Борис Евсеев

Банджо и Сакс

рассказ

 

Ах, зачем эта ночь!

Так была коротка...

Ах, зачем, зачем, зачем... И главное: почему? И... и... и...”

Нет, никогда они не были лабухами! Ну а жмуриками и подавно ни за что не станут. На похоронах стукать и дуть - последнее дело. Но и в кабак садиться - тоже не фонтан. Остается что? То и остается, что теперь есть.

Так говорили они между собой всегда, когда хотели взбодриться, завестись. Так говорили и тогда, когда завод кончался, вываливался и повисал, как виснет вялая пружина из сломанных часов или как в больнице выставляется из-под одеяла старая чья-то, морщенная мошонка. Так разговаривали они всегда, когда вообще о чем-то говорили. Но чаще слов даром не тратили, переругивались меж собой гудками саксофонными и стукотнёй банджовой, кусочками, мотивами песенок перекликались:

“Ах, зачем эта ночь?” -

Yesterday...” -

“Кондуктор, не спеши!” -

“Миллион, миллион! Мил-ли-он?.. Или два?

Из окна, из окна, из окна видишь ты.”

Они были “вагонные”. Словечко это само выскочило, словно прутик из ивовой корзины, само навернулось на язык, само вплелось в жизнь, въелось в подушечки пальцев, даже в кожаные футляры инструментов, кажется, впиталось. Сначала помимо “вагона” они продолжали играть в своем бэнде, в оркестре. Но потом вагон из них все желания, всё самолюбие (не слишком, правда, и великое), всё мягонькое чванство повытряс. На оркестр сил не осталось. Не осталось их даже на имена.

- Сакс?

- Тут я, Банжонок.

- Где ты, дурила?

- Здесь, Банжонок, за мешками...

- Хорошо б и спать нам вместе в таком вагончике. А, чудила, а, Сакс?

- Голубой я тебе, что ли?

- Ну, станешь.

- На хрен нужно, скажем дружно...

- На хрен, не на хрен, а пассивным станешь...

- Пошел ты, Банжонок... Открывай дверь, начинаем!

Начинали они всегда с одной и той же: низко-хрипло, как брошенная женщина, как пропойца кающийся, выводил Сакс “Опустела без тебя земля”. Слушатели, на взгляд Банжонка, шедшего всегда сзади и игрой не слишком занятого, отпадали сразу. Затем давали “Московские окна”. Здесь уже бежали, как барашки по небу, по вагону улыбки. Потом сразу - “Осенние листья”. И вагон был убит, побежден, растерзан. Прорыхлён был и был возделан. Приходила пора снимать урожай...

Странный они были дуэт, но классный. Что-то необычное слышалось в их музыке, какая-то пряная смесь корицы и льда, Африки, Средней России, Белого моря, крымских шипучих вин... Другие как? Поиграли недельку - и разбежались. Чуть подгребли бабок - и в контору или еще куда, хоть домой, в нору. А они - нет. Нет, - потому что играли они как звери, и давали им много.

Так и шло: тумба Банжонок - кистепёрый Сакс, резвые аккордики - ополоумевшая и охрипшая от любовного томления чудесная “дудка”; бочковатый барабан и золотая нить, прошившая его, - пальцы короткие, хитрющие, губы наглые, жестковато-ласкательные. Летом взахлеб принимались “нью-орлеашки”. Были полны они нездешнего гонора и грубовато-визгливой печали. Летом такая печаль оказывалась очень к месту. А осенью хорошо проглатывались “совки”: “Москва майская”, те же “Московские окна”, “Эх, путь дорожка фронтовая”. Вещицы эти снимали налет осеннего сплина с лиц, как паутину. Зимой же хорошо продавалось все русское, но перелицованное на чужой лад: “Ехал на ярмарку ухарь-купец”, что-то еще в том же роде. Здесь у Сакса получалось хуже, и Банжонок ликовал, при игре подпрыгивал, обкручивал банджо вокруг руки, и :как сторож деревенский покрякивал. Потому и звал иногда Сакс Банжонка: “бублик с балалайкой”. И еще звал непонятно, звал вроде музыкально, но вроде и нет: “субпассионарий”. На “субпассионария” Банжонок обижался, но не вусмерть, не навсегда, быстро отходил.

Нынешняя осень обильной была. Но за осенью встала ледяною горкой зима. Электрички зимой теперь почти не отапливались, губы и пальцы иногда немели, надо было с поездов слезать, возвращаться в оркестр. Их еще, пожалуй, взяли бы, они же не лабухи, классные ансамблисты, два года назад прошли-проехали вместе с оркестром пол-Германии! Но... Зима навалилась, началось зимнее непонятное верченье-круженье-сованье: взад-вперед, как пурга, вниз-вверх, как усталая любовь, когда забываешь, зачем любишь, а только движешься, движешься туда-обратно, туда-обратно. И ни конца, ни краю этому движению. Они не понимали, кто их так кружит, кто волоком тащит по сверкающим россыпью снегам, кто кидает из тамбура в тамбур, кто оттопыривает карманы полушубков, кто, кто, кто...

Первым понял Сакс. “В стиле рашен-фолк”, - коротко и непонятно объяснил он. Но здесь и Банжонок понял. Да и чего тут не понять! Допились, доигрались! Теперь бело-зеленая маета из лап не выпустит. Оттого-то в глазах у них - одни сумки, кудельки, воротники, перстни на пальцах, шубы, телогрейки, капли смеха на усах, капли гнева на щечках, снова сумочки, сумки, рюкзачищи, выстланные бархатом изнутри “атташе-кейсы”.

Они не могли отлепиться от всего этого, не могли соскочить, как с подножки поезда, не могли вывалиться из своего продолговато-овального, белого в зеленую крапинку транса.

- Банжонок, а что такое Святки? Только точно мне, точно! В общих чертах я и без тебя, дурака, знаю, - пролаял поутру как-то Сакс, выдираясь с футляром из дверей квартирки своей, в которой жили они теперь вдвоем, резко турнув бывшую Саксову сожительницу, какую-то михрютку.

- Я тебе чё, поп? Откуда мне знать-то?

- Мне сволочь одна вчера сказала. Святки, мол, а вы лажу играете. Вот я тебя, бублик, и спрашиваю...

- Ну, точно не знаю. Может, чё святое. У Чайковского есть. Хочешь, сегодня эти Петенькины слезы сбацаем?

- Не... Никто и не вспомнит, что мы какие-то там чайковские “Святки” играем. Я не про то... Я вот чего: ну, Святки, ну и что? Мы себе играем! Хотим лажу - хотим другое... И плевать нам на всё...

Последний день Святок распечатали они сочно, со смаком, с хрустом. Вскочили в богатую электричку с туристами, шедшую с Ярославского на Сергиев. Музыка всем и по-настоящему нравилась, в поезде было оживленно, нищих было мало, они не путались, как повелось в последнее время, под ногами, не забегали вперед, не слизывали жадными нечистыми языками нежно витавшую в вагоне пенку человечьей гордыни и спеси.

“Ах, Банджо! И Сакс - ах!” Тосковала, хохотала, затем тосковала вновь и рвала сама себе сердце музыка. “На хрена тянете на себя, как душное одеяло на голову, веселье это! Или наоборот: на хрена со своей музыкой в снега эти, в снования эти беспрестанные вниз головой летите?”

Но они не слушали, что говорит им собственная музыка, ноги несли и несли их вперед, дальше, быстрей. Они словно убегали от чего-то: от грозящей ясности, от смыслов, от помысла...

Сакс был нервный, гордый. Банжонок - лапоть колупаев. Сакс был высокий, в дугу гнутый. Банжонок неровноглазый, редкозубый, низкорослый желтоволосик был, как квашня широкий. У Сакса была бархатная буроватая бородка, он ее мыльной пеной тёр и никому до нее и пальцем дотронуться не разрешил бы. У Банжонка - отвислый второй подбородок шелковый, и он всякому встречному-поперечному давал подбородок этот пощупать. Характеры не сходились, а вот музыка, сдвоенная, смешанная, словно пивко с водочкой, многих с ума сводила.

В тот день их “подняла” приличная компания. Ну, это были, понятно, не сами “новые русские”, те в электричках не ездят, а так, ребята с деньгами. Но приличные. Не пошли бы ни Сакс, ни Банжонок ни с какой рванью.

- Играете до вечера, бабки тогда же, - тихо, но твердо сказано было им.

Игра получилась ничего себе. Играли на какой-то двухэтажной деревянной даче, было тепло, и звучало в небольшой комнате с красной мебелью как надо. Но потом ребята эти денежные стали их дразнить. И Саксу это было неприятно, потому что ребята цепляли то, что его и так давно мучило. А мучило его многое: мучило то, что Банжонок часто придает своей лопате с веревками слишком большое значение, словно может на ней играть один, без него, Сакса; мучила неопределенность, мучили задорные крики Банжонка, его уверенность безграмотная во всем, во всем... Надо было партнера менять или в другой оркестр возвращаться. Ни на то, ни на другое сил у Сакса не было, и оставалось одно: нервничать, надрываться душой, грызть самого себя. Потому что грызть Банжонка было бесполезно: эта дубина короткопалая никаких “грызений” не почувствовала бы. А тут - денежные эти ребята на дровяной даче. Что они, не могли себе на свои зелёные дачу каменную снять? Холодно, холодно! Или тепло, но как-то зябко...

Зябко и неуютно делалось Саксу от их передразниваний. Так зябко, что, пожалуй, и на улице под елками лучше. Сакс приехал издалека, и хотя приехал давно, к морозам все никак привыкнуть не мог. А Банжонок был местный, тутошний. Ну, не совсем местный, а какой-то пензенско-вологодский, какой точно - Сакс не знал.

Ребята денежные всё дразнились и дразнились. После каждой вещи кто-нибудь из них отзывал Сакса в сторону, и он так вместе с “дудкой” и шел, каждый раз надеясь, что дадут зеленую и он спрячет ее в раструб, чтобы этот бочонок не прознал, не заметил. Но они как сговорились, и всё твердили: “Ты мастер, ты Сакс, ты ведешь, а он только выделывается, подпукивает только...” Или, может, это Саксу только казалось, что они говорят так. Может, может... Принял он хорошо, принял, как давно не принимал; пил он, конечно, и раньше, но только после игры на холоде. Таким макаром, маленькими глотками, пить научили его давно. Так он всегда и принимал. А иначе нельзя: еще студентом Гнесинки "отдул" себе Сакс левое легкое.

Но сегодня ребята денежные завели его как следует, и он выпил какой-то бурды. И от этой бурды красной все перед глазами его полиловело. Пора было кончать. Но он все играл надрывался, и именно этот призвук надрыва и нравился. И хотя давно надо было сменить трость, надо было вылить слюну из раструба, потому что слюна булькала уже и хрипела, он не останавливался, зло лишь и коротко кивая Банжонку: давай, давай!

Банжонок посматривал на Сакса с беспокойством. Чудила! Ребята нормальные, ничего такого не требуют, не надо под стульями кукарекать, не надо в подпол лезть, ну сыграли, ну отдохни, никто тебя за губу не тянет. Нет, дует, талантишко свой показывает. Нашел где показывать! Хотя верно, играет Сакс - не снилось никому. А на поезда со зла пошел. А может, от болезни. Даже ему, Банжонку, и то не в честь здесь. А уж Саксу-то - подавно! И чё он в электричках околачивается? Надо его, дурака, к доктору отправить, - нажимал про себя на “о” Банжонок, - надо, да ведь не пойдет. Скажет: я сам свое легкое знаю, нечего мне к моллюскам этим ходить. Моллюски... Придумает тоже...

“Кончать надо с этим козлом по дачам тилипаться. Другого надо, другого! Чтобы сёк, кто с ним играет, кто музыку свою на этих ублюдков тратит, чтоб понимал: вот дотратит он свое, доиграет этот квадрат, эти шестнадцать тактов, - и только тогда всё! Потому что и жизнь - как вещица музыкальная: недоиграл, недоимпровизнул до конца - пиши пропало! Поэтому до конца, до конца тянуть пьеску надо! А потом - весна. Потом - тепло! Потом пьеска новая сочинится: юг, море, масло оливковое ковшами на грудь. Нет, только поглядите на дурачка этого - сбегал на вешалку, перчатки с обрезанными пальцами принес. Ему холодно! Да его в погребе оставь - ничего с его пальцами, с его сучками обкусанными не станется. Или станется? Может, станется, а?..”

Ребята денежные оказались совсем не дерьмом. Увидели, что наклюкались Сакс с Банжонком или от тепла развезло их, дали провожатого, денег дали, отпустили с миром. Денег дали, правда, чуть поменьше, чем обещали, но все равно прилично. “За талант заплатили”, так и сказали. Ясно, за чей! Но деньги-то все одно на двоих. А провожатый довез их до Лосинки и слинял, дальше не пошел, хотя ребята денежные наказывали ему до самого дома лабухов проводить.

- Где, парни, живете?

- На Лосе, рядом...

- Ну, топайте дальше сами.

Не потопали, потому что Сакс решил сыграть еще. Бурда ходила, взрывалась, шипела в нем. Бурда плясала и похихикивала в кишках у Банжонка. Они зашли в вагон, сыграли одну только вещь и тут же вывалились обратно. Играть было тяжело, подкатывала к горлу блевотина, голову сносило с плеч долой, и она - громыхая, повизгивая - катилась по вагонному настилу и затем, вздрагивая, замирала где-то в стороне, отдельно от тела. Дрожали руки, трепетали у самого, казалось, горла предсердия...

Идти домой Сакс не хотел. Верней, не хотел вести домой к себе Банжонка, но сказать ему об этом даже во хмелю не мог.

“Хватит, - решил Сакс, - хватит! Пора отвадить его!”

Он стал поить Банжонка из бутылки, которую сунули ребята денежные в карман его полушубка. Банжонок пил, но пьянел слабо. “Надо завести его подальше и там оставить. А сам поеду к этой... к михрютке. Там он не найдет, отлипнет... А я прямо завтра в оркестр сяду. Без него... Со стукалкой этой погонят, а одного - возьмут... Ну а сам, без меня, он туда не сунется”.

Банжонок снова выпил. Но на ногах пока стоял твердо. И тогда Сакс пообещал поставить Банжонку что надо.

- Пошли туда, к окружной! Видишь, сараи!

- Чё туда, дурила? Домой к тебе пошли! Чё ж ты раньше не сказал, я б не пил...

- Не... Дома не. Не хочу... В сарай пошли...

Банжонок в сердцах Саксову бутылку почти до дна дососал, его враз зашатало, и он, чуть отдышавшись, стал на всю платформу орать: пошли, пошли! Петька ходил! Парней водил! Он кричал, подбрасывал вверх легкий кожаный футляр со своей стукалкой, сулил неведомо кому:

- Выкину эту дуру! На балабашку - (так называл он свою давно проданную балалайку) - перейду! В Нижний вернусь! В оркестр народный сяду! А ты все будешь тут в вагонах дуть! Ну? Будешь? Говори? И сарай мне твой не нужен... Я не этот... я не...

- Пошли, пошли, - толкал его Сакс. Он знал, что Бонжонок “делается”, что никакой он не голубой, просто баб боится. - Это сегодня ты так поёшь, а завтра опять как репей вопьешься...

В сарае этом, еще с лета примеченном и определенном Саксом совсем для других дел, они тоже сыграли. В сарае света не было, но наискосок из открытого гаража бил, выплескивался, трещал, а затем остывал на холоде белый, целокупный, не распадающийся на куски и мелкие осколки свет. Собственно, сыграл один Сакс, и сыграл только импровизацию из “Московских окон” Получилось не очень. Квадрат был нарушен. Сакс вышел на основную тему с опозданием в один такт. Это его еще больше растеребило. А Банжонок не играл. Он сел на ящик и тут же в две ноздри захрапел.

“Набрался-таки, сволочь, - думал Сакс. - Ладно... Во сне мы тебя как раз и достанем, пальчики тебе попортим... Придешь через денёк: чё-то я играть не могу, - скажешь. Не можешь?! Да ты и всегда, Банжонок, не мог! Всегда! Это я, я тебя жалел! И что ты мне, холуй укороченный, ответишь? По морде слезы размажешь? Но я не пожалею. Нет!”

Сакс повалил спящего Банжонка на снег, отволок его, и во сне крепко державшего футлярную ручку, чуть в сторону от бившего из гаража света. Там, в темноте, перевернул кое-как дрючок этот на бок, содрал, задыхаясь от усилий, с левой руки Банжонка перчатку, уже не с обрезанными пальцами, а целую, и освободившуюся кисть руки воткнул по самое запястье в снег. Морозу было градусов пять-шесть. Но утром они слушали погоду. Погоду они слушали по нескольку раз на день. Сверяли радиосводку со сводкой ТВ. Погода была их, как они говорили, “бзиком”. На сегодняшний вечер обещали сильное похолодание, связывали это с каким-то праздником...

Сакс воткнул кисть Банжонкову поглубже. И снег вокруг кисти утрамбовал. Банжонок не шевельнулся: бурда ребяток денежных была с табачком, видно. Сакс посидел рядом с Банжонком на корточках, ни о чем не думая, потом сообразил: надо идти. Но вдруг захотелось возвратиться в сарай, переиграть импровиз из “Московских окон”, выйти на тему без опоздания. Сакс вернулся и стал играть, и тут мороз деранул его когтями по левому легкому, а потом стал рвать лёгкое на части. Вскоре лёгкое онемело, биться и пульсировать перестало. Боясь вдохнуть, дрожащими руками, Сакс быстро разобрал и уложил свою чешскую альтушку в футляр. Футляр, мягко клацнув замками, захлопнулся. Сакс поднялся и, выступая на цыпочках мимо лежащего в поддернувшемся сзади полушубке Банжонка, побрёл к платформе.

“Сам-то небось не замёрзнет... А пальчики - тю-тю...”

Сакс ускорил шаги, потом побежал, но тут же остановился. Резкая, рвущая надвое боль в легком возобновилась, стала нарастать, сделалась непреодолимой. В легком засвистела и захлюпала огромная, с рваными краями дыра, онемение кончилось, наркоз и хмель, словно затычку из бочки, выбили из тела одним ловким ударом. Сидя, он все старался повернуться лицом к станции, но сделать этого не мог.

Из гаража выглянул маленький, седенький, в кудряшках и без шапки старичок, протер руки тряпкой, весело крикнул: “Помогайт фам?”

Сакс медленно покачал головой. Он не хотел ничьей помощи. Он хотел, чтобы легкое было здоровым. Он хотел в тепло, хотел играть, хотел выстроить как следует конец импровизации из “Московских окон”. Но смог лишь - низко, тоскливо - что-то неясное прокричать.

От крика этого Банжонок и проснулся. Проснулся и сразу выдернул из снега левую ладонь. Тысячи коротких тупых игл, вколотых в пальцы, задрожали, заныли, вонзились еще глубже. Банжонок увидел свою, содранную с руки перчатку и чуть вдалеке, в электрических сумерках ночи, сидящего на снегу Сакса. Сакс только что кончил орать. Банжонок встал на колени и начал оттирать левую кисть снегом. “Дык не отмерзнет... Ну пошутковал, ну пошутковал, дурила. А завтра - играть. Или хватит на завтра бабок-то?..”

Банжонок тер руку и тер, Сакс сидел и сидел.

“Чё он сидит, дурак?”

Банжонок подхватил футляр с инструментом, пальцы левой руки поглубже засунул в рот, вжал в нёбо, в язык, и пошел, широко себя в стороны вышатывая, к Саксу. Сакс на Банжонка не смотрел. Он сидел, выпучив глаза, как рак. Изо рта его, дымя, текла тонюсенькая струйка темно-фиолетовой ночной крови.

Банжонка словно по голове лопатой ударили.

- Сакс, - тихо позвал он. - Дурила...

Тот не ответил.

Тогда Банжонок отскочил, зацепился ногой за футляр с чешской “дудкой”, рванул бегом к станции.

“Скорую” ему! Я ему “скорую” - сюда... Или... Или не надо? Нет, вызову!”

Банжонок вернулся, схватил Сакса за воротник, потащил к станции, увидел, что саксофон остался, вернулся, привязал футляр шарфом к Саксову рукаву, потащил опять.

Сакс ничего не говорил, но всё видел. Странно, искаженно, но видел.

Видел он: бежит Банжонок, голову пригнул. Пыхтит, как бочка! От боков его белый пар отходит, из ноздрей, из двух дырок, чёрный пар хлещет, сверху и из темечка, бьёт пар розовый. А он, Сакс, сидит на холме близ михрюткиного дома, и ничего ему от мороза не делается. Как будто не на снегу сидит, на песке. Тепло, ясно вокруг. И не муторно вовсе, не тяжко. И чем дальше, тем ему легче, воздушней... А этот бочонок! Кто бы видел эту харю раздутую, кто б башку эту дурью видел! Катится, пыхтит...

Сакс следил теперь за Банжонком доброжелательно. Без ненависти и без упрека следил. Следил, не зная, что умирает и умрет, если ему не помогут. Следил, не зная, что смотрит на смешно метущегося человека уже не он сам, смотрит колеблющаяся, как тот пузырек газа на высолопленом языке, - вправо-влево, туда-сюда, - смотрит его измочаленная, издерганная и для земной жизни уже не пригодная душа.

Банжонок медленно подвигался к станции.

Он бросал Сакса и возвращался к нему, бегал звонить и, не одолев даже половины пути до телефонной будки, катился по снегу назад.

- Брошу тебя, козла, брошу! - вопил Банжонок и тащил за собой Сакса, и все не мог дотащить его. Потому что станция не становилась ближе. Наоборот, отодвигалась, делалась в резких и медленных вспышках холода, - словно видел он её через стеклышки перевёрнутого наоборот бинокля - всё отдаленней...

- Сакс, дурила! Бросить тебя? Бросить? А?

Сакс отвечать не хотел. И немота эта, как отмерзший на морозе кусок человечьего мяса, дотрагивалась до щёк Банжонка неживой, наждачной кожей.

Из расширяющейся немоты наплывала на Сакса с Банжонком ночь. Падал на землю острый и сладостный холод. Становилось в воздухе льдисто. Аспидно-сизая ртуть разрывала градусники, скатывалась горошинами вниз и, прожигая снега, уходила в землю. А потом опять воспаряла в небо и там уже грохотала всласть громадными, едва ухватываемыми оком, шарами. Радостно грохотала и грозно, кратко погромыхивала и раскатисто, и грозно опять.

Грохотала же зима так грозно оттого, что кончились вдруг хмельные Святки и стала спускаться на сияющие электрическим блеском престолы Москвы, на ее холмы и купели ночь ясная, ночь кристальная и строгая: ночь Крещенья Господня.

 

 

БЕРЛИНСКАЯ ИСТОРИЯ

 

                                                Памяти Александра Ткаченко                                       

 

На глубине своей река Шпрее движется назад, против течения.

Стоит лишь представить, что идешь по дну – и жизнь замедляется донельзя. Как та секундная стрелка, наливается она свинцом, на глазах тяжелеет, вот-вот навсегда замрет на месте. Однако этот миг замедленья лучше всех иных. И потом – под водой нет шума, нет раздражающей дурашливой легкости. Там сладко, темно. Идешь и вместе с преодолением толщи вод словно проникаешь в чей-то глубинный и властный замысел.

В детстве я часто и подолгу нырял, чтобы именно так – замедлив жизнь – ходить по дну. Но здесь, в чужом огромном городе, под эту самую воду нужно еще попасть! Нужно миновать мост, спуститься к темноватой, наверняка илистой реке, приловчиться, приладиться к ней.

 

Берлин, весна 2007 года

 

Стараясь держать спину ровно, в длиннополом, путающем ноги пальто стоишь собственной персоной на стыке двух берлинских улиц. Мысли набегают одна на другую вяло, сонно.

«Думают, возраст – это годовые кольца, или опыт, или умиротворение. Чепуха! Возраст – это когда стоишь и не знаешь: кинуться с разбегу в Шпрее или кинуться с кулаками на трясущих юбками туристов-шотландцев? А может, кинуться бежать? Но ведь никто не преследует. Да и бежать некуда. Есть, конечно, три-четыре точки в Берлине, куда хотелось вернуться, и тут же, близ этих точек, кого-то неведомого обнять, а обняв, навсегда присохнуть к обнимаемым – как жучок к смоле...»

Первая точка, ясное дело, собор.

Но сегодня службы нет. Огромный Берлинер Дом, то грузно нависающий над Шпрее, то парящий в воздухе, закрыт. Светящаяся точка – погасла.

Вторая точка – чуть подальше – кабачок на воде: тихо качаемый, манящий. Он-то, без сомнения, работает.

Третья точка, а верней множество точек, соединяющихся в две параллельные, безукоризненно рассчитанные прямые – Унтер ден Линден. Там уже начинают зеленеть, с тревогой следя за нашим миром подстав и подлянок, старые липы.

Четвертая точка – опять-таки Шпрее, дальний ее изгиб. Река эта, как уверяют берлинцы, движется на глубине своей против течения. И это движение подобно прозе жизни: начинаешь двигаться прямо, а потом тебя относит куда-то вбок, или вообще разворачивает назад.

 

Берлин, апрель 1647 года

 

Саженцы везли влажными, хорошенько сбрызнув водой. Землю с корней не оббивали и не обирали ее руками. Казалось, хрупкие и застенчивые саженцы быстро засохнут. Однако тот, кто их вез, знал: саженцы примутся.

Сельский хозяин, герр Зоммер, отнюдь не задешево отдавший полторы сотни саженцев берлинскому магистрату, радостно потирал руки. Легкий, кофейного цвета камзол его был распахнут. На лбу проступила испарина. Тонкий, прельщающий женское сословие нос, чуть подергивался, словно отыскивая в воздухе летучую радость, но, может, разнюхивая нечуемую хворь. Правда, хворей герр Зоммер не опасался: ни кладбищенских, ни речных, ни дорожных. Дух леса, дух свежащий и бодрый, дух, привезенный им из деревни, перешибал, как ему чудилось, все гнилостные дуновенья округи.

Возчик, доставивший в Берлин и господина Зоммера, и саженцы – тоже знал: они примутся. Одетый в грубую жилетку без рукавов, с ножом на поясе и длиннющим кнутом в руках, в коричневых высоких сапогах, с пряжками, заляпанными грязью, в широкополой, видавшей виды шляпе, наполовину закрывавшей лицо, кончавшееся узко-длинной каштановой бородой – возчик улыбался.

Целая аллея лип! В их деревне о таком – слыхом не слыхали.

Подул знобящий и, возможно, все-таки пропитанный тайными весенними недугами ветерок. Одна из лошадей скинула на землю пяток дымящихся яблок.

«И навоз кстати», – несильно стегнул лошадей возчик.

Через несколько часов, фура и фурлейт осторожно съезжали вниз с возвышенностей Котбуса. Порожняком, без хозяина и без саженцев, возчик возвращался назад, в деревню. Иногда он радостно озирался. Его веселили воспоминания о нежных липах, осторожно и ловко высаженных в жестковатую, отнюдь не такую податливую и пышную, как у них в деревне, землю.

Внезапно хлынул дождь.

Дождь становился сильней, настырней. Небесная вода грубо и быстро старалась очистить равнину от гнили и хвори. Конский навоз, только что сброшенный одной из лошадей, остро заблестел, потом разрыхлился, впитался в землю.

Время, отпущенное навозу, кончилось. Возчик вскорости умер от чумы. Все липы, кроме пяти-шести, принялись и через несколько лет дали цвет. За ними стала ухаживать пригожая, уже вошедшая в возраст и словно бы никуда из этого возраста не собирающаяся выходить, девушка: Марта-Магдалина.

 

– Марта-Магдалина, липы дали цвет?

– Да, ваша милость.

– Марта-Магдалина, деревья не такие свежие, как ты?

– Не такие, ваша милость.

– Марта-Магдалина, сразу как пробьет полночь, жду тебя в саду...

– Да, ваша милость.

– Марта-Магдалина, ты не боишься чумы?

– Воздух свеж. Липы цветут... Чума боится цвета, ваша милость.

 

Берлин, 2007. Унтер ден Линден

 

Ты стоишь на улице, представляешь себе старонемецкого сельского хозяина и бородатого фурлейта, представляешь чуму, неслыханную легкость и нежность ее пробежек, но прежде всего, конечно, сладкую хрупкость саженцев.

Старые деревья через каждые тридцать-сорок лет начинают умирать, их осторожно выкапывают, увозят, вместо них высаживают другие. Но сейчас тебе почему-то кажется: на этом месте продолжают расти все те же деревья. Как их высадили в 1647-м – так они и растут. Растут, не погибают, только молодеют, прибавляют лист к листу, ветку к ветке, возвышаясь над всеми возрастами и печалями.

На Унтер ден Линден ты решаешь не возвращаться. Может, потому что оттуда рукой подать до Николай-штрассе. Сегодня утром, во время прогулки на Николай-штрассе, ты услышал русскую речь:

– Мы, русские, обожаем посплетничать. Только – боимся. И вы, дорогая моя, боитесь. А чего вам, милочка, бояться? Живем – как у Христа за пазухой. Берлинской-то стены давно нет! Только одна китайская где-то там и осталась. Ну так и нечего бояться! Отбросьте предрассудки! Ну признайтесь вы мне, старой дуре: у вас с этим жокеем – роман? Или так, мимолетность? Он притронулся к вам, вы к нему, и, как бабочки-лимонницы, – врозь, врозь!

Бр-р. Слушать соотечественниц, пусть даже и бывших, пусть даже под липами? Да ни за какие коврижки! Скорей в кабачок на воде. Но сперва – еще в одно местечко!

 

Берлин, октябрь 1990 года

 

Стену снесли, а потом и разобрали по камешкам быстро. Искры и треск, быстрота решений и каменная пыль едва уловимо кружились над площадями и скверами огромного города. На прилегающих к рухнувшей стене улицах шум, скорость и треск вызвали к жизни какие-то неясные фантомы, флюиды.

А в это время на Унтер ден Линден по рядам лип, уже наполовину сбросивших лист, уплотнивших кору и поопустивших крупные ветви в предчувствии зимы, – шел гул, ропот.

Тихо-тревожно передавали липы друг другу весть: их могут выкорчевать, мелко изрубить, посечь листья и мелкие веточки, а потом вывезти всю эту зеленую кашу за город, на корм скоту! Так же, как в конце 30-х.

И тогда они (островок настоящей свободы, островок истинной жизни), и тогда они, предчеловеки, могут погибнуть навсегда. Тогда их бессмертие, передаваемое бульбочками хлорофилла и вспышками фотосинтеза от сердцевины к сердцевине, от ствола к стволу, из века в век – может грубо и нагло прерваться!

 

Берлин, весна 2007 года

 

Кабачок на воде пуст. Два-три посетителя в углу за синей деревянной колонной. Бармен, нежно дующий в пустые бокалы. Гулко. Темно. Все.

Мальчик этот как раз из-за деревянной колонны, украшенной поверх синевы мелкими серебристыми звездами, и вынырнул.

– К тебе можно?

Слегка развязный, но улыбающийся, приятный. Круглое лицо. Несколько крупных веснух прямо на кончике носа. Глаза беспокойные, но пока еще широко раскрытые, не суженные до щелки озлоблением возраста. Говорит по-русски чисто, правда слегка вычурно. Так говорят носители языка, прожившие несколько лет вне страны происхождения.

– Садись уж.

– У тебя денег сколько?

– Тебе на мороженое хватит.

– Хочу пива. Я «Гессера», блин, хочу. А деньги мои – один тут зажилил.

– Ишь ты. А родители-то пить пиво позволяют?

– Я тут один, без родителей.

– А я думал, дети без родителей только в России бывают.

– Ну ты сказанул, – чуть сдавленный, с мелким дребезгом, словно бы старческий смех. – Ну сказанул. Здесь и не такое бывает! А родители... Они же тут, рядом, в Германии. Только в другом городе.

Воздух – как возраст: то свежий, юный, а то – затхленький, дряхлый. Вдруг приходит в голову: есть несколько категорий, несколько признаков возраста. И, пожалуй, их пять:

– младенческое ангело-божие;

– детская деспотия;

– юношеское легкое помешательство;

– наплевательство зрелости;

– гнусноватая старческая насмешка над сущим. Марево воздуха все колышется. Мальчик становится то больше, то меньше, а то и вовсе крошечным: ручки-ножки болезненно выкривляются, уголки рта опускаются вниз, лицо лиловеет, уши наливаются гаденькой синеватой краснотой. Пугаясь, трогаешь мимовольно свой лоб: не лихорадка, не жар ли?

Нет, ничего похожего.

Ну, стало быть, действует алкоголь.

Мальчик внезапно пересаживается поближе, шепчет вухо:

– Ты должен вывести меня отсюда, пока его нет. Пока он готовится к выходу. А потом... потом я тебе покажу, что надо.

– Он – это кто?

– Тс-с-с. Он здесь, близко. Скоро выйдет развлекать посетителей. Он себя зовет Дипеш-Дрилло. На итальянский манер. А на самом деле он – Димитриос, Дима, мой друг. Только не в смысле дружбы, а в другом смысле.

Долгая пауза.

– Так ты гомик? – Не в силах совладать с гримасой отвращения, которая наверняка безобразит лицо, пытаешься встать, выбраться из-за стола.

– Да, а чего? Вам можно! Вам – можно все! А нам, детям, так совсем ничего уже и нельзя? Я ведь не сам, он меня заставил! Ы-ы-ы, а-а-а... – Слезная влага начинает заполнять мешочки глаз, потом и сами слезы – одна за другой – бойко спрыгивают с ресниц, текут по пухлым детским щекам.

– Ладно, брось рюмзать. Я ведь ничего такого не сказал... А ты вроде малый, что надо, спортсмен, наверное, – стараешься чем-то ободрить его. – И... внешность у тебя привлекательная. Только волшебного рога тебе и не хватает!

– Какого рога? – слезы сами собой впитываются в веснушчатую кожу, нос начинает с любопытством поклевывать воздух.

– Есть такая немецкая книга, «Волшебный рог мальчика». А в ней стихи:

 

Ins Jubelhorn ich stosse,

Das Firmament wird klar,

Ich steige von dem Rosse

Und zahl' die Vogelschar.

 

Мой рог звенит, ликуя,

Свод многозвездный тих,

Тогда с коня схожу я,

Считаю птиц своих...

 

– Так это такой рог – в который трубят? А я думал, – который на голове.

– Да ты, погляжу я, остряк.

– А то. Вот я тебе сострю по секрету: у нас тут целый рог дерьма наберется скоро! И тогда я уже буду не Шпрех-Брех – так меня Дрилло зовет – а буду Сливной Бачок... Т-с-с. Дрилло топает! Не говори ему ничего. А то заработаешь у меня. Он тут покривляется часок, потом упилит к себе и отрубится до вечера. Тогда нас с тобой – поминай как звали.

Ничего подобного видеть и слышать тебе не доводилось.

Музыку включили громче. Зазвучала русская песня.

Дипеш-Дрилло – невысокий, бритый, со скопческим равнодушным лицом и большими, как-то странно высветленными глазами, стал иллюстрировать танцем то, о чем пели.

 

Выйду на улицу – свету нема,

Девки молодые свели меня с ума!

Раньше я гулял во зеленом саду —

Думал на улицу век не пойду.

 

Дрилло охлопал себя по бокам – и ты увидел, как меркнет свет, как осторожно выглядывает на улицу, сквозь ветви сада, истомленный одиночеством купеческий сын. Дрилло мелко и бережно переступил ногами – и встали в круг, и повели хоровод девки: сладко подмигивающие, двусмысленно улыбающиеся.

– Про девок – он врет! Не смотри на него!

Но ты от Дипеша уже не мог оторваться: таинственная жизнь, полудеревня-полугород, Россия, скрытая от себя самой, явились вдруг перед тобой, в исполненной скрытых смыслов песне, в плавучем немецком кабачке.

 

Мама моя родная, дай воды холодной,

Девки молодые...

 

Прохлада воды, утихающий летний зной, потекли вслед за Дриллой по залу. Вышла, подбоченясь, строгая мать, отвесила сынку звонкую пощечину, и все началось заново: света нема! Девки! Сад зеленый! Век бы сквозь веточки на них глядеть!

Ух, Дипеш! Ух, Дрилло! Супер! Ух!

Бледнея лицом и кругля до невозможности глаза, Дипеш вылеплял руками объятия и поцелуи, а ногами, ступающими словно бы отдельно от тела – изображал приближающуюся темную ночь.

Внезапно Дрилло сделал непристойный жест – и где-то за рваной занавесочкой криво заулыбались сводник и сводница.

Песня кончилась. Подсматривающий за девками из сада – убрался восвояси, в далекую, не восстановимую ничем, кроме песни, жизнь, а Дипеш-Дрилло, вместо того чтобы уйти в артистическую уборную, подсел к нам.

– Уже наговориль фам тут всякого? Смотри мне, – ласково мазнул он по губам Шпрех-Бреха лилипутской ладошкой.

– Да нет, он – ничего такого. Симпатичный малый. Я рад знакомству.

Тут Дипеш сделал зверское лицо и предупредил:

– Если чего удумаете – у меня в полиции знакомые.

– Где вы так хорошо выучились по-русски?

– О, я три года гастролировал с фашим ансамблем по России. «Три струны» ансамбль назывался. Они меня сделяли настоящим артистом.

– Мы посидим немного, и я уйду. У меня, кажется, жар.

– Примите таблетку, – строго сказал Дипеш. – И не сметь поить пивом Шпрех-Бреха. Он мне сегодня трезвый нужен.

Ты глянул на Шпрех-Бреха и поразился его сходству с Дриллой. Черты лица у них были, конечно, разные, а вот выражение глаз – одинаковое. Да и губки, как-то уж слишком сильно сближаемые с носами, вытягивались, как у резвых подсвинков, в одном, в одном направлении! А ко всему прочему – еще и тихое предстарческое томление залегло у голубоватых щечных ямочек.

 

Берлин, лето 1651 года

 

Липы цвели вовсю! Только четыре года – а цвет, избавляющий от простуд, исцеляющий от лихорадки и жара, уже охапками собирали девушки из простых, чтобы отваром этих желто-белых, пьянящих цветков лечить припадочных, помогать влюбленным, отпаивать забывших свой возраст негодяев, ставить припарки на лоб сочиняющим беззлобные песенки поэтам.

– Марта-Магдалина – ты избегаешь меня.

– Я стала богаче, ваша милость.

– Марта-Магдалина – ты так и состаришься здесь, между лип, одна!

– Я стала моложе, ваша милость.

– Марта-Магдалина, где ты? Не вижу тебя..

– Я стала веточкой, ваша милость. Я цвету, я не имею возраста. Кого ветер ко мне принесет – того люблю. Про кого липа нашепчет – того милую. Я не хочу назад к людям, ваша милость! Человек – бросает. Веточка липы – навсегда с тобой.

– Ты обманщица, Марта-Магдалина. Тебя здесь нет!

– Влезайте на дерево, да повисите на нем, как я висела, ваша милость! Жизнь настоящая к вам и возвратится!

 

Берлин, 2007 год

 

– Дипеш сейчас вернется! Не будем ждать – пока он отрубится! Положи деньги на стол и выведи меня отсюда. Ты взрослый, а мне всего четырнадцать!

Шпрех-Брех вскочил, ухватил за руку, поволок к дверям.

Однако на выходе из плавучего кабачка – этот самый выход плотно запирая – стояла полицейская машина. Приоткрыв дверцу, из машины глядел добряк-офицер в сдвинутой на затылок форменной фуражке. Он был толстым и без конца улыбался.

Наулыбавшись вдоволь, толстяк в форме погрозил Шпрех-Бреху пальцем. И тут же опять залился ласковым смехом. На задке полицейской машины была приверчена крупно выписанная табличка:

 

Passiv

 

Шпрех спрятался у тебя за спиной и оттуда ворчливо покрикивал:

– Это приятель Дриллы! Они меня отсюда не выпустят. Давай на корму! Нет, сперва – опять в зал. Я только скажу бармену, что мы здесь, и что скоро вернемся в зал. А на корме – лодка! Сейчас – слышишь? – английскую песню дают. Под нее Дрилло не танцует. А потом опять дадут русскую. «Калинку». Ох, он и отчебучит номер! Ох.

В пустом зале мягко лопнула гитарная струна и слабый, но очень приятный мужской голос по-немецки запел:

 

Berlin! Berlin! du grosses Jammertal,

Bei dir ist nichts zu finden, als lauter Angst und Oual...

 

– Мне такая песня не нравится! – снова закапризничал Шпрех. – И что это за «гроссес йамерталь»? Зачем мне эта «долина скорби»? Двинули скорей отсюда! Потом, когда от Дипеша отлипнем, я тебя лучше в музей эротики свожу. Ух – сила! Там один греческий горшок с дядьками рогатыми – сто тысяч евро стоит! Вот была бы житуха в таком музее. А еще там статуэтка есть, ее смотритель музея иногда из витрины вынимает, на столик ставит и часами перед собой вертит: то передом повернет, то задом.

Тебе, однако, песня понравилась. Хотя ты тоже не слишком-то хотел слышать про юдоль, про долину скорби. И, конечно, не мог согласиться с тем, что в Берлине всюду «мрак и боль». Тебе этот город казался чудесным и неразгаданным, да к тому же для некоторых русских – не для олуховтуристов – для изящных рисовальщиков воздуха, для искателей небывалой музыки смыслов – весьма и весьма подходящим. Недаром русские символисты уезжать отсюда не хотели.

Берлин вис над водами Шпрее. Но не мрак, а сверхплотный полет двух огромных птиц, стремящихся навстречу друг другу – для любви, для сладко-влажного клекота – чуялся тебе в размахе четырех серовато-зеленых берлинских крыльев!

Словно почувствовав ток твоих мыслей, Шпрех – маленький негодяй и деспот – мягко, почти любовно укусил тебя за палец:

– Скорей! А то укушу сильней!

Тихая беготня по полупустому кабачку продолжалась минут двадцать. За это время мы повидали разных людей в разных комнатах. В комнаты эти Шпрех-Брех проникал по каким-то темным коридорам и лесенкам, тайными, одному ему ведомыми путями.

Так видели мы, к примеру, тощего высокого господина, который сидел в убранной по-старинному комнате один. Господин держал в руках овальное зеркальце и что-то внимательно в нем высматривал. «Нет, Марта-Магдалина, тебя здесь нет!» – по временам с неудовольствием выкрикивал он.

– Полоумный, – ликовал Шпрех-Брех и бесшумными прыжками несся дальше.

Только в одной комнате пришлось нам задержаться подольше.

В этой комнате на софе полулежала прекрасная смуглотелая женщина в чем-то красном. Она радостно поманила Шпрех-Бреха к себе, но тот дико завизжал, подскочил на месте, а потом до крови царапнул лежащую, чуть повыше обнаженного локтя, отросшим своим ноготком.

Женщина, впрочем, продолжала радоваться, продолжала манить к себе Шпреха.

– Ненавижу ее! – крикнул уже за дверью Шпрех и трусливо оглянулся назад. – Если хочешь знать – я от нее, не от Дриллы свалить хочу. Она женить меня тайком хочет. Уже и девчонку подобрала! А девчонка – только в седьмом классе гимназии. Передничек-шмередничек, кружева-мружева. А у самой – нос в пасте от гелиевой ручки!.. Ну их всех в болото. И эту смуглую тоже. Плюнь на нее! Вернись и плюнь!..

Наконец, после всех приключений, плевков и укусов, мы с крыши плавучего кабачка спустились на корму.

У кормы плескала волной лодка. Берега Шпрее заволоклись дневным, слабо сияющим туманцем.

– И весла есть! Ну! Мы же их всех уделаем! Ни один умник куда мы делись – не допрет. А лодку эту туристам поназывают. Вроде на ней какой-то Фриц куда-то ездил. И после этого утоп. Знаменитый утопленник, сечешь? Да ты грести-то умеешь? Переправляемся? А?

Глупо было садиться в лодку. Все угрозы, якобы сыпавшиеся на него со всех сторон, Шпрех, конечно, выдумал. Притом, можно было нарваться на крупный штраф. А в карманах – ветер. Да и надо было спешить: на вокзал, в другой город, к открытию сияющей тысячью радужных стрекозьих фасеток, взблескивающей стеклянными холмами крыш, книжной ярмарке.

Но!

Тебя уже несла волна будущего рассказа о Берлине. Рассказа, который, казалось, можно было до конца заглотнуть, а потом выплеснуть обратно только здесь, в лодке.

Ты даже произнес начальные слова рассказа: «На глубине своей Шпрее движется назад, против течения. Так говорят берлинцы. Шпрее, эрос, острый речной запах, деревья и...».

Но Шпрех-Брех тебя не слушал. Он уже соображал: куда б ему вальнуть дальше, кого б еще обмануть. Ты прыгнул в лодку.

Вдруг – ни к селу, ни к городу – тебе вспомнилась другая история, другой рассказ. Ты даже на минуту замер с коротким, не очень-то пригодным для гребли веслом в руках: замер не от необычности истории, а просто потому, что эту историю рассказал тебе в детстве отец.

История была о том, как во время Отечественной войны, после взятия города Мелитополя, наши солдаты обнаружили громадные чаны с вином. Они пили полночи без просыпу и падали в чаны. А один четырнадцатилетний паренек, которого вовремя не остерегли – в чане с вином утонул. Он был такой же как и отец артиллерист-разведчик и воевал очень старательно.

После того как паренек утонул, из чанов больше никто не пил.

«Почему?» – спросил ты тогда у отца. «Сыновья – главное в жизни», – сказал отец и легонько хлопнул тебя по шее. «А тот, что утонул в чане, он чей был сын?» «Тот? Тот был ничей. Потому-то наверное и утонул. А может, не поэтому. Может, главное, чтоб сын был, как сын, и не был, как баба». «А тот, что утонул – он был, как баба?» «Нет. Не совсем. Хотя что-то такое бабье в нем вроде проскальзывало...»

Ты оглянулся назад. Кабачок тонул в тумане, но тебе показалось: он погружается в воды Шпрее, уходит на дно!

 

Тихое сиянье тумана. Ласково-пьяный ток мыслей. Гибкая философия возраста.

Прозаические рифмы (они же, заголовки событий) как соль рассказа. Сладостные курсивы образов, слов.

 

Туман лег сильней. Вы переправились через Шпрее. Вылезая из лодки, конечно, промокли. Шпрех тут же сиганул куда-то в подворотню и был таков.

Ты не успел ничего крикнуть ему вослед. Не успел предупредить: если не бросит заниматься дурным делом, ты найдешь его родителей и все им расскажешь. Не успел сказать, что он маленький русский олух, и скоро станет вторым Дипешем, то есть печальным гомиком-перестарком, а мог бы стать грамотным и веселым европейским парнем. Не успел потому, что внезапно понял: если бы не Шпрех и не его дружок Дрилло, ты бы сейчас уныло дремал в поезде. А так.

А так, пелена с глаз твоих спала и они открылись чуть шире. В обзор стали попадать вещи и явления – до того пролетавшие мимо, не уясненные. Поезд, на который ты все-таки успел, летел на юг, и ты видел туманные глубины Германии, ощущал на щеке чисто пламенеющий воздух саксов, предчувствовал трепетно и загадочно шумящие деревья древнего Липска.

Взгляд твой падал и дальше, убегал южней: к островкам солончаков, к степным оврагам. Где нет лихорадки и гриппа, и никто не тонет в громадных чанах с вином. Нет вообще ничего, что напоминало бы человеку о скором развеществлении его жизни.

Зато есть то, что напоминает о дивном и неслыханном существовании, которое уже дано деревьям, и которого человекам лишь предстоит достичь. О существовании, не имеющем привычных ступенек возраста. О существовании, слетающем в бездны медленней липовых сердечек-листов. О существовании, где убеганию от самого себя, от своего пока неопределимого – то ли послеюношеского, то ли предстарческого – возраста дают настоящее имя: называя не бегством, а возвращением!

Ведь убегая на юг, ты бежишь на север. Убегая на запад – бежишь на восток. И спешишь возвратиться, чтобы опять бежать себе же навстречу, ясно ощущая: этот круговорот бегств и есть вечный двигатель твоего внутреннего и внешнего бытия.

Где-то с таким вот истинным, а вовсе не разграфленным в конторах и консульствах бытием – ты еще столкнешься.

Может, в Москве. Может, снова в Берлине.

 

 

 

 

 


Оглавление номеров журнала

Тель-Авивский клуб литераторов
    

 


Рейтинг@Mail.ru

Объявления: