Наум  Вайман

                   

 

                                СЕСТРА МОЯ – СМЕРТЬ

 

                    фрагмент из книги "Черное солнце Мандельштама"

 

                      

                                      

ЧЕРНЫЙ ЦВЕТ

      Во всех мифологиях черный цвет указывает на смерть, траур, похороны, подземный мир, хаос. Мандельштам подхватывает эту символику: Черным бархатом завешенная плаха; В черном бархате советской ночи; Снова ночь. Рыданье Аонид./Пустого хора черное зиянье; О Боже, как черны и синеглазы/Стрекозы смерти, как лазурь черна.

 

Разве я знаю, отчего я плачу?

Я только петь и умирать умею.

Не мучь меня: я ничего не значу

И черный хаос в черных снах лелею!

                         ("Качает ветер тоненькие прутья", 24 ноября 1911)

 

СЕСТРА МОЯ – СМЕРТЬ

Мандельштам вообще лелеял смерть, не то чтобы любил, а именно лелеял. И если Пастернак написал поэтическую книгу "Сестра моя – жизнь", то Мандельштам вполне мог назвать свою первую книгу "Сестра моя – смерть".

 

И странно: мне любо сознанье,

Что я не умею дышать;

Туманное очарованье

И таинство есть – умирать…

 (1911?)

 

      Смерть влечет его сильней, чем любовь:

 

Пусть говорят: любовь крылата, –

Смерть окрыленнее стократ.

Еще душа борьбой объята,

А наши губы к ней летят.

       (1918)

 

Его юношеские стихи не о любви, а о смерти, он будто ищет смерть, пытается коснуться ее, как ласточка касается крылом темных вод, и его любимый сюжет – спуск в подземное царство, а любимый миф – о смерти и возрождении. Когда б не смерть, то никогда бы/ Мне не узнать, что я живу…[2] 

 

МЕГАНОМ

Черный цвет и смерть особо взлелеяны в стихотворении "Меганом"[3].

 

Еще далеко асфоделей

Прозрачно-серая весна,

Пока еще на самом деле

Шуршит песок, кипит волна.

Но здесь душа моя вступает,

Как Персефона в легкий круг,

И в царстве мертвых не бывает

Прелестных загорелых рук.

 

Зачем же лодке доверяем

Мы тяжесть урны гробовой

И праздник черных роз свершаем

Над аметистовой водой?

Туда душа моя стремится,

За мыс туманный Меганом,

И черный парус возвратится

Оттуда после похорон.

 

Как быстро тучи пробегают

Неосвещенною грядой,

И хлопья черных роз летают

Под этой ветреной луной.

И, птица смерти и рыданья,

Влачится траурной каймой

Огромный флаг воспоминанья

За кипарисною кормой.

 

И раскрывается с шуршаньем

Печальный веер прошлых лет,—

Туда, где с темным содроганьем

В песок зарылся амулет.

Туда душа моя стремится,

За мыс туманный Меганом,

И черный парус возвратится

Оттуда после похорон!

 

В стихотворении два мотива, которые звучат дуэтом. Первый – это репетиция смерти, греза о смерти, игра в смерть. Душа устремляется за мыс туманный Меганом (метафора границы между жизнью и смертью), это стремление повторяется в стихотворении дважды, второй раз в конце, финальным крещендо с восклицательным знаком! И оттуда, напоенная ветром рока – временем (И принимая ветер рока,/ Раскрыла парус свой душа[4]), она возвращается уже черным парусом – флагом воспоминанья, что влачится траурной каймой за кипарисною кормой, как птица смерти и рыданья… Кипарисная корма – тоже о трауре. Душа возвращается, обернувшись памятью.

      Мотив возвращения: в детство, в античность, в родимый омут – сквозной в поэтике Мандельштама. И сила страшная ночного возвращенья[5]…  Возможно оттого, что он чувствовал себя скитальцем… Наша родина – память…

      И черный парус возвратится оттуда после похорон. Поэт будто отпускает душу погулять на Елисейских полях, спуститься в подземное царство, на охоту за смертью. Конечно, эта охота – лишь игра, но игра предельно серьезная: идет охота за креативной силой хаоса, охота за памятью, за словом.

О спуске к теням и стихотворение "Ласточка" (ноябрь 1920, 22 марта 1937).

 

Когда Психея-жизнь спускается к теням

В полупрозрачный лес, вослед за Персефоной…

 

МОЛНИЕВИДНОЕ КРЫЛО

Ласточка-душа – традиционный образ в русской поэзии. Державин в одноименном стихотворении вопрошает:

 

Душа моя! гостья ты мира:

Не ты ли перната сия? —

 

То же риторическое вопрошание у Фета в "Ласточках":

 

Не так ли я, сосуд скудельный,

Дерзаю на запретный путь,

Стихии чуждой, запредельной,

Стремясь хоть каплю зачерпнуть?

 

Мандельштам в стихотворении "Под грозовыми облаками…" (1910) также сравнивает ласточку с душою:

 

И каждый совершил душою,

Как ласточка перед грозою,

Неописуемый полет.

 

В этой традиции русской поэзии ласточка принадлежит двум мирам, жизни и смерти, она снует вдоль страшной границы, стихии чудной, запредельной, стремясь хоть каплю зачерпнуть. Ее полет всегда над темной водой, над бездной хаоса. У Фета:

 

Природы праздный соглядатай,

Люблю, забывши всё кругом,

Следить за ласточкой стрельчатой

Над вечереющим прудом.

 

Вот понеслась и зачертила, —

И страшно, чтобы гладь стекла

Стихией чуждой не схватила

Молниевидного крыла.

 

Мандельштам буквально вторит ему:

 

Смутно-дышащими листьями

Черный ветер шелестит,

И трепещущая ласточка

В темном небе круг чертит.[6] 

                (1911)

 

Ласточка – вестница и весны и смерти. У Державина она умирает и возрождается:

 

Во мраке лежишь бездыханна, —

Но только лишь придет весна

И роза вздохнет лишь румяна,

Встаешь ты от смертного сна…

 

В традиционном образе ласточке Мандельштам подхватывает две главные для него "идеи": жизнь, как предсмертный полет (молниевидное крыло над темной бедной) и – круговорот смерти и воскрешения.

И его собственная "Ласточка", написанная в 1920-ом, – очередной сюжет спуска в подземное царство, игры духа со смертью.

 

Я слово позабыл, что я хотел сказать.

Слепая ласточка в чертог теней вернется,

На крыльях срезанных, с прозрачными играть.

В беспамятстве ночная песнь поется.

 

Но в стихотворении звучит и новый для этого сюжета, характерный для Мандельштама акцент: душа поэта – это его слово, Психея-жизнь вернется, если вернется слово. Погрузившись в безмолвие, оно беспамятствует среди кузнечиков,

 

И медленно растет, как бы шатер иль храм,

То вдруг прокинется безумной Антигоной,

То мертвой ласточкой бросается к ногам

С стигийской нежностью и веткою зеленой.

 

Реальность в поэзии, а значит и жизнь поэта – слово как таковое.

Существовать – высшее самолюбие художника. Он не хочет другого рая, кроме бытия, и когда ему говорят о действительности, он только горько усмехается, потому что знает бесконечно более убедительную действительность искусства.[7]

 

Но со смертью главное не заиграться… Окончание стихотворения не дает твердой уверенности в возвращении:

 

Но я забыл, что я хочу сказать,

И мысль бесплотная в чертог теней вернется.

 

Все не о том прозрачная твердит,

Все ласточка, подружка, Антигона…

А на губах, как черный лед горит

Стигийского воспоминанье звона.

 

Двойное стихотворение ("двойчатка") "Ласточка" и "Когда Психея-жизнь спускается к теням" скорее похоже на реквием…

 

ПРОЗРАЧНО-СЕРАЯ ВЕСНА

Серый цвет, цвет дыма и тумана, символизирует призрачность, состояние "между" (белым и черным, жизнью и смертью). Андрей Белый в статье "Священные цвета"[8] пишет:

Если белый цвет – символ  воплощенной полноты бытия, черный – символ небытия, хаоса… Черный цвет феноменально определяет зло, как начало, нарушающее полноту бытия, придающее ему призрачность. Воплощение небытия в бытие, придающее последнему призрачность, символизирует серый цвет.

Прозрачно-серая весна – вечная весна Элизиума, где обитают души блаженных и цветут поля асфоделей. Вроде "нейтральной полосы" между жизнью и смертью, а на нейтральной полосе цветы – необычайной красоты… До смерти еще далеко, еще на самом деле шуршит песок, кипит волна, но и здесь, на самом деле, в земной этой жизни, душа поэта вступает в легкий круг бессмертных, будто танцующих на Елисейских полях: поэтов, художников, музыкантов, их жен и муз (Все поют блаженных жен крутые плечи). И это второй мотив "Меганома". Он повторяется в летейском цикле, посвященном О.Н Арбениной-Гильденбрандт (1920):

 

Я в хоровод теней, топтавших нежный луг

С певучим именем вмешался…

 

Реальность происходящего подчеркивают строки:

 

И в царстве мертвых не бывает

Прелестных загорелых рук.

 

Это те самые загорелые руки из стихотворения "Не веря воскресенья чуду", посвященному Цветаевой, одной из бессмертных (июнь 1916):

 

Целую локоть загорелый

И лба кусочек восковой.

Я знаю – он остался белый

Под смуглой прядью золотой.

Целую кисть, где от браслета

Еще белеет полоса,

Тавриды пламенное лето

Творит такие чудеса.

 

КОКТЕБЕЛЬ КАК ЭЛИЗИУМ

"Элизиум" у Мандельштама получает земную прописку – Таврида, Коктебель.  

      Платон считал, что "блаженные" (поэты, философы) уже при жизни – на пути к бессмертию души.

Таким образом, философ, занимающийся познанием того, что составляет вечное благо, на самом деле занят подготовкой к смерти. Философствуя, человек избавляется от «тяжести» тела и делает свою душу свободной и чистой, чтобы затем, после смерти, она стала божественной: «Но в род богов не позволено перейти никому, кто не был философом и не очистился до конца, – никому, кто не стремился к познанию» («Федон»)[9].

Мандельштам впервые появился в Коктебеле летом 1915 года и естественным образом, как уже известный поэт, вошел в "волошинский круг"[10] (сестры Цветаевы, сестры Парнок, А. Толстой, В. Ходасевич, художники, артисты). И хотя оказался в этом кругу предметом насмешек (Ходасевич высказывался о нем зло и резко[11], мать Волошина называла его "мамзель Зизи",), зачастил туда почти каждый год, а тамошняя беззаботная жизнь – в разгар жуткой войны – навсегда осталась в его сознании жизнью блаженных и бессмертных.

Ты знаешь, мне земля повсюду напоминает те холмы[12]

 

И так устроено, что не выходим мы

Из заколдованного круга.

Земли девической упругие холмы

Лежат спеленутые туго[13].

 

О нем он вспоминал и в 31-ом:

 

Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных

Я убежал к нереидам на Черное море[14]

 

Блаженные души из заколдованного круга, хлебнув беспамятства в Черном море, как в водах Леты, обретают вечную жизнь. В стихотворении "Чуть мерцает призрачная сцена" (1920) – та же тема спуска в подземное царство и возвращения из него (написано под впечатлением от оперы Глюка "Орфей и Эвридика"):

 

Из блаженного, певучего притина

К нам летит бессмертная весна.

 

Чтобы вечно ария звучала:

"Ты вернешься на зеленые луга". –

И живая ласточка упала

На горячие снега.

 

ДЫМ, НЕЖНОСТЬ…

Прозрачно-серая, как дым, весна, прозрачные, как дым, тени Элизиума,  воплощение небытия в бытие, придающее последнему призрачность… Как тут не вспомнить Тютчева "Душа моя, Элизиум теней…", или

 

Как дымный столп светлеет в вышине!

Как тень внизу скользит неуловима!

«Вот наша жизнь, — промолвила ты мне,

Не светлый дым, блестящий при луне,

А эта тень, бегущая от дыма…

 

Из "светлого дыма" Тютчева соткался, возможно, и мандельштамовский образ "нежности". Нежность у Мандельштама, как и тяжесть, – образ смерти! Стигийская нежность! Всю смерть ты выпила и сделалась нежней[15]

Нежность – это смертельная слабость, истонченность, предсмертная легкость, нечто на грани жизни и смерти.

 

Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы,

Медуницы и осы тяжелую розу сосут.

Человек умирает. Песок остывает согретый,

А вчерашнее солнце на черных носилках несут.

 

Ах, тяжелые соты и нежные сети,

Легче камень поднять, чем имя твое повторить!

У меня остается одна забота на свете:

Золотая забота, как времени бремя избыть.

 

Словно темную воду, я пью помутившийся воздух.

Время вспахано плугом, и роза землею была.

В медленном водовороте тяжелые нежные розы,

Розы тяжесть и нежность в двойные венки заплела.

(март 1920)

 

Заплела – кто? О ком, или о чем тут речь? Не понимал. И вдруг озарило: кто же еще, кроме смерти, их общей матери?

Роза-жизнь тяжела, потому что беременна смертью, носит ее в себе, как плод.

 

ДИАЛЕКТИКА ХАОСА

      У Белого черный цвет, символ небытия и хаоса, определяет зло. У Мандельштама хаос и небытие – исток жизни. Эллинская "диалектика хаоса" – сердцевина  его миропонимания и поэтики. Да не убоимся мы слова "диалектика" в контексте мифологии смерти и возрождения, вот и Карл Кереньи, известный филолог-классик и культуролог, считает что

… нет ничего удивительного в том, что формально она /мифология/ сравнима с диалектикой Гегеля, даже более того, понятие "диалектика" в гегелевском смысле применимо к ней по той причине, что диалектика Гегеля представляет собой как бы отражение этой прадиалектики в методически осознанном мышлении философа ("Дионис", М. 2007, изд. "Ладомир", стр. 135).

В древнегреческой философии, как и в мифологии, хаос – первооснова, из которой все происходит. А. Ф. Лосев пишет работе "Гесиод и мифология":

...античный Xаос есть предельное разряжение и распыление материи, и потому он – вечная смерть для всего живого. Но он является также и предельным сгущением всякой материи. Он – континуум, лишенный всяких разрывов, всяких пустых промежутков и даже вообще всяких различий. И потому он – принцип и источник всякого становления, вечно творящее живое лоно для всех жизненных оформлений. Античный Xаос всемогущ и безлик, он всё оформляет, но сам бесформен. Он – мировое чудовище, сущность которого есть пустота и ничто. Но это такое ничто, которое стало мировым чудовищем, это – бесконечность и нуль одновременно. Все элементы слиты в одно нераздельное целое, в этом и заключается разгадка одного из самых оригинальных образов античного мифологически-философского мышления.[16]

Историк 1 века до н. э. Диодор Сицилийский, последователь Демокрита, излагая учение об истории мироздания, исходит из первоначального хаоса всех вещей, из которого "огненно-видная часть воздуха" поднялась вверх, а "грязеподобное и иловидное осталось пребывать на том же самом месте, вследствие своей тяжести"[17].

Соскучившись по милом иле… –  у Мандельштама к илу и омуту особая тяга…

 

МЕЖДУ ЖИЗНЬЮ И СМЕРТЬЮ

Душа поэта – жительница сумерек, она прокидывается ласточкой между жизнью и смертью, между ночью и днем, живет на грани двух миров, черпая в пучине ночи ее первозданную силу, и это – едва ли не главная тема первого сборника "Камень".

 

Утро, нежностью бездонное –

Полу-явь и полу-сон

Забытье неутоленное –

Дум туманный перезвон[18].

 

Ощущение завсегдатая потусторонних миров – из первейших самоощущений поэта, как жреца. Баратынский в "Недоноске" сформулировал сие лаконично:

 

И ношусь, крылатый вздох,
Меж землей и небесами
.

 

Тютчев в "Сумерках" подробно описал это состояние:

Тени сизые смесились,
Цвет поблекнул, звук уснул;
Жизнь, движенье разрешились
В сумрак зыбкий, в дальний гул...
Мотылька полет незримый
Слышен в воздухе ночном...
Час тоски невыразимой!
Все во мне, — и я во всем...

О том же и у Ходасевича в его "Ласточках":

Имей глаза – сквозь день увидишь ночь,
Не озарённую тем воспалённым диском.
Две ласточки напрасно рвутся прочь,
Перед окном шныряя с тонким писком.

Вон ту прозрачную, но прочную плеву
Не прободать крылом остроугольным,
Не выпорхнуть туда, за синеву,
Ни птичьим крылышком, ни сердцем подневольным.

Пока вся кровь не выступит из пор,
Пока не выплачешь земные очи –
Не станешь духом. Жди, смотря в упор,
Как брызжет свет, не застилая ночи.
                  1921

У Лермонтова "пограничная полоса" – как вечный счастливый сон:

 

Я ищу свободы и покоя!
Я б хотел забыться и заснуть!

 

Но не тем холодным сном могилы ...
Я б желал навеки так заснуть,
Чтоб в груди дремали жизни силы,
Чтоб дыша вздымалась тихо грудь…

 

Тот же мотив у Анненского:

 

Если б заснуть,
Но не навеки,
Если б заснуть
Так, чтобы после проснуться,
Только под небом лазурным...
Новым, счастливым, любимым...

 

      Нечто похожее на лермонтовскую грезу о счастливом бессмертном сне грезит и Мандельштам в стихотворении "За гремучую доблесть  грядущих веков":

 

Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей.
…………………
Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
Мне в своей первобытной красе,

Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает…

 

У Лермонтова дуб, у Мандельштама сосна, Мандельштам мечтает о сиянии голубых песцов, а Лермонтов – о пении сладкого голоса:

 

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб вечно зеленея
Темный дуб склонялся и шумел.

 

Но только у Мандельштама греза дана на жутковатом кровавом фоне:

 

Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,

Ни кровавых костей в колесе…

 

У ОМУТА

Если у Баратынского обитель поэта – на границе между землей и небесами, то Мандельштам облюбовал себе другую – между землей и родимым омутом ("родимый хаос" у Тютчева), куда его неуклонно затягивает, будто он "не держится" в этом мире, тонет, и надеется, окунувшись в мертвой воде, выскочить молодцом.

 

Из омута злого и вязкого

Я вырос тростинкой, шурша, -

И страстно, и томно, и ласково

Запретною жизнью дыша.

 

И никну, никем не замеченный,

В холодный и топкий приют…

                                    (1910, 1927)

 

Даже Распятый, с судьбой которого он порой сравнивает свою (получишь уксуную губку ты для изменнических губ[19]), принадлежит у него не небу, а омуту:

 

И царствовал, и никнул Он,

Как лилия в родимый омут,

И глубина, где стебли тонут,

Торжествовала свой закон[20].

 

Весь мир земной мир смахивает у Мандельштама на огромный омут, и именно он, омут-хаос – исток преображения:

 

В огромном омуте прозрачно и темно,

И темное окно белеет.

И сердце – отчего так медленно оно

И так упорно тяжелеет?

 

То всею тяжестью оно идет ко дну,

Соскучившись по милом иле,

То – как соломинка, минуя глубину,

Наверх всплывает без усилий.[21]

                                     (1910)

 

Соломинка у Мандельштама – одна из метафор усыхания, истончения, нежности[22]. Сердце, как нечто телесное, тяжелое, умирает, становится сухой соломинкой, но при этом оно обретает легкость, способность подняться, освободиться от притяжения "глубины", от тяжести. Подобно преображается гусеница: окуклившись, умирает и превращается в бабочку.

Впрочем, откуда, если не из природы, все мифы о смерти и возрождении?

 

ОМУТ-ХАОС

В образе омута-хаоса у Мандельштама просматривается и "иудейская" проблематика, его собственный и мучительный "еврейский вопрос". Еврейство для него – хаос, о чем прямым текстом прописано в "Шуме времени":

…кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого боялся, о котором смутно догадывался – и бежал, всегда бежал. Иудейский хаос пробивался во все щели каменной петербургской квартиры угрозой разрушения…[23]

В главе "Хаос иудейский" он пишет:

Раз или два в жизни меня водили в синагогу… и от того, что я видел и слышал, я возвращался в тяжелом чаду[24].

Это тот самый чад небытия из стихотворения "Среди священников левитом молодым", чад небытия еврейского народа, Ерусалима ночь.

      Он вышел из хаоса иудейства, из его омута злого и вязкого, но Хаос не только вечная смерть для всего живого, он еще и принцип и источник всякого становления, вечно творящее живое лоно для всех жизненных оформлений

И в отношении поэта к хаосу иудейства – естественная амбивалентность. Все-таки этот омут родимый, его ил милый. И если речь раввина в синагоге мнится ему оскорблением (… какое оскорбление – скверная… речь раввина, … какая пошлость все, что он говорит!), то пение кажется проникновенным:

 дивное равновесие гласных и согласных, в четко произносимых словах, сообщало несокрушимую силу песнопениям[25].

 

НЕБЕСА

Если омут у Мандельштама родимый, а ил милый, то с небесами у него совсем другие взаимоотношения, небеса чужды, почти враждебны: искусственные небеса; небес златая пустота; небо мертвенней холста; каменное небо; неба пустую грудь; небо обманет, тусклый простор безучастен; слепые небеса и т.д. – всё из ранних стихов, из "Камня".

 

ПРИЗРАК ПЛОТИ

Жизнь на границе с омутом вызывает ощущение призрачности существования, даже собственного тела: Дано мне тело – что мне делать с ним…[26]; или:

 

Быть может только призрак плоти

Обманывает нас в мечтах[27]

 

Жизнь – сон (И в жизни, похожей на сон…[28]), и подлинность существования проступает только на фоне смерти: Когда б не смерть, то никогда бы/ Мне не узнать, что я живу. (У Анненского: Когда б не смерть, а забытье,/Чтоб ни движения, ни звука...) Или:

 

Неужели я настоящий

И действительно смерть придет?[29]

    (1911)

 

ПУСТОТА

Поэт осознает себя пустым сосудом: кувшином (Длинной жажды должник виноватый), ненужной раковиной, которую ночь наполнит шопотами пены, туманом, ветром и дождем. Он беден, как природа, и мир вокруг пуст:

 

Твой мир, болезненный и странный,

Я принимаю, пустота!

 

Он провозглашает свою пустоту и ненужность (я ничего не значу; я забыл ненужное "я"; быть может, я тебе не нужен, ночь…) и безвольно отдается стихии, которая его наполнит (И когда я исполнился морем – /Мором стала мне мера моя), отдается чужой воле (Чужие люди, верно, знают,/Куда везут они меня./А я вверяюсь их заботе…), и, будто приложив к уху раковину, прислушивается к себе, к шуршащей внутри тишине:

 

Мой тихий сон, мой сон ежеминутный –

Невидимый завороженный лес,

Где носится какой-то шорох смутный,

Как дивный шелест шелковых завес…

 

У Мандельштама редкое умение вслушиваться в Природу, в музыку Хаоса… Тут и природный абсолютный поэтический слух, и, конечно, уроки Тютчева.

 

Слух чуткий парус напрягает,

Расширенный пустеет взор,

И тишину переплывает

Полночных птиц незвучный хор.

 

Я так же беден, как природа,

И так же прост, как небеса,

И призрачна моя свобода,

Как птиц полночных голоса.

 

Я вижу месяц бездыханный

И небо мертвенней холста;

Твой мир, болезненный и странный,

Я принимаю, пустота!

                          1910, 1922(?)

(Двойная датировка означает, что он возвращался к стихотворению через много лет.)

 

УРОКИ ТЮТЧЕВА

      Мотивы сумрака, двоемирия, самоумаления и "молчания" (тишины) характерны для Тютчева, несомненно оказавшего, как уже многими отмечалось, глубокое влияние на Мандельштама. Для подтверждения приведу окончание стихотворения "Сумерки":

Сумрак тихий, сумрак сонный,
Лейся в глубь моей души,
Тихий, томный, благовонный,
Все залей и утиши.
Чувства — мглой самозабвенья,
Переполни через край!..
Дай вкусить уничтоженья,
С миром дремлющим смешай.

Чтобы напитаться силой природы, ее жизненной энергией, нужно в природу вслушаться, погрузится в ее сумрак тихий, сумрак сонный, слиться с ним, упиться им в самозабвении и до полного забытья (вкусить уничтоженья).

И собственное молчание в этом "процессе" необходимо, дабы не потревожить интимность и полноту слияния с миром дремлющим. Взрывая, возмутишь ключи: /Питайся ими и молчи![30] Поэтому и Мысль изреченная есть ложь, то есть шум пустой, помеха для вслушивания. В физике, например (как и в любой экспериментальной науке), считается, что любой измерительный прибор, внесенный в исследуемый процесс, меняет "состояние системы" и тем самым вносит в эксперимент неизбежную погрешность ("ложь"). Так и у Тютчева: не трогай Природу, не буди ее своими криками, помалкивай, вслушивайся.

Хотя Тютчев и полагает безумьем, притом жалким, жажду сознания "услышать" Природу, но он и поет осанну этому безумию:

 

   То вспрянет вдруг и, чутким ухом

Припав к расстреснувшей земле,

Чему-то внемлет жадным слухом

С довольством тайным на челе.

 

   И мнит, что слышит струй кипенье,

Что слышит ток подземных вод,

И колыбельное их пенье,

И шумный из земли исход.

    ("Безумие")

 

"Колыбельное их пенье" – какая волна звуков! Тютчев мастер вслушиваться и – слышать!

О чем ты воешь, ветр ночной?
О чем так сетуешь безумно?..
Что значит странный голос твой,
То глухо жалобный, то шумно?
Понятным сердцу языком
Твердишь о непонятной муке —
И роешь и взрываешь в нем
Порой неистовые звуки!..

О! страшных песен сих не пой!
Про древний хаос, про родимый
Как жадно мир души ночной
Внимает повести любимой!
Из смертной рвется он груди,
Он с беспредельным жаждет слиться!..
О! бурь заснувших не буди —
Под ними хаос шевелится!..

 

ДВОЕМИРИЕ

Итак, поэт – житель двух миров, дня и ночи, и именно ночь – источник его вещей силы: я ночи друг, я дня застрельщик, говорит о себе Мандельштам в "Грифельной оде"; ношусь, крылатый вздох, меж землей и небесами, провозглашает Баратынский;  Ходасевич ждет, смотря в упор, как брызжет свет, не застилая ночи; бьется на пороге двойного бытия душа Тютчева:

 

О, вещая душа моя,

О, сердце, полное тревоги.

О, как ты бьешься на пороге

Как бы двойного бытия!..

 

Так, ты жилица двух миров,

Твой день – болезненный и страстный,

Твой сон – пророчески-неясный,

Как откровение духов…

 

Восемнадцатилетний Мандельштам вторит ему вещим дыханием своих стихов…

 

Дыханье вещее в стихах моих

Животворящего их духа,

Ты прикасаешься сердец каких,

Какого достигаешь слуха?

 

Или пустыннее напева ты

Тех раковин, в песке поющих…

 

Позже, откликаясь на SILENTIUM! Тютчева, Мандельштам напишет свой SILENTIUM: "Да обретут мои уста первоначальную немоту…"

 

ЖЕНСКОЕ И МУЖСКОЕ НАЧАЛА

      Мощное влияние Тютчева на Мандельштама – отдельная и серьезная тема, не буду в нее углубляться, подчеркну только существенную разницу между их "самоумалением" и даже между их "молчаниями". Мандельштам безволен (Чужие люди, верно, знают,/Куда везут они меня), он – пустота, ждущая заполнения, он – творение внешних сил:

 

Нас пеною воздвигнул случай[31].

 

Что стоит только один его вскрик: Я не хочу моей судьбы[32]. Его "Я" – игрушка ветра и пены, раба стихии:

 

Оркестр торжественный настройте,

Стихии верные рабы,

Шумите листья, ветры пойте –

Я не хочу моей судьбы.

                            (1910)

 

А Тютчев "вкушает уничтоженья" волевым усилием, он гнет свою непокорную выю, принуждая себя к смирению, хотя чувствует себя на равных со стихиями, он равновелик миру.

 

И море и буря качали наш челн;

Я, сонный, был предан всей прихоти волн;

И две беспредельности были во мне,

И мной своевольно играли оне.

    ("Сон на море")

 

Внешняя стихия и его сон, вольный и безграничный – две равновеликие беспредельности.

 

Над хаосом звуков носился мой сон.

Болезненно-яркий, волшебно-немой,

Он веял легко над гремящею тьмой.

 

Выскажу предположение: волевая природа поэтики Тютчева коренится в глубоко осознанной определенности происхождения и принадлежности. Он, хоть и прожил двадцать лет за границей и был дважды женат на немках, ясно ощущал себя принадлежащим своей земле, своему народу и его культуре. Чувствуя себя равновеликим Природе, он не бросает ей романтический вызов, а обретает спасение в слиянии с ней – здесь проявляется могучее мужское начало. Иное дело Мандельштам. Изначально отказавшись, отрекшись от своего народа и своей культуры, он всю жизнь "мучительно искал связи", как говорит герой фильма "Подвиг разведчика", искал свою идентификацию, свою культурную "Родину", и в его самоумалении, отказе от воли и внутренней пустоте, жаждущей наполнения чужими стихиями, проявляется могучее женское начало[33].

 

ПРАМАТЕРЬ

      Диалектика смерти и возрождения лежит и в основе языческого мифа о Праматери-Земле. П. Флоренский пишет о ней:

Она – смерть, она же – и Рождение; она – родительница, она же – и губительница. Из широкого лона своего производит она все живое и все туда возвращает, – выносит ростки жизни и скрывает семена ее. Такова единая мировая богиня – Афродита-Природа, – «пчела с ее медом и жалом».[34]

Амбивалентна и символика черного цвета, характерная как для языческой, так и для христианской мифологии.

      В христианской мистике и христианском искусстве дьявол часто изображается черным, а сатанинские ритуалы глумления над Богом называются «черными мессами». И в то же время в Европе широко распространено паломничество к «черным мадоннам» (Ченстохов, Шартр, Таррагона, Монсеррат).

      Для понимания поэтики Мандельштама важно отметить связь символики черного цвета с мифологией смерти-воскрешения, в том числе и с хтоническими силами, с Хаосом, стихией с одной стороны погибельной, а с другой – первозданной, истоком творения и его энергетическим источником. Поэтому у черного цвета есть положительные коннотации: жизненная сила, величие, страсть[35].

       У Мандельштама есть великие стихи, из самых последних, стихи-поклонение одной из таких мадонн, воплощающих женское начало Земли-Проматери[36], хромой мадонне Наташе Штемпель:

 

Есть женщины сырой земле родные,
И каждый шаг их — гулкое рыданье,
Сопровождать воскресших и впервые
Приветствовать умерших — их призванье.
И ласки требовать от них преступно,
И расставаться с ними непосильно.
Сегодня — ангел, завтра — червь могильный,
А послезавтра только очертанье...
Что было поступь — станет недоступно...
Цветы бессмертны, небо целокупно,
И все, что будет, — только обещанье.

               (4 мая 1937)

 

СТАРИК-МЛАДЕНЕЦ

У рождающегося младенца лицо старика, будто измученное памятью. Едва родившись, он уже все знает, и то, что было, и то, что будет. И будто недоволен, что потревожили. И меня не покидает ощущение, что "Камень" – стихи вот такого старика, только что народившегося.

И все мысли поэта – о смерти. Да и "Камень" – название красноречивое, в нем тяжесть и намек на надгробие. Оно не очень-то подходит молодой и веселой силе. Да, старик-младенец, как будто одной ногой еще в омуте вязком, а другой – уже в пустых небесах.


 

[1]  На обложке первого издания тире отсутствует, есть варианты с запятой, но в самом стихотворении "Сестра моя – жизнь и сегодня в разливе…" тире на месте.

[2]  "здесь отвратительные жабы…" (1909) О. Мандельштам, "Собрание сочинений в 4 т", Арт-бизнес-центр, Москва, 1993. т.1, стр. 36

[3]  Написано в Коктебеле и датировано 16 августа 1917 года (см. комментарии П. М. Нерлера к "черному двухтомнику": Осип Мандельштам, "Сочинения в 2 тт", изд. "Художественная литература", Москва, 1990, т.1, стр. 478). Пастернак, ровесник Мандельштама (всего на год старше) написал "Сестра моя – жизнь" тоже весной-летом 1917 года.

[4]    Там же, стр. 234 (Вариант стихотворения "Как тень внезапных облаков…", 1910)

[5]  "В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа"… (1918), О. Мандельштам, "Собрание сочинений в 4 тт", Москва, 1993. т.1, стр. 133

[6]  О. Мандельштам, "Собрание сочинений в 4-х т.", Арт-бизнес-центр, Москва, 1993. Т.1, стр. 62

[7] "Утро акмеизма", Мандельштам, Собр. соч., Москва, "Художественная литература", 1993, т.2. с. 141

[8]  Андрей Белый, "Символизм как миропонимание", изд. "Республика", Москва, 1994, стр. 201

[9]    Мордовцева Т.В., Идея смерти в культурфилософской ретроспективе,  2001

http://sbiblio.com/biblio/archive/mordovceva_ideja/00.aspx

[10]  См. публикацию В. Купченко "Осип Мандельштам в Киммерии", "Вопросы литературы" №7, 1987 г.

[11] “Мандельштам. Осточертел. Пыжится. Выкурил все мои папиросы. Ущемлен и уязвлен. Посмешище всекоктебельское”. Из письма Б.А Диатроптову, 18 июля 1916. Коктебель

http://rusbook.com.ua/russian_classic/hodasevich_vf/izbrannyie_pisma.15328/?page=12

[12]  "Не веря воскресенья чуду…", 1916 г. Осип Мандельштам, "Сочинения в 2 тт", изд. "Художественная литература", Москва, 1990, т.1, стр. 112

[13]  "Я в хоровод теней…", 1920 г., там же, стр. 136

[14]  "С миром державным я был лишь ребячески связан…" О. Мандельштам, "Собрание сочинений в 4 т", Москва, 1993. т.3, стр. 43

[15] "Соломинка" (1916), О. Мандельштам, "Собрание сочинений в 4 т", Арт-бизнес-центр,   

      Москва, 1993. т.1, стр. 125 125 125

[16]  А.Ф. Лосев, Эстетическая терминология ранней греческой литературы, М., 1954 («Учёные записки Московского государственного педагогического института им. Ленина», т. 83, в. 4)

[17]  Цитирую по книге А.Ф. Лосева "Античная философия истории", Москва, 1977, стр. 165

[18] "Скудный луч холодной мерою…" , там же, стр. 61

[19]  "Не искушай чужих наречий", О. Мандельштам, "Собрание сочинений в 4-х т.", Арт-бизнес-центр, Москва, 1994. т.3, стр. 73

[20]  "Неумолимые слова…", август 1910 г. О. Мандельштам, "Собрание сочинений в 4-х т.", Арт-бизнес-центр, Москва, 1993. т.1, стр. 57

[21]  Там же, стр. 47

[22]   Об этом и двойное стихотворение "Соломинка", где соломинка становится образом женщины, возлюбленной, вся привлекательность которой связана со смертью:

Соломка звонкая, соломинка сухая,

Всю смерть ты выпила и сделалась нежней,

Сломалась милая соломка неживая,

Не Соломея, нет, соломинка скорей!

[23]  Осип Мандельштам, Сочинения в 2 тт, Москва, "Художественная литература", 1990, т.2 с. 13

[24]  Там же, стр. 19

[25]   Там же.

[26]  О. Мандельштам, "Собрание сочинений в 4 т", Арт-бизнес-центр, Москва, 1993. т.1, стр. 37

[27]  Там же, стр. 49

[28]  Там же, стр. 59

[29]  Там же, стр. 68

[30]  Тютчев,  "SILENTIUM!"

[31]   "Где вырывается из плена…" (1910?) О. Мандельштам, "Собрание сочинений в 4-х т.", Москва, 1993. т.1, стр. 50

[32]  "Необходимость или разум", 1910, там же, стр. 52

[33]  "Упереться всеми [границами] фибрами моего существа в невозможность выбора, в отсутствие всякой свободы. Отказаться добровольно от светлой нелепицы воли и разума". ("Путешествие в Армению")

[34]  Лекция "Напластования Эгейской культуры (http://predanie.ru/lib/book/read/100105/#TOC_id2445506 )

[35]  Полагаю, что черный цвет в составе флага российской империи символизировал именно величие и Землю-Праматерь.   

[36]  Вяч. Иванов писал в 1907 г. в статье "Древний ужас": «Всякое исследование женских божеств, под каким бы именем ни таилась Многоименная, под именем Артемиды, или Афродиты, или Афины, или Астарты, или Изиды, – наводит нас на следы первоначального феми-монотеизма, женского единобожия. Все женские божественные лики суть разновидности единой богини, и эта богиня – женское начало мира. При этом мужской коррелят абсолютной богини усваивает черты страдающего бога, как Дионис и Озирис».



Оглавление журнала "Артикль"               Клуб литераторов Тель-Авива

 

 

 

 


Объявления: