на машине ходу минут двадцать.
Вот, Матильду Ивановну можно навестить, пусть и не в своем уме она, а Кольку не навестишь. Не предстать перед Колькой эдаким прозорливцем, не сказать ему: как, мол, Колька, чья правда, твоя или моя? И ответит он, как хочется: «Твоя правда, твоя.» И ещё, ему хорошо бы добавить: «Правильно, что меня не послушал, не остался в Лещиновке». Хорошо бы чтоб так ответил, даже если б при том думал: «не задавал бы сейчас вопросов, если б тогда остался. Узнал бы Кузькину мать. И кем я был, узнал бы».
Кем он был и без того известно. Не генералом – русский наполовину. Служил переводчиком в команде карателей, в эйнзац команде. Должно быть, сам не расстреливал, но переводил. Перевод его можно себе представить так: «Всем раздеться догола. Женщинам тоже. Вещи в кучу, детей за руку», - так можно себе представить Колькин перевод. Но не расстрелян Колька, может быть, потому что сам не стрелял. Но может быть, и потому, что носил фамилию известного русского композитора, который хотя и был за царя, хотя и давно умер, но слыл большим патриотом. Чуть ли не коммунистом его считают со скидкой на время. Возможно, такие тонкости трибуналам недоступны, тогда, значит, получил всего червонец лагерей, потому что сам не стрелял. Вероятней всего, потому что, как и наш герой, под трибунал попал в короткий период, когда вождь отменил смертную казнь, а больше червонца в кодексе ещё не было. Наш герой Кольку в лагерях не встречал. Там знакомого встретить – в многомиллионном городе вероятней. Но в случайном разговоре с зеком, этапом пригнанным из Дубровлага узнал, что был у них на лагерном пункте некий доходяга по фамилии такой, как у Кольки. Доходяга тонкий звонкий и прозрачный, то есть, из тех, кто в лагере редко выживал, из тех, кто жрал, что ни попадя, чужие миски вылизывал. И, вроде, запомнился он тому зеку из этапа не только известной фамилией, а еще тем, что однажды, пробравшись на кухню, запустил руку в котел с баландой, и за то получил поварским черпаком по кумполу. То ли от того черпака окочурился, то ли голод довёл, списали его в деревянном бушлате. Техника списания известна. В одних лагерях на проходной вахте покойнику острый лом в живот, в других – кувалдой по черепку. Может быть, где-нибудь как-нибудь ещё, но обязательно так, чтоб если подменили покойника на живого, то живого под акт о смерти подогнать. В общем, прощает он Кольку мертвого, если те, для кого с немецкого переводил, прощают. Они ему судьи.
А в больнице, где Матильда, ему обрадовались. Сказали: «Знаете, она хоть и наша, нас понимает, но отвечает только по-русски. Доставите несчастной удовольствие».
Вывели старушечку, переступала мелкими шажками.
Когда заговорил, упала ему на грудь: «Николя! Здравствуй, сынок!
Дождалась…
***
Какая сладкая – эта проклятая жизнь. Пуля мимо – счастье. Кусок хлеба голодному – счастье. Замерзшему – костёр, перегретому – тень. Бедному – рубль, богатому – миллион. Женщину потерял – найдется другая. Каждому лакомый кусочек в этом прекрасном мире. Ничего только тому, кто роется в могилах прошлого.