Афанасий Мамедов

 

                                                                     БАСКВА

                                                                                                                Мадине Тлостановой

 

Наверняка, слово «Москва» он слышал не раз и не два до того еще, как они с мамой поехали встречать отца, возвращавшегося из столицы одним условно весенним утром; наверняка «Москва» дежурила за их «круглым кавказским столом» — домашней Палестиной — стоило старым часам пробить в гостиной обед, но память детская избирательна — все, что осталась от услышанного впервые названия столицы одной шестой, — белесая полуживая картинка, на которой Асафу пяти еще нет. 

Фырчавшая сорок семь лет назад автобусная станция, месторасположение которой он не мог никак вспомнить, покоилась в руинах, оставаясь значительным пропуском в воспоминании: следовало бы начать сначала, потому как без него выходило банально темно. Всю дорогу Асафа кидало в дремоту, а уснуть он толком тоже не мог — частенько попадались асфальтовые выбоины и горбы, и после каждого серьезного встряхивания в автобусе долго еще подрагивало, постукивало железо.

Подъезжая к Бина, впервые в жизни Асаф увидел взлетающий самолет — то скорее всего был ИЛ-18 — и с детской непринужденностью «восторженно завопил на весь автобус». (Мамины слова). Мать смутилась, одернула: «Успокойся, что ты!.. Аэропорт скоро, потому и летают». Вот и второе слово высветилось, связалось с первым — «Аэропорт», хотя, возможно, он и это слово слышал раньше, не могла же мама не сказать ему, куда они едут.

Что происходило тогда с отцом и матерью в их личной жизни, он внимания не обратил. По всей вероятности, отец не хотел оправдываться, мать — загонять в тупик, слишком любила, но при этом была по-восточному горда, может, даже чрезмерно, возможно, потому и взяла сына с собой в аэропорт; одним присутствием своим Асаф мог добавить родителям необходимого в такие моменты трезвомыслия. (Наверное, так. Хотя, попробуй, разберись-ка сейчас, когда мамы не стало, а отец по-стариковски давно свернул прошлое в свиток.) А он, что он делал в тот момент, ребенок почти что пяти лет, должен был бы помнить, всегда ведь так гордился своей фотографической памятью. Нет, Асаф не мог припомнить, как вел себя в аэропорту. Вырезалось резцом только слово «Москва», неоднократно слетавшее с уст отца и матери и сильно тревожившее его. Потом, по-видимому, между родителями произошло примирение, итогом коего стало неожиданное решение отправить Асафа летом в точку его беспокойства, «показать родне».

Оказывается, у него была родня там… в Москве. Много родни. И вся она с отцовской стороны. Григорьевы — дядя Алик, тетя Аня и кузина Анюта, они жили на Камушках, дядя Иосиф и тетя Лена (мама-Лена, дочь врангелевского полковника) на Дорогомиловской, и дядя Герцль с тетей Ядей… Те так вообще, обосновались на «Аэропорте», это станция метро оказывается, только там вместо самолетов писатели обретаются, «их собрали вместе, чтобы они под наблюдением были». Так бабушка сказала. Она тоже в Москву собирается вместе с Асафом потому, что сын ее, младший брат отца, во ВГИК поступает. «Марик если не поступит, все равно в Баку не вернется, — секретничала с Асафом бабушка. — В этот Третий Рим вся семья наша рвется, рок просто какой-то». Так Асаф узнал третье слово. «Рок» — это то, что нельзя изменить без уважительной причины, и он каким-то странным образом связан с Москвой.

Отца, кажется, на перроне не было. Скорее всего, он плавал в море. Отец — «морской писатель», то есть «ходит» на буксировщике «Салют» механиком по всему Каспию и там же, в море, пишет. «Когда каюта служит тебе качающимся на волнах кабинетом, писать всего удобней», — слова отца. Его любимые писатели Хемингуэй и Сароян. Дядя в Москве, он уже сдал физику на четыре. «Физика для оператора — самое главное», так дядя в письме бабушке написал, но бабушка все равно волнуется, потому что дяде нужно набирать балы. «Балы» — это точно такая же точная штука, как у отца на море, только наоборот, чем больше балов, тем душа спокойней. Получается, провожать их с бабушкой пришла одна мама.

Маме нет еще и тридцати, она дружит с мгновеньем, щедрая, звонкая, бесстрашная работает инженером по холодильным установкам в Орджоникидзевском торге. (Сколько раз потом будет провожать его в Москву!)

Мама передает бабушке две бутылки лимонада «Буратино», а после, когда поезд трогается, долго идет за ним, машет Асафу рукой и посылает воздушные поцелуи. (Она будет делать так, вплоть до 1993 года, когда он в последний раз постарается навсегда уехать из Баку.)

У них с бабушкой было два нижних места в купе и двое суток пути. Все время Асаф сидел у окна, изучая полуслучайную смену пейзажа, все те уловки, которые освобождают странника от обязательств и дают ему возможность какое-то время оставаться вне досягаемости. Но потом, когда закончилось это первое путешествие, в памяти от дороги остались только сочные кроны деревьев, воронье на рубчатых пашнях, крыши пристанционных домиков с их тоскливо глядящими окнами, да пронумерованные столбы, снившиеся ему по ночам в сопровождении колесного стука и запаха освободившихся от скорлупы каленых яиц. Бабушка всю дорогу читала бирюзовый томик Голсуорси из книжного шкафа в гостиной, сложив кулаки двухэтажной башней и водрузив на них свой патрицианский подбородок. Вспоминая об Асафе между главами семейного романа, она почему-то тут же предлагала ему что-нибудь поесть. Асаф отказывался, так как ждал встречи с Москвой и это занимало его настолько, что ни о чем другом думать он был просто не в состоянии. Ему не терпелось убедиться в зависимости семьи от этого города, испытать давление рока на себе.

В Москве их встречал Лев Соломонович Новогрудский (так он представился Асафу, но для бабушки этот человек был — Лёвушка), Лев Соломонович был мужем некой Азы, сыном расстрелянного Соломона, племянником бабушки и дяди Герцля и двоюродным братом отца. Лев Соломонович — числился юристом, но на самом деле писал в соавторстве с Далем Орловым. Этот человек, чье расположение на генеалогическом древе так и осталось для Асафа не вполне проясненным, несмотря на свой маленький рост, легко подхватил два здоровенных чемодана и направился к стоянке такси. Асаф запомнил машину — белая «Волга», ГАЗ-21. У водителя была потертая кожаная куртка и фуражка с кокардой из-за чего Асаф поначалу принял его за летчика. Левушка с бабушкой говорили так быстро и обо всем сразу, что Асаф без труда составил первое — «промежуточное» — впечатление о Москве: «Провожающие грустят и мало говорят, встречающие, напротив, кипучи и многословны, провожающим можно доверять, встречающим — всегда большой вопрос».

Свое появление на Аэропорте Асаф тоже не запомнил. В памяти осталась только первая московская ночь — сырая, с плохо пропечатанными на небе звездами. Ему постелили постель, приставив одно к одному два венских плетенных кресла. Спать было совершенно неудобно, к тому же квартира была однокомнатная, постоянно кто-то входил  и выходил, паркет скрипел как-то иначе, чем в Баку и постоянно лязгала дверь лифта. Он лежал в полумраке и смотрел на прикрытую дверь в комнату на прикнопленный к ней плакат фильма «Белое солнце пустыни» — бритая голова Спартака Мишулина торчала из песков, изнывая под жгучими лучами солнца. И чем дольше Асаф смотрел на дверь, тем больше ему казалось, что это его голова никак не может погрузиться по макушку в сон.

Дальше все пунктирно, смазано.

Ходили с бабушкой к тете Тамаре, первой жене дяди Герцля, она подарила Асафу швейцарский перочинный нож (бабушка, общаясь с ней, испытывала неловкость, вероятно, из-за брата). Ходили к дяде Иосифу и тете Лене, они подарили ему комбинезон и немецкий велосипед-двухколесник с широкими протекторами. Ходили к дяде Алику с тетей Аней, что подарили они, Асаф не помнил, зато веснушчатая кузина четко отпечаталась, запала в память. Она была старше Асафа на семь лет и смотрела на него, как на воробья, случайно севшего перевести дух на ее подоконник, если постучать костяшками пальцев по стеклу немедленно улетит к себе в провинцию.

Что еще он запомнил?

Ну, во-первых, дерево, оно росло как-то странно, выходишь из метро «Аэропорт», поворачиваешь налево, и у входа во двор, прямо посередине меж двух столбов растет дерево, которое надо обойти справа, чтобы войти во двор, во-вторых, он запомнил всех аэропортовских соседей дяди Герцля и тети Яди, — «замечательные люди» (так дядя Герцль сказал и его решительно поддержала супруга). Более других выделялись «старик Хоттабыч» — Лазарь Лагин, Олег Волков, Аркадий Погодин и Ольга Аросева.

Аросевой всегда было много, и это много начиналось уже в коридоре, еще часто приходил к Новогрудским Евгений Халдей, но он, кажется, не жил на Аэропорте. Все эти люди как-то собрались что-то отметить у дяди Герцля. Бабушка помогала тете Яде накрывать стол, а дядя Герцль учил дядю Марика повязывать галстук «американским» и «канадским» узлом.

За столом было шумно и весело. Для Асафа оказалось загадкой, как разместились все в одной маленькой комнате.

Помимо перечисленных присутствовали Мона Гусман (друг дяди Герцля еще по Баку) и его сын Миша Гусман, Лев Соломонович с женой Азой тоже были.

Говорили о разном, в основном о поэзии, которая «набухает в климате свободы», победоносной войне и сталинских лагерях. Кто-то сказал, что оттепель — это ненадолго. В ответ Волков заметил, что все равно дожил до крушения большевизма и одно это уже сильно его радует. Тетя Аза, будучи дочерью революционера Хазина, осторожно не согласилась с Волковым: «Нельзя всех большевиков под одну гребенку». Лев Соломонович, дабы разрядить обстановку, деликатно рассказал о каком-то рыжем поэте, недавно появившемся в Ленинграде. С рыжего стихотворца перескочили на Любовь Орлову. Евгений Халдей сказал, что она наша Марлен Дитрих и у нее «совершенно не короткие ноги, как принято якобы считать», он это точно знает, потому что фотографировал ее в номере «Интуриста», когда она была на гастролях в Баку: «Любовь Петровна в одном халатике, нога на ногу и совершенно восхитительно ест сваренное всмятку яйцо». (Так сказал Халдей). Когда все начали немного подтрунивать над ним, сидевшим уже без пиджака, в рубашке и тоненьких полосатых подтяжках, бабушка шепнула Асафу, что это тот самый человек, который фотографировал в Берлине знамя над Рейхстагом. А потом Погодин попросил Асафа пройти на балкон и посмотреть, все ли нормально с его машиной — «Волгой» ГАЗ-21, в точности такой, какая была на вокзале, только голубого цвета. Асаф вышел на балкон и с удивлением обнаружил, что идет дождь, невидимый прозрачный, ни разу такого дождя в Баку не было. «Стоит себе?» — спросил Погодин. Асаф ответил, что вроде стоит, кажется, а еще, что идет какой-то странный дождь. Марик с Мишей вышли глянуть на машину и дождь. «Это грибной» (Миша сказал). И еще добавил, что у Асафа две макушки, значит, он будет женат дважды.

Когда кончился дождь, Асаф пошел погулять с бабушкой, покататься на велосипеде, на котором он пока что кататься не умел. Бабушка скоро выдохлась. В довершении ко всему в каком-то садике, состоявшем преимущественно из тополей, он потерял перочинный нож. Долго и безрезультатно искал его и сильно расстроился.

Засыпал на все тех же венских стульях. Все так же гремела дверь лифта без конца. Асаф попробовал проложить расстояние от нее до бакинского дома, понял, что забрался далеко от родных мест и тихо, чтобы никого не будить, заплакал, и пока плакал, неожиданно для себя открыл, что расстояние — это время и движение, что все в жизни, включая рок, нависший над их семьей, подчиняется этим двум вещам. С тем и уснул.

Под вечер следующего дня пришел дядя Марик и сообщил, что во ВГИК он не поступил, не добрал баллов, но зато Чухраю так понравились его фотографии, что Григорий Наумович оставил их себе. А бабушку дядя оставил одну, чтобы она обжилась с этим известием, предложил Асафу покататься на велосипеде: «Что он у тебя так и будет здесь стоять?!»

Они катались вдоль тополиной аллеи, которая начиналась с того самого двора, в котором росло то самое странное дерево. Катались, сказано громко, конечно: одной рукой дядя помогал держать Асафу руль, а другой придерживал седло. Вскоре и дядя выдохся.

Мимо них проходила какая-то худая скуластая и губастая женщина с хозяйственной сеткой в руке. Поравнявшись с дядей и Асафом, она остановилась, буркнула под нос что-то, подошла, сказала дяде: «Кто ж так учит?!» Взглянув на женщину, дядя залился краской до усов. «Держите вот…» — и протянула ему сетку с какими-то продуктами. Асаф помнил только, вылезавшую из сетки то ли кефирную, то ли молочную бутылку, широкое горло которой было запаяно цветной фольгой.

Женщина поначалу встала точно в такую же позу, как и дядя, и когда Асаф начал крутить педали, побежала вместе с ним. «Я руль отпускаю, седло буду держать, а ты, мальчик, ищи равновесие» (Так она сказала.) Когда Асаф проехал практически всю аллею, в прибитом дождем тополином пухе, остановился и посмотрел назад, он понял, что незнакомка его обманула, — назначенную женщиной дистанцию Асаф проехал сам без ее помощи.

«Знаешь, кто это была? — спросил дядя позже, когда женщина ушла, — Рита Райт-Ковалева». Асаф не знал, кто такая Рита Райт-Ковалева и почему дядя так сильно разволновался, Асаф сейчас думал совсем о другом, он понял, что если держать равновесие, можно не бояться больших расстояний, а еще рока, который отмеривает каждому его дистанцию, можно вообще объединить два города — Баку и Москву.

 

 

В   СТОРОНУ ТАУХА

                                               

Отрекомендуюсь, пожалуй, Серафимом, так вы, по крайней мере, не спутаете меня с Илларионом. Вообще-то, среди летящих в опрокинутую лохань времени, нас с Илларионом сложно спутать, а вот в тексте по случаю рождества мы с ним вполне можем сойти за двойников, поиграть зеркальными отражениями которых вознамерилась эта история.

С Илларионом мы ходили в одну школу, что по сей день, если верить слухам, докучает автовокзалу, практически одновременно начали писать стихи и прозу, и даже литобъединение на базе журнала «Литературный Азербайджан», трудно сказать, кто открыл из нас первый.

Посещали мы лито по двум причинам: во-первых, так появлялся хоть какой-то шанс опубликоваться, во-вторых, — нас не оставляла надежда обзавестись кругом достойных единомышленников.

Большая часть членов литобъединения была на редкость замшелой и страдала тяжелой формой графомании — пороком невинным по Ульянову-Ленину, но разве что по Ленину. Не согласные с Владимиром Ильичом во всех его положениях, а в этом, так вдвойне, мы сузили круг единомышленников, получился он у нас непроницаемым и по-своему примечательным.

Занятия в лито, проходившие по отработанной советами схеме — главным было единство политических и идеологических установок, новых путей в творчестве перед нами не открывали. Почерпнуть из них сколь-нибудь полезное для себя не представлялось возможным. Зато после обсуждения какого-нибудь союз-писательского магнум-опуса, мы могли сходить в кафе «Садко» или завалиться к кому-нибудь на чай — чаще к Иллариону — и до глубокой ночи примериваться к чужим достоинствам, возвышая одних и записывая в лживые идолы других.

Активной участницей наших симпозиумов оказывалась Сабина Шихлинская. Звали ее, конечно, не Сабина и вовсе не Шихлинская, как и Илларион не был Илларионом, но поскольку мы уже решили на время провозгласить вселенскую анонимность в терапевтических целях, пусть так оно и будет.

Сабинка, психолог по первому образованию, изменила представление членов кружка, скорее уж союза, о собственном «я», предложив разыгрывать авторство наших текстов на спичках.

По тогдашним Сабининым представлениям миром верховодили интеллектуальные двойники, а не какая-нибудь, сокрытая от простых смертных «масонская девятка» или «Бильдербергский клуб». Литературный же мир казался ей полным зеркальных отражений. Миф она считала посвящением в таинство, игрою избранных, основным уложением которой было во время заменить слово «часто» на «однажды».

Мы не могли взять в толк, как можно «однажды» поставить парус, если его поднимают всякий раз, когда выходят в море, но, следуя примеру времен Шекспира-Ретланда, редко когда указывали свое авторство. Нашей задачей на тот момент было выработать общее литературное поле.

Конечно, мы понимали, что на юге, на нашем юге, где люди варятся в мифе, сами о том не подозревая, мы с нашим «однажды» поднятым парусом не будем интересны, потому мечтали поискать счастья в Москве, которая, как известно, учит ходить по лестницам без ступеней. Да и жизненные обстоятельства гнали нас в направлении, противоположном от уже выработанного нашим «коллективным разумом» поля, которое мы назвали в честь дальней дали  — Таухом.

После того, как «Литературный Азербайджан» завернул наше общее творенье о девятнадцати печатных листах, «братская цепь», звякнув последний раз в «Садко», распалась, но поле мыслеформ оставалось жить и работать за нас.

Первой в Москву подалась Сабина, за нею соскочил Илларион.

«Человек привыкает к земным тяготам настолько, что даже в радости не может избавиться от них», — писал он мне из какого-то скучного «спальника» за Кунцевским лесопарком. «Москва замечательная, — трубила ему вдогонку Сабина откуда-то с богемной Знаменки — тут чудеса за каждым углом, как в Баку ветер».

Свои ответы я оснащал цитатами из отвергнутой повести и привыкал писать в одиночку. Выходило плохо. Выработанный нами Таух (своего рода предтеча онлайн-хранилища Айклауд)  не только не помогал, — но придавил меня. Мое отчаяние было так определенно и так безотрывно, что обладатель «сколь угодных имен», я «однажды» тоже  хлопнул парусом за чухонскими чудесами.

Когда приехал в Москву, Сабина ничего не желала слышать об Илларионе, а тот при ее имени вздрагивал, скрещивая на груди руки, точно злобный янычар. Мои попытки узнать, что произошло меж ними за тот год, что мы не виделись, заканчивались там же, где начинались.

Очень скоро Сабинка, обнадеженная гельмут-коллевской гуманитарной помощью и почти вековой давности докладами д-ра Штейнера, укатила в Германию. Илларион, пройдя хищные девяностые, приварился намертво к издательскому бизнесу. Что до меня, то я одиннадцать лет пробивался к первому чуду, имя которому однокомнатная квартира. Помогла случайность — строительство Третьего кольца. Когда я стал обладателем очередного чуда — трехкомнатной квартиры, то начал лихорадочно вспоминать, кто бы мог помочь мне обрести в этой радости дояблочный покой Адама.

Выходило так, что кроме Иллариона и некого было просить.

Илларион только прибыл из одного созидательного странствия и намеривался отправиться в другое. Я рассказал ему, что купил квартиру, влез в кредит, что ремонт, — всегда дорого и с большими потерями, а мне он вышел с таким креном в жизни, что вовсе не уверен, успею ли вообще выровняться по горизонту.

— Купили двери, а поставить, денег нет.

— В Германию поедешь? Проведешь несколько вечеров во Франкфурте, Ганновере, Майнце, представишь новую книгу, познакомишься с переводчиками… Нашему брату без переводчиков никак нельзя… Короче, на установку дверей хватит, а там поглядим. Жди, тебе позвонят. Да, если ты ведешь дневники, не заполняй их никакими нудными сведениями.

Я заверил его, что с арамейских времен не веду дневников.

Перед отъездом позвонил ему. Договорились такси не заказывать, ехать сразу экспрессом с Белорусского вокзала: «С утра город стоит, пробки девять баллов».

Встретились в подземке, до Шереметьево добрались, как планировали, на экспрессе, минута в минуту. В аэропорту зарядились растворимым нескафе голдом из автомата и выкурили по сигарете в стеклянной «душегубке». Илларион еще в Баку числился в друзьях настоящих, а тут, так прямо шефство взял надо мною:

— Не нравишься ты мне, Серафим. Будто в этом мире частью себя лишь присутствуешь, причем явно не лучшей. Я еще не встречал людей, которые были бы так четко разделены на светлую и темную сторону.

В свободной зоне решили поправить мое положение, смягчить переход от светлого к темному двумя флягами вискаря.

— Не возражаешь, если одну в самолете раздавим, вторую в гостинице, по приезде.

Я не возражал.

Контрольные пункты прошли без проблем и сразу же после набора высоты начали прикладываться к фляге с фазаном на этикетке под отечественное «юбилейное» печенье, которое было столь древним, что рассыпалось в руках.

Илларион рассказал, как его застукала жена с одной юной поэтессой, что «жжет, как солнце, красотой», и как он едва не развелся в третий официальный раз, я же, главным образом делился впечатлениями от почти трехмесячного ремонта и подсчитывал вслух долги.

— Сколько у тебя дверей?

— Две.

— Напиши повесть… «Обмен» у нас уже есть, будет — «Ремонт».

Я отмахнулся и попросил поподробнее рассказать о предстоящем турне.

— Успокойся, какие планы!.. — но где-то над Польшей повел знакомиться с Еленой Израилевной, инициатором поездки и ведущим группы.

— Израилевна специалист по Джойсу, представится возможность, вставь словечко за бед-бахта[7] Блума, тебе зачтется.

Грузная неопределенного возраста Израилевна глянула на нас сквозь очки, придававшие ее лицу сходство с летучей мышью, подсчитала в уме наши градусы и свои бонусы, после чего с некоторыми оговорками приняла меня в круг верных оруженосцев.

На контрольно-пропускном пункте во франкфуртовском аэропорту, случилось то, что предвидеть никто не мог, даже Елена Израилевна. И помочь нам тоже уже никто не мог, хотя джойсоведка кинулась звонить консулу.

Пограничник с милированным ирокезом и серьгой в ухе был неумолим. Все, что он мог предложить нашему консулу, с первым же рейсом вернуть Иллариона в Москву. Как мог Илларион не заметить просроченного шенгена, не знаю, еще большей загадкой было для меня, как его выпустили из Москвы.

Едва наша группа оказалась в микроавтобусе, как Израилевна сообщила мне, что теперь я повсюду за Иллариона.

— Будете читать куски и из своей книги, и из книги Иллариона. На вопросы журналистов отвечайте за себя и за Иллариона. Что еще я должен был делать за себя и за Иллариона, джойсоведка пока не сказала.

Остановились мы в отеле «Zentrum», рядом с метро «Hauptwache». Окна моего номера выходили на ту самую старинную Гауптвахту, которая дала название станции метро и которую в годы Первой мировой берегли от бомбежек огромные цеппелины. Нынче же в стенах ее расположился замечательный ресторанчик, обещавший местным и залетным уют, тепло и свет вместе с жареными каштанами и глинтвейном уже на веранде, огражденной от внешнего мира чугунной решеткой. До улицы Grosser Hirschgraben, на которой располагался дом-музей Гетте, было отсюда рукой подать.

Приняв душ и выпив коньяку за здоровье Иллариона из запасов ближайшего супермаркета, я, человек с уже смягченными переходами от светлого к темным тонам, о чем свидетельствовали зеркальные створы шкафа, отправился на литературный вечер.

Только сейчас до меня дошло, что угодил я во Франкфурт перед самым началом адвента[8].

В холодном воздухе раскачивались гирлянды, стоял запах горячего пунша, жареной колбасы, пирогов, марципановых печений с миндалем и елки, елки, елки… Шумные ярмарки превратились в места свиданий. Бойкая рождественская торговля сувенирами шла буквально повсюду. Особым спросом пользовались гладкие деревянные сердечки, с вырезанными на них готическим шрифтом признаниями в любви. «Ich liebe dich, их либе дих», — камлал я про себя. И на душе легко становилось, как ели бы перегнал табун лошадей или прогрел ладонью на морозном стекле чистое озерцо и заглянул в сокрытое будущее, неомраченное долгами.

В фойе музея купил блокнот на резинке с портретом Гетте. Предыдущий, купленный в Лейпциге год назад, в том ресторане, где Гетте написал своего «Фауста», был мною уже исписан до последней страницы.

Перед вогнутым полотном экрана стояли столы с микрофонами и бумажными табличками с указанием имен участников вечера. Мне достались два микрофона, две таблички, два имени и даже два стула. Хорошо, что стол был один.

Народу в зале собралось человек пять от силы. Израилевна успокоила:

— Не огорчайтесь, просто на это же время назначен русский благотворительный бал.

Не успели мне вручить поэтический сборник с названием «Вернись, великая Россия!», как Израилевна поманила к себе:

— Хотела бы познакомить вас с известным переводчиком госпожой Эппельбаум.

В указанном направлении я увидел ее.

Не знаю, почему мы синхронно продемонстрировали, будто не знали друг друга раньше, но было это решением верным. Еще и потому верным, что странная вещь случилась со мной: я вдруг понял, что долгие годы жил с оглядкой на эту женщину, то есть делал все таким образом, чтобы госпоже Шихлинской-Эппельбаум аукнулось в далекой Германии.

Я отказался читать главы из романа, героиней которого она была. Прочел переводы Иллариона из Готфрида Бенна и к ним подверстал свое эссе, «О времени и переводе».

Читал я не уверенно, отрывался от текста, проверял, не покинула ли Сабина зал.

— Быть может, мой родной язык азербайджанский, — гугнил я, то и дело отрываясь от текста и проверяя на месте ли Сабина, — разве мне не хватает тех трехсот тюркских слов, чтобы бредить иногда на нем, но разве не задыхаюсь я от восторга, читая в оригинале, раннего Рильке, совершенно не понимая, о чем это он? Шли годы, и по мере моего проникновения в русскую культуру я все отчетливее понимал, что не только у меня, у каждого из нас родной язык — вовсе не родной. Время-Пространство — категория творческая, следовательно, совершенно свободная, и в этой свободе, в подвижности обществ живут языки и культуры…

Эссе встретили затяжной тишиной, которую разбил потными хлопками стихослагатель, тоскующий по великой России.

 Пошли записки. В одной было: «Жду после вечера на Гауптвахте. Сабина». Я украдкой сунул желтый листочек в карман, поискал ее взглядом и не нашел.

Я заставлял себя не торопиться, укорачивал шаг, но это было выше моих сил. Я говорил себе, что нельзя курить на ходу, но курил, я вдалбливал себе, что это обычный случай, но понимал, что лгу.

Госпожа Эппельбаум сидела на веранде «Гауптвахты», укрывшись мягким пледом, и глядела куда-то в сторону Тауха. 

Когда я сел рядом, она сказала:

— Знаешь, а я счастлива. Заботливый муж, двое детей, помимо немецкого, у меня испанский и французский, работаю исключительно на себя… — В доказательство показала на телефоне с десяток переведенных ею книг. — Я не пошла на бал, думала увидеть Иллариона. Хотела извиниться. А встретила тебя.

— Его развернули назад в город усталых людей.

— Никто его не разворачивал, это он специально… знал, что я приду на вечер от Елены Израилевны.

— Да, но откуда он мог знать, что из Москвы его выпустят, а во Франкфурт не впустят? — и предложил извиниться передо мной, поскольку здесь я и за себя и за Иллариона.

Она восприняла мою шутку всерьез, сопровождая свое покаяние стальным незнакомым мне прежде взглядом госпожи Эппельбаум.

По ее версии выходило так, что поссорились они с Илларионом из-за романа, написанного в соавторстве. С этим продуктом совместного творчества Сабина якобы поступила в Литинститут на отделение прозы, а когда ей предложили опубликовать нетленное творенье в «толстяке», заменила Илларионовы куски, тем самым лишив его авторства. Сабина считала, что имела на то право. (Тогда считала.) Илларион был, естественно, обратного мнения. К чести обоих, огласки эта история не получила, да и Сабине публикация имени не составила.

— Я выбросила из текста все написанные им места, потому что мне тогда казалось, есть вещи, о которых не то, чтобы писать, говорить нельзя. Казалось, если оставлю их, предам себя и все то, что сделало нас такими, какие мы есть, включая наш Таух.

— Я тоже с романом сюда приехал, — наступила моя очередь каяться.

— Читала, буду переводить. У вас с Илларионом много общего, будто ты, спустя двадцать лет, взял и переписал его куски.

— Может быть, это Таух нас переписал?

— Кто ж знает?

Сидели еще недолго, обсуждали сложности подачи перевода в немецкие издательства. Расплачивался за столик я, в тот момент решил о дверях и долгах не думать. Хотел проводить ее, но она не позволила: «Свяжемся через Фейсбук, я сама на тебя выйду», и ушла, постукивая каблучками, в сторону Тауха.

Я двинулся в противоположном направлении по улицам чужого города, на чужой шумный праздник. Шел и думал, о том, что сколькими бы именами человек не обзавелся, сколькими бы языками не овладел, ему всегда будет их не хватать. Мировые культуры подвижны и взаимопроникающи. Каждый раз они требуют от нас нового мифа. И тогда на помощь приходит двойник — проводник в миры Тауха.

                 

                                                    

      ШИН И НУН

 

                                                      Памяти Асара Эппеля

 

Волчьи ворота — это странное отверстие в пяти верстах от Баку, образовавшееся в скале и выходящее на долину. Лужи стоячей воды, пропасть между двумя высокими горами, без всяких следов растительности.

Александр Дюма

     

Когда Хаим Школьник вышел на Мариинскую, Самуил Новогрудский был в трех кварталах от своей конторы. Он ехал в фаэтоне, разглядывая меж двух охранников-лезгин и оттопыренного уха возницы кусочек изломанной, по-весеннему пахучей перспективы.

Школьник никого и ничего не разглядывал, он торопился; шел, точно туман вспарывал впереди себя. Если Хаим Школьник получал в свое пользование смачную историю, глаза его молодели, начиная поигрывать за стеклами пенсне переливчатыми отблесками, а поросшие жидкими ржавыми волосенками хомячковые шечки — возбуждено подрагивать.

До революции инженер Хаим Школьник служил у Нобеля ответственным за «водонапорное хозяйство», но то было когда-то, под сахарной луною, когда Хаим ходил в белом кителе и фуражке и не началась еще вся эта свара за Баку. Бакинский совет, англичане, турки, снова англичане… И обещаний от всех столько, сколько потом крови. А Хаиму хотелось дожить до новой луны, и остаться под ней уже навсегда, все равно с кем. И тогда он открыл в себе редкое дарование — знать обо всем в городе раньше других. Ему достаточно было ухватиться за краешек сплетни, чтобы вытянуть на свет всех ее участников. Не было случая, чтобы телеграф Школьника, трудившийся даже в святую субботу, опаздывал на вечность. На вечность мог опоздать чрезвычайный комиссар по делам Кавказа товарищ Шаумян, но инженер Школьник — никогда. Каспийским газетам такое было не под силу и они нередко прибегали к помощи Хаима. Но сегодня он спешил не в редакцию еженедельника «Кавказер вохенблат», — торопился в контору г-на Новогрудского, еще несколько лет назад слывшего кондитерским королем Кавказов, то есть человеком, в какой-то степени обеспечивавшим сахарное покрытие той старой луне.

Г-н Новогрудский, напротив, никогда никуда не спешил, он вообще суетиться не любил, просто делал то, что должен был, полагаясь во всем на Всевышнего. Уже была прочитана утренняя молитва: «Нет никого подобного нашему Богу», а путь от Хоральной синагоги до работы недалек.

У шляпного магазинчика «Лувр» Самуил Новогрудский встрепенулся, показалось, увидел возле входа в магазин старшего сына, Соломона, рослого, златокудрого, крепкого в кости молодого человека. Обзавелся привычкой домой приходить через два дня на третий, мать извелась вся: «Разве в бобыше-семье возможно терпеть такие анархистские штучки, какой пример детям подает». Нет, опознался, то был другого отца блудный сын. «О, это время!.. В назидание потомкам оно, майне Фейгеле, голубушка моя. Время без планов на ближайшее будущее, с одним лишь “как бы выжить” на отрывном календаре. Сначала было бы неплохо установить пределы дозволенного в настоящем с учетом здешних национальных особенностей, а потом уже позвалять горлодерам раскручивать волчок, делая ставку на нефть, банковские счета, корректный либерализм… Не понимают люди, что из одной бесконечности в другую не перескочить, — не конка бакинская, и чем быстрее вертится волчок орателей, тем меньше шансов человеку безумному узнать, каково жить в здравом уме. И время тут не причем. В звездной картотеке нет старого и нового времени, только отпущенное тебе».

 Разогнав себя обстоятельной рассудительностью и духовным бдением, г-н Новогрудский, унежил душу мимолетным взглядом на стройное деревце — «даже не невеста еще, отроковица!..» Под мерное цоканье лошадки навестил в памяти родной Новогрудок, перемолвился посредством внезапно открывшегося эфира с братом-американцем, прикинул, как оно будет для евреев, если Баку покинут англичане во главе с губернатором Томсоном, не случится ли как на Украине?.. Нет, сейчас думать об этом он не хотел, лучше о другом было думать, о здешних ветрах. К примеру, о норде.

Еще совсем недавно свирепый северный ветер толкал в спину, в уши скребся, скрипел на зубах, а сейчас сменился матушкиным поглаживанием, легким ветерком с запахом сирени и керосина.

Как можно представить себе Баку без запаха нефти и керосина?! Он и Россию своим запахом накрыл до самой Сибири. Трудно поверить, что больше нет России, ушла, как фильма из синематографа, что этот город с его raison d'etre последних десятилетий окажется в руках англичан или немцев.

Когда он приехал сюда в 1906 году вести дела с кавказскими татарами, море в утлых суденышках билось почти у основания Девичьей башни, а теперь отступило, сдалось на милость камней. И все-таки хорошо, что он осел в этом городе, а не остался с семьею в Новогрудке, не уехал к брату в Соединенные Штаты. Жаль только, Соломон не продолжит дело его, духовно смыкается с большевиками.

Косая полоса солнца. Шарманщик. Мальчишки-продавцы газет. Водовозка. «Милости просим!» — короной над распылителем одеколона и парящими в клубах пудры ничейными усами, уже преисполненными самолюбования.

«…Колодезная, Базарная, Почтовая… Нагорные, Параллельные, Перевальные… А какой будет Чадровая лет эдак через сорок? Сорок плюс сорок… Такими темпами с такой арифметикой вряд ли доживу… Чадровая останется на какой-нибудь случайной фотографии чайного цвета уже без меня… Но правнук мой, может, пройдется по моему маршруту, и я сопровожу его взглядом оттуда, откуда берется вечность».

Новогрудский достал из кармашка жилета серебряные часы — невольное следствие шумного вздоха, тут же возбудившего внимание охранников. 

Вав, Заин, Хет, Тет… Все будет, как должно быть, кто-то сбережет себя, кто-то нет. Вот и часы пошли гулять по фарфоровому циферблату, кругу еврейскому с квадратными буквами вместо римских и арабских цифр, спели о какой-то счастливой вешечке впереди, пока что недоступной пониманию.

Фаэтон свернул с середины улицы и остановился у каменной тумбы с ободранными афишами времен благотворительных концертов и духовых оркестров в Губернаторском парке.

Охранник в серой черкеске с кинжалом на наборном поясе первым спрыгнул на улицу. Прочитав ее взглядом от одного угла до другого, встал гордо точкой отсчета у чугунных ворот четырехэтажного коммерческого дома. Второй, почти что двойник первого, обогнув фаэтон с другой стороны и что-то недовольно буркнув первому на горском наречии, поспешил за хозяином.

Они вошли в контору через двор: парадный вход был заколочен досками, чтобы не смущать жадных до чужого добра бакинских комиссаров, можно было бы и оторвать доски, времена сменились, но все почему-то привыкли пользоваться черным входом.

Новогрудский подождал, пока охранник надавит на узкую дверь, поднялся на второй этаж по узкой мраморной лестнице, на марше второго этажа остановился, что-то вспомнил, сделал молниеносную помету в уме: «Надо бы закрыть чайный домик у Молоканского сада, для себя интересов никаких, управляющий, кажется, кокаинист и вор, к тому же требует добавочное жалованье».

Секретарь Яков, чуть наклонив красиво стриженую голову, приоткрыл дверь в кабинет.

«Такие обычно дома ходят в подтяжках, рвут виноград с кисти ртом, — подумал г-н Новгрудский, — зачитываются «Мужчиной и женщиной» и всегда женятся по расчету».

Только он мягко приземлил с краю на диван черный несессер, в котором лежали талес, тфилин и сидур, только нырнул по седую макушку в свои кондуиты — договоры, контракты, половина из которых потеряла силу стараниями большевиков и эсеров, как вошел Яков и с всегдашней холодной легкостью объявил, что Школьник-телеграф штурмует двери.

— До вас хотят. Имеют сказать что-то срочное.

Новогрудский поморщился и сделал рукою жест, будто впускал ворона под потолок.

— Реб Новогрудский, реб Новогрудский, — заполошно начал Хаим, по кривой направляясь к массивному дубовому столу, — вот вы сидите тут у себя, и вы ничего не знаете, вы ничего не знаете, а я даже в кресло с вашего позволения сесть не могу, потому как кровиночка ваша, первенец ваш Соломон, скоро будут резаться на кинжалах!

— ?!.. — Жизнь приучила Новогрудского к спокойному недоверию.

— Если вы спросите меня, где они собираются резаться, — Хаим все-таки уселся в кресло, но так, будто на спинке его висел дамский чулок, — я вам скажу о фактах, которые не утаю. Дуэль состоится на Волчьих воротах. И времени у нас чуть больше часа!

Вот тут Новогрудский поверил Хаиму, качнулся, вскочил, широкие ноздри его затрепетали, он поднял папку с документами и шмякнул ею о стол так, что подскочил тяжелый чернильный прибор и вылетевшая из бронзовой лодочки ручка отпечатала фиолетовую бабочку на зеленом сукне.

— Но вы же меня не спросили, и я вам решительно ничего не сказал. Реб Новогрудский, я умею молчать. — И бывший инженер действительно замолчал, не смея более глядеть в рассерженные глаза бывшего кондитерского короля.

Вместо литвакских голубых глаз Новогрудского Хаим уставился в орнамент ковра, лежавший символом чужеродной реальности, в багровую свастику, и почему-то так сильно пожалел самого себя, будто оставлял что-то навсегда в этом ковровом рисунке.

— Хаим, мне ждать до прихода Машиаха или ты будешь говорить?

— Если бы вы меня спросили, с кем собирается резаться ваш первенец, я бы тогда не брал кредит на молчание, я бы сразу сказал, что Соломон собирается резаться с сыном господина Ханджанова. И весь этот кордебалет затеян исключительно из-за Фани.

— ?..

— Фани Слоним. Ах, реб Новогрудский, разве мы не видели с вами ад, разве не меркли наши заклинания перед тем, что творилось в Баку в последние время, к чему так отдавать себя страсти, чтобы потом вспаривать животы, словно какие-нибудь погромщики?

Господин Новогрудский позвонил в колокольчик.

— Яков, фаэтон! Касум и Хибуба со мной едут.

— А я?.. — если бы ищейные псы умели улыбаться после крепкого тумака сыскаря, они бы улыбались, как Хаим сейчас.

— Тебе-то что на Волчьих делать?!

— Не скажите, реб Новогрудский, — Школьник снял пенсне и пока выуживал из кармана мятый платок, остановил Новогрудского беспомощным взглядом новорожденного в нескольких шагах от напольного бронзового светильника с бабьими огибами. — Без меня вы найдете только колючки и жужелиц.

Если выехать из Баку и двигаться на юг, сразу же за городом начинается крутой, густо усеянный камнями спуск, ведущий в Ясамальскую долину — это и есть Волчьи ворота. Когда-то ворье тут делило добычу, а в августе-сентябре прошлого года шли бои за Баку. Много тут народу разного полегло за разные убеждения. До сих пор над этим местом птицы летают, словно воздух их за крылья щиплет.

Именно туда мчался сейчас фаэтон, запряженный двумя вороными, на который пересели у Девичьей башни Новогрудский с охранниками и Школьником.

— Чего они у тебя так и будут спать? Что я зря плачу?!

— Обижаешь, хозяин, быстрее моих карабахских в этом городе нет. Они по-русски тоже понимают, ругать будешь, даже к шайтану не успеем, ваалла! — вступился за своих лошадей кучер, с виду типичный лоты[9].

— А тебе карабахских не жалко запрягать, или ты Нагиева[10] родственник?

— Реб Новогрудский, успокойтесь, к третьему звонку обязательно поспеем.

Бывший кондитерский король Кавказов позволил себе откинуться на спинку сидения.

  — Скажи, Хаим, что за девица Фаня?

— Фаня?! Есть мужчины, готовые любить женщин для того только, чтобы отравить им жизнь, а есть женщины, которые для того живут и любят, чтобы уничтожить мужчин как самый вид.

— Что же, она экземпляр той чудной породы?

— Ах, реб Новогрудский, простите за откровенность, вертит, вашим сыном, как ветер кальсонами на бельевых веревках.

Цепь холмов, крутые склоны, плоские камни, испещренные трещинами, по которым иногда течет густая черная жижа, телеграфные столбы у дороги и кусты колючек. Впереди видны машины для черпания нефти. Вышки издали кажутся непроходимым мертвым лесом.

Выдавленный словно большим пальцем руки каменистый холм — верблюжий горб, и за ним сразу плато. Крутой подьем, объезд, снова холм, точно следующий этаж дома.

Только бы успеть!..  Вот и следы видны. А вот и два фаэтона, у самой обочины притулились, у пропасти. Колеса черные изнутри красным цветом крашены. У одного верх откинут, у другого — закрыт и оторочен пыльными кисточками, не поймешь, какого цвета верх. А вот и мальчики в разорванных белых рубашках со следами первой крови. Хотя, какие они мальчики, бычки молодые, разъяренные. А где же секунданты-посредственники, должны же быть?

Секундантов не было, как не было и живописно брошенных военных мундиров, и сабель, воткнутых в землю. Разве в такую землю что-нибудь воткнешь, земля эта исключительно для ящериц пригодна!

Соломон двумя руками отжимал от себя кинжалом кинжал молодого хана, когда господин Новогрудский вырвал кнут из руки кучера и, не чинясь, начал методично обхаживать им дуэлянтов.

«Надо же, — подумал Школьник, — совсем как у нас в штетле когда-то».

Свист. Столбик пыли и недоумение в глазах молодых людей.

Вскорости между дуэлянтами образовался зазор, необходимый для того, чтобы между одним встал Касум, а между другим Хибуба.

В звонко-твердом после ударов кнутом воздухе парил орел. Переговаривались неспешно возницы по-своему и, слагая правила сохранения человеческих душ в преходящих условиях мира, качали головами в черно-сером каракуле.

Школьник шумно очистил нос, а потом тем же платком легко прошелся по штеблетам, открывая солнцу их заупокойный вид.

Молодой хан, скосив глаз, двумя пальцами стягивал рану на руке, из которой медленно сочилась кровь, и, по всей видимости хан, был рад внезапному появлению г-на Новогрудского. Чего нельзя было сказать о первенце Соломоне.

Бывший кондитерский король поднял слетевший с головы картуз, неровно водрузил его поверх кипы и подошел к первенцу.

Он хотел сказать ему все, что думает, но впервые знание трех языков не помогло ему, хотел ударить, однако и это показалось ему лишним. Так и стоял Самуил Новогрудский, глядя в глаза сына и пробуя разобраться, откуда пришла эта уничтожающая страсть и не ею ли заражено все вокруг в этом городе.

— Дай мне кинжал, — бывший кондитерский король протянул руку, мягкую белую руку с сапфировым перстнем на мизинце.

— Отец, только что вы испортили мне жизнь. — Соломон разорвал с треском рукав рубашки, вытер им лезвие и послушно передал отцу клинок.

— Когда разбивается звено, разлетается вся цепь, — сказал г-н Новогрудский, с тем спокойствием, которое всегда и на всех действовало оглушительно.

— Отец, я хочу иметь свою цепь, — Соломон смахнул кровь с рассеченной кнутом брови и кинулся к фаэтону с закрытым верхом.

Отец останавливать сына не стал, побоялся, решил, пусть сначала остынет.

Он принес свои извинения молодому хану: «У этого больше данных стать святым, нежели Казановой», спросил, может ли чем-то помочь, но увидев бледное лицо с подрагивающими усиками, сам принял решение, приказал Касиму сопровождать хана до дома.

Хан уважительно склонил голову перед человеком в шерстяной тройке и тяжелых сапогах.

— Реб Новогрудский, я хочу вам сказать, что у вас есть большая душа, и вы умеете принимать с ее помощью серьезные меры… — едва поспевал за бывшим королем Хаим. — В наше время эти два качества редко сочетаются в одном человеке.

«И откуда у этого инженера неистребимые интонации одесского биндюжника?»

Чтобы остановить панегирик Хаима, г-н Новогрудский достал из портмоне несколько ассигнаций. И хотя Хаим никогда не работал за медный грош, от смущения рыжие волосы на его лице сделались теплыми и влажными.

Фаэтоны один за другим помчались вниз, поднимая за собою коричневато-желтую пыль.

Г-н Новогрудский вдруг впервые осознал, что не может поспеть за тем, что другие называет «новым временем», пена взбита, поднялась высоко, и наивно было бы ждать, пока она осядет, надо спасать детей, надо бежать в Палестину, пока не поздно.

Возница влажно чмокнул воздух и лошади ускорили бег.

— Давай-ка, побыстрее, мне в город нужно!

— Реб Новогрудский, вы хотите обогнать ветер. — Хаим гулко дунул в папиросу. — Все же разрешилось благополучно? — Постучал три раза о крышку портсигара, словно поставил отточие в телеграмме, и с наслаждением закурил.

— Хаим, разрешаются кошки от бремени в укромных местах, — Новогрудский отвел лицо в сторону от приторного синего дымка. — У меня пока нет фабрички по производству манны небесной.

— Так и у меня немало дел. — Хаим, показал папироской то ли вертящееся колесо, то ли волчок, запущенный какой-то неведомой никому животной силой.

 «Немало дел» было у Школьника до самого прихода 11-ой Красной Армии, которая тоже успела воспользоваться талантом бывшего инженера, вовремя сообщавшего, где намечается растрата народного добра. Школьник пригодился бы и провозглашенной Азербайджанской Советской Социалистической Республике, если бы не одно «но»: незадолго до того его нашли в море рыбаки, голова Школьника оказалась проломленной, предположительно, рукояткой револьвера.

Сына Соломона Самуил Новогрудский увидел только спустя два года. В Баку ходили упорные слухи, что прибыл Соломон в город на личном бронепоезде, в белой черкеске с серебряными газырями и маузером в деревянной кобуре на боку, а секретарем у него была —мадам Косиор. Впрочем, те, кто знал в лицо Фаню Слоним, уверяли, что это была она.

 В 38-м году директор Казэкспорта Соломон Новогрудский был расстрелян НКВД.

А все, что досталось мне, правнуку Самуила Новогрудского, от тех лет, от того нового старого времени, это серебряный кидушный стаканчик и бархатный мешочек для тфилина и сидура с двумя поблекшими инициалами: «шин» и «нун».



[1] Лазарь Иосифович Лагин (Гинзбург)  (1903—1979) — советский писатель и поэт.
[2] Олег Васильевич Волков (1900—1996) — прозаик, публицист, мемуарист.
[3] Аркадий Соломонович Погодин (Пиливер) (1901—1975) — советский эстрадный и джазовый певец, тенор.
[4] Ольга (Варвара) Александровна Аросева (р. 1925) — советская и российская актриса театра и кино. 
[5] Евгений Ананьевич Халдей (1917 —  1997) — советский фотограф, военный фотокорреспондент.
[6] Рита Яковлевна Райт-Ковалева (Раиса Яковлевна Черномордик) (1898—1988) — русская советская писательница и переводчица.
[7] Бед-бахт (азерб.) Бедняга, невезучий.
[8] Адвент (нем.) — четыре рождественские недели.
[9] Лоты (азерб.) — бандит, блатной.
[10] Нигиев Ага Муса (1849-1919) — знаменитый нефтепромышленник и благотворитель.
 

 



 

 

 

 


Оглавление журнала "Артикль"               Клуб литераторов Тель-Авива

 

 

 

 


Объявления: