Игорь Гельбах

Играющий на флейте


 

1

В тридцать лет я полюбил ресторан по вечерам. Была зима, шли дожди, а я сидел и слушал, как звякают ножи и вилки, хрустят скатерти. Потом на белой скатерти появлялись зелень и редис. Я жевал редис с солью, выпивал полбокала темно-желтого вина в ожидании мясного блюда, а на столе появлялся тонко нарезанный белый сыр. Белый сыр, зелень, редис и темно-желтая явь на столе – слегка желтеющий на глазах сыр, медленно сползающая по стеклу бокала капля вина – можно сидеть, слушать музыку и глотать пахнущее землей вино.

В ту пору я много работал и начал уставать, по вечерам хотелось яркого света и шума, и я начал ходить в зимний полупустой ресторан, выпивал пару зеленых бокалов вина, жевал красную перченую капусту и слушал оркестр.

Посетителей в ресторане бывало немного, – два, три столика. Попозднее играли заказанную посетителями местную, кавказскую музыку.

Иногда в зале дрались, тогда музыканты смеялись и играли громче, а однажды увидел я в ресторане сосредоточенно пляшущих мужчин в черных пиджаках …

После перченого мяса с луком, вина и длинных застольных речей, после обмена поцелуями с товарищами по столу им хотелось танцевать и они выходили в круг перед маленькой эстрадой, где танцевали самозабвенно и сосредоточенно, ощущая, наверное, удовлетворение не только от ритмичного похлопывания и быстрого движения, но и от сознания того, что здесь, среди таких же как они людей, проистекают естественные и важные жизненные дела, – они едят, пьют и танцуют, завершив трудовой или бездельный день, и продолжая естественную для них череду событий...

Они танцевали самозабвенно. Выделывая замысловатые фигуры под грохот барабана и повизгивание флейты, они неслись по кругу, высоко подпрыгивая и раскидывая руки, пятясь и нагибаясь к полу, чтобы схватить зубами платок, брошенный на затертый паркет под желтым, зимним электрическим светом…

Вновь и вновь кидали они деньги оркестрантам, и те повторяли бодрящие мотивы, посетители плясали, а потом опять шли пить вино...

Да и я не оставался безучастным, – порой к концу вечера музыка в ресторане будила ощущения почти той же силы, что и услышанная в детстве на похоронах...

Я бежал по улице, и вдруг черная толпа у дома на углу зазвучала, взревела и через мгновение сверкнула серебром и медью, будто плакала...

Потом я вспомнил, как чернели в желтом поле фигуры, на похоронах дедушки вели меня за руки мать и отец в черных пальто, лица их теперь видятся, словно маски до того они молоды; затем жидкая грязь, куда мы отступаем, а мимо плывет гроб, в котором уже четыре дня лежал дедушка, умерший на улице от приступа “грудной жабы”, и огромное, сырое поле ромашек, с утопающими в них каменными плитами надгробий.

Музыки не было, пел кантор...

Почему же я слышу голос флейты?

Вот так я захаживал в ресторан, попивал дешевое вино прошлогоднего урожая и вскоре познакомился с музыкантами. Как-то раз я разговорился с саксофонистом.

 – О, работа очень интересная, – сказал он, усмехнувшись, – когда я вечером иду на работу, я знаю, обязательно что-нибудь произойдет. Обязательно. Заранее не знаешь что, но обязательно что-нибудь происходит. Или подерутся, или кто-нибудь захочет спеть, или мы с кем-нибудь познакомимся.

Он играет, прислонившись к тумбе усилителя, не меняя выражения лица. Иногда музыканты переговариваются, смеются или шутят, тогда я вижу, как брови его лезут вверх и блестят зеленые глаза.

Однажды я встретил его в субботу днем.

Шел дождь и в кофейне старики сидели за несколькими сухими столиками, навес пропускал влагу во многих местах. Он пришел в кофейню с высокой, худой, черноволосой девушкой. За ухом у девушки был цветок с красными шершавыми лепестками. Я заказал коньяк, мы разговорились и саксофонист рассказал, что недавно прочел рассказ Фленнери О’Коннор, – сознание старого генерала вытекало из черепа через маленькую дырочку, как влага. Генерала возили в коляске.

 – Мне хочется, чтобы меня возили в инвалидной коляске, кормили и одевали. А я был бы тридцатитрехлетним идиотом, ведь мне тридцать три, – сказал он и тут же спросил, – а смогу я играть при этом?

 – Наверное, нет, – сказал я, – но если даже ты будешь играть, то не поймешь, что играешь. Кроме того, идиот пускает слюни и мочится под себя.

 – Тогда мне это не подходит, – сказал он, – я хочу быть чисто одетым и причесанным. Я читал, что есть один астроном или физик, его вот так возят в коляске по всему белому свету...

 – Ну, это последствия совсем другого заболевания, – сказал я, – это совсем другое...

 – Но быть тридцатитрехлетним идиотом, наверное, все-таки здорово, – сказал он.

Девушка с цветком в волосах засмеялась, в ее чашку с кофе попала капля дождя, саксофонист состроил гримасу, и они ушли.

 

2

 – Так не лучше ли стать тридцатитрехлетним идиотом? – спросил я однажды профессора Штейна, он был уже стар и достиг того положения, когда дозволительно обсуждать любые вопросы.

В то время, после смерти матери, я снова жил в доме на горе Чернявского и рано уходил на работу, а машины, собиравшие мусор, приезжали позднее, и я, как и многие соседи, стал по ночам вываливать мусор на обочину.

Однажды, когда Штейн спросил у меня, почему же не видим мы в космосе следов астроинженерной деятельности, каких-нибудь преждевременно взорвавшихся звезд или тому подобного, я вспомнил о ночных выходах с мусором и сказал, что те, другие, очевидно, не хотят нарушать естественной экологии вселенной. Штейну мое замечание понравилось, и он попросил разрешения привести это соображение в своей очередной статье,

 – Естественно, с указанием источника, – добавил он, и я согласился, мне показалось это забавным.

А вообще меня всегда преследовало ощущение того, что пока я сижу и беседую с профессором в одной из комнат его огромной квартиры, дома эти были выстроены военнопленными сразу после войны, в других комнатах происходит что-то тайное, скрываемое от глаз. Квартира полна домочадцев, им лень слушать Штейна, это я заметил, и, наверное, он рад найти во мне слушателя.

Он сидел против меня, похожий на старую куклу мудреца, поредевшие волосы над его лбом были уже совсем седые, улыбался, что делало его похожим на куклу паяца, и говорил… В интервалах, когда он внимательно глядел на меня небольшими, почти круглыми, обезьяньими глазами и слушал, лицо его бледнело, вокруг рта прорезались две круглые складки и свет играл на лбу и под глазами.

Потом все это исчезало, и оставалась настороженность в глазах, легкая неуловимая нотка иронии в движении нижней губы, и вдруг, – тень улыбки и недоумения,

– Но я уже не раз высказывал вам эту мысль, – заключил он.

Я согласился и заговорил о чем-то не очень важном. Разговаривая с ним, я вдруг почувствовал, что меня приводило к Штейну нечто вроде потребности обрести новых родителей или наставника, связь с которым была бы не столь догматически определенной, как мои отношения с отцом, что должно было бы быть восполнено... Но я не мог ясно представить себе, чего мне, собственно, не хватало и что бы мне хотелось услышать или узнать, а сидевший против меня Штейн, подавив вздох, стал рассказывать мне притчу о толковании текстов.

Когда-то давно, в местечке, где он родился, профессор Штейн получил начальное религиозное образование.

Много лет прошло со времен юности, когда один из мальчиков постоянно превосходил в толковании священных текстов другого, ныне сидевшего перед ним знаменитого толкователя Библии. С почтением осведомился он, могут ли они вновь, как в юности, сравнить свои силы в толковании текстов. И выбрана была история Ионы, проглоченного китом, и каждый предложил свое толкование, и тот, что предложил начать состязание, с удивлением заметил про себя, что снова, как и во времена юности, его толкование глубже и интереснее. Но тут знаменитый соперник его предложил новое толкование, а тот, что начал состязание, ответил ему и вновь нашел свое толкование более удачным... И вновь соперник его предложил продолжить состязание, и так каждый из них предложил множество толкований… И тот, кто и в пору юности, да и теперь почитал себя за более удачливого и проницательного, спросил, считая состязание завершенным:

– На чем же зиждется слава собеседника моего?

– На неустанном толковании текстов, – услышал он в ответ.

Жена профессора Штейна пригласила меня ужинать, и вот когда я уже пил чай и высказывал соображения о сорте варенья, я пытался разгадать, груша это или айва, а мне предлагалось варенье из терновника, взгляд мой случайно упал на Штейна, он ел белые мучные ракушки с красной подливкой, он был голоден и рад тому, что ему не мешают есть.

Позднее, когда я вспоминал его, домочадцев и эту жизнь, полную скрытых напряжений, мне представилось, что по ночам профессор выходит на морской берег, собирает ракушки и гложет их, низко наклоняясь к песку. Ракушки становятся видны, когда набежавшая волна, разбиваясь, разбрызгивает свет, но море редко выбрасывает на берег мидии.

 

3

Стены в лечебнице выкрашены в бледно-зеленый цвет и внутри здания всегда присутствует ощущение легкой прохлады, порой даже сырости и полной ирреальности происходящего – каждый знает, что такое психиатрическая лечебница. Но сад, великолепный сад окружает недавно отремонтированное здание и обшарпанные вспомогательные строения. Кое-где видны кучи песка и гравия, а жестяное корыто, полное сохнущей извести, оставлено под водосточной трубой. Ну а дальше – кипарисы и пыль на дороге, плотная зелень камфарных деревьев, одиноко стоящее на холме гинкго, и сосны, сосновые иглы под ногами.

Иногда мне казалось, – выпустить больных в сад и заставить их жить в тени сосен, под проливными дождями, под редкими пятнами зеленовато-белого снега – и они выздоровеют...

Их выводят в полдень, – процессия безликих мужчин и нежных юношей, опустившихся старух с неубранными седыми космами и молодых еще женщин в сиреневых платьях. Они бредут по утоптанному кругу, а кто устает, – отходит к скамье у кипариса на краю поляны.

Говорить с Ятой под деревьями трудней, чем в палате, – всегда наступает момент, когда я смотрю на стволы кипарисов, слышу потрескивание веток, она молчит, и я ухожу.

Лет десять назад, когда я познакомился с ней в Ленинграде, там я учился, розоватые пятна на скулах медленно опускались на ее худые щеки, разрезанные крупными губами. Она внимательно смотрела на меня ореховыми глазами, голос у нее был низкий, слова она произносила, закругляя их, и очень темные волосы падали на худенькие плечи. Ходила она очень легко, легко несла вперед свою маленькую грудь и чуть наклоненную голову с темными кудрями.

Наверное, мне не следовало привозить ее сюда, на Юг, но когда-то, в Ленинграде, все было очень хорошо. Тогда она училась, потом стала преподавать музыку, как моя мать, но отношения у них сложились совершенно невозможные, а после смерти матери что-то сломилось и в наших отношениях.

С годами ее смех становился все более глубоким, я бы сказал так, – когда она смеялась, мне казалось – она говорит с собой, и я слышу отзвуки этой неясной беседы. Она стала вздрагивать и худела все больше, а румянец медленно полз к худым щекам, когда она говорила, все больше растягивая слова. Ей уже нельзя было пить вино, ей нравились красные, почти черные вина, хотя она и раньше пила немного, лишь когда к нам кто-нибудь приходил, или когда мы встречались в городе и отправлялись посидеть где-нибудь на набережной, – обычно это происходило днем.

Разговаривая с ней, я стал избегать многих тем – когда-то ее старшая сестра, пятилетняя девочка, была расстреляна во время войны вместе с дедом, длинноносым и худым стариком – он шел в длинной процессии ко рву, посадив девочку на плечи. Это было в Западной Белоруссии. С годами я все яснее видел эту сцену, длинную процессию в поросшем ромашками поле.

Со временем мне становилось все труднее объяснить хотя бы себе ее мысли и поступки, и пришли времена, когда я смотрел на нее и понимал, что это говорит и действует не она, а некий испорченный механизм за ее лбом, оттененным длинными черными кудрями.

Порой, по дороге в лечебницу я думаю, что приезжаю туда из-за великолепного сада, тишины и одинокого гинкго на холме. Но потом я начинаю говорить с Ятой, и всегда наступает момент, когда я начинаю смотреть на кипарис, что-то в его кроне притягивает мой взгляд, во мне пробуждается старое чувство волнения и тревоги, она молчит, и, проводив ее в палату, я ухожу вниз по пыльной кипарисовой аллее.

 

4

Из лечебницы я обычно направлялся пить кофе.

Сижу в конце дня под тентом в ресторане на воде и пью кофе. Небо напоминает скатерть со столика в ресторане, на которую в суете кто-то опрокинул стакан “Саперави”. Вода внизу спокойная и прозрачная, видны тарелки, вросшие в песок на дне, темнеют розовые дома на берегу, и в сырых растрепанных перьях пальмы висит ярко-желтый таз солнца.

Середина марта. Через несколько дней пройдут дожди, и начнется сырая, солнечная и прозрачная наша весна.

Я легко узнаю состояния пейзажа. По-моему, это одна из причин, неосознанных причин нашей любви к природе. Почти всегда мы знаем, чего можно ожидать от пейзажа, и это неизменно из года в год. Это знают и старики-рыболовы на причале за рестораном, и лотошницы, продающие им булки на наживку, и рыбы, из года в год плывущие на крючок за хлебным мякишем. Что же до людей – то большинство человеческих лиц мы воспринимаем как маски с играющими камешками глаз, вставленных в дырочки для оживления куклы. В молодости индивидуальное дыхание зачастую окрашивает маску, придавая ей иногда подобие некоторого единства, но постепенно индивидуальное начало исчезает, глаза, как и всякие камни, тускнеют, и почти все старики одинаковы.

Я встречал людей, что сами или волею обстоятельств развили свое индивидуальное дыхание. Совсем непросто расти и плодоносить подобно виноградной лозе, искать и находить случайную, шаткую и ненадежную опору, доверять ей и тянуться дальше, зная, что грозди, созревающие под зеленоватым светлым небом, рано или поздно склюют птицы.

 

5

Наступило безоглядное лето, темная и плотная зелень кипариса кажется безнадежно сухой театральной декорацией рядом с глубокой, темной и безоглядной синевой моря, его сбивчивым дыханием и спокойным, завораживающе ласкающим прикосновением, пухнущей темнотой его ночей, прорывающихся в иссиня-черную пустоту, увешанную сине-зелеными светильниками с нечеловечески сильным ароматом, – магнолиями начала лета.

Потом лето добралось до середины, и иногда днем свет лежал на набережной столь плотной и горячей пеленой, что идти пить кофе не хотелось, и тогда я сворачивал на веранду гостиницы пить чай, темно-красный, с ломтиками лимона и кусками сахара в сахарнице на голубом пластике стола.

Собирались здесь обычно пожилые мужчины из тех, что тщательно следят за чистотой манжет, бывали здесь музыканты, часовых дел мастера и случайная залетная публика. Косо посматривали они на греков и армян из кофейни через дорогу, перебирающих четки, обсуждая политические бури последних лет и вырезая при этом звезды из алюминиевой фольги, оставшейся на столиках после случайных посетителей, поивших девиц шампанским. Тише и спокойней говорили на веранде о деньгах, выгодных местах и здоровье. Эти люди сидели здесь и ранней сырой весной, и зимой, в сырую погоду, ожидая проблеска солнца. По утрам, направляясь на работу, я проходил мимо полной плащей и шляп веранды, но ближе к вечеру веранда с одиноким светильником под пластиковой крышей была обычно пустой. Поначалу разговоры и поведение завсегдатаев веранды показались мне плохим маскарадом, но позднее я уверился в их полной серьезности, не уступающей серьезности посетителей кофеен, и даже обнаружил в их поведении некий элемент стоицизма. Постепенно место это стало наводить меня на мысль о никогда не пережитом мною состоянии длительного одиночного заключения, о стоическом, бесцельном бодрствовании мозга и полной неподвижности постепенно немеющего тела, – но какой смысл мог заключаться в стоицизме подобного рода?

А теперь, летом, я заходил на веранду по дороге к автобусной остановке – обычно я отвозил в лечебницу безобидные, хорошо иллюстрированные книжки, монографии, посвященные бабочкам или обитателям океана.

 – Нет ничего красивее бабочек, – сказала мне Ята однажды, когда я встретил ее у ростральных колонн – она направлялась в Зоологический музей.

То был конец мая, время белых ночей, и я не удивился ее словам, мало ли что не приходит в голову во время белых ночей. После того как мое первое удивление померкло, белая ночь казалась мне благодеянием усталой природы, не знающей настоящего солнца.

 

6

А в ресторане, где играл саксофонист, все совершенно переменилось.

Летними вечерами в ресторанном жарком и блеклом тумане гремела музыка, официанты разносили плотно уставленные снедью и винными бутылками подносы, мелькали яркие одежды танцующих. Музыка гремела беспрерывно, лишь иногда музыканты делали перерывы, вели разговоры с девицами и парнями из публики, ловили скомканные ассигнации и складывали их в бубен. Рядом волновалось море, как неостывшее первое блюдо, а снаружи подъезжали и гудели автомобили, и вся атмосфера вокруг была пропитана легким душком имморализма.

Саксофонист, мой знакомый, играл иногда и на флейте.

Ближе к полуночи, однако, напевы разыгрываемых на флейте восточных тем сменялись обычно отрывистым, синкопированным, дребезжащим, хриплым, вибрирующим звучанием его импровизаций, разыгрываемых отрывисто и точно, неожиданно и волнующе живо, и, в то же время, достаточно прохладно, благодаря никогда не нарушаемому, ясному и четкому ритмическому рисунку.

Однажды днем, во время перерыва я купил в ларьке на улице свирель с шестью дырочками, напоминавшую флейту, и направился с нею в ресторан. Там было пусто, музыканты репетировали, и во время перерыва саксофонист опробовал свирель. Оказалось, что у нее правильный строй. Перочинным ножом он проковырял еще одно отверстие, и вскоре я начал брать у него уроки. Это его забавляло, и в перерывах мы говорили об обезьянах, что они ощущают и как – это его особенно занимало.

 – Хотел бы я стать обезьяной, чтобы потом все это сыграть на флейте, – говорил он.

Как-то раз он пришел ко мне в гости со своей девушкой и долго играл на свирели. На следующий день я направился в ларек и занес ему в ресторан такую же свирель.

 – Жаль, что на ней нельзя играть в ресторане, – сказал он, – звучок слабоват... Но если играть для записи, то я бы обязательно сыграл на ней... И еще хорошо бы на ней поиграть где-нибудь в тропиках...

Пару лет назад он плавал музыкантом на пароходе, обслуживавшем итальянскую коммерческую линию, побывал в разных краях и много об этом рассказывал, больше всего ему нравились острова у побережья Южной Америки, там была замечательная подводная охота.

Через пару недель я уже мог разыгрывать несложные мелодии, но больше всего меня интересовал процесс импровизации. Постепенно я начал понимать, что именно в способности к ней и обнаруживается подлинная музыкальность, но когда я расспрашивал об этом саксофониста, он смеялся, это был спокойный и тогда еще неясный мне смех, напоминавший по тону его беседы с девицами в ресторане, во время перерывов. Беседы были очень короткие и в каком-то смысле откровенные.

 

7

Однажды после пляжа я зашел к профессору Штейну.

Вновь приглядываясь к его небольшим, круглым, глубоко посаженным глазам, маленькому приплюснутому носу и круглой голове, я осознал, что в его лице и крепком маленьком теле присутствует что-то обезьянье, – мудрое, чужое и родственное, обнажающее наше одиночество и в то же время отсутствие уникальности.

В тот вечер мы затронули и занимавшую его тему.

– А вот когда появятся другие, скажем, с небес, не окажемся ли мы в положении обезьянок? – спросил я. – Маленьких, интересных обезьянок в вольере, – и они...

– Они, – сказал он, – это слово всегда разделяет, – и когда вы отделяете себя, вам кажется, что вы лучше, и имеете право на то, что вы осудите, если это сделают они....

В тот вечер я надеялся получить для прочтения рукопись одной из его неопубликованных работ, с которой он, как будто, решил меня познакомить. Штейн работал над ней уже несколько лет, но, оказалось, что он и сам не был уверен в том, что работа его над текстом уже завершена, и в последний момент он передумал.

– По-моему, лучше пока подождать, – сказал он, – да и я еще не уверен, завершил ли я ее. Ведь у вас найдется что почитать? – он посмотрел на меня внимательно. – В конечном счете, когда человек находится в таком состоянии, как вы, не так уж и важно, что прочитать, есть много хороших работ, важно что-то почувствовать...

Брови его поднялись, и на лбу одна за другой пошли складки. Скорее всего, он был прав.

Недавно я проходил мимо городского пляжа, где полоса гальки, усеянная лежащими телами, прерывалась каждые метров пятьдесят волнорезами из цементных плит, уходивших в море, все еще прозрачное под вдруг набежавшей тяжелой синей тучей.

Я шел, глядя на цветные полосатые тенты, людей и прозрачную воду, пока фигура черноволосого горбуна – он только что вылез из воды на волнорез – не привлекла моего внимания.

Он твердо стоял на плите, почти слившись с ней, неподвижный и мокрый, лишь глаза его бегали – и я подумал, даже физически ощутил, сколь отлично должно быть то, что видел он, от того, что видел я.

 

8

После работы я обычно ездил купаться на пустой каменистый берег за мысом. Вода здесь была чище, и народу было меньше, чем на пляже. Меня подвозил туда товарищ, живший неподалеку.

В таких местах люди быстро начинают отличать друг друга, и однажды я заметил, что молодая женщина, на которую я обратил внимание, заплыла довольно далеко. Она была невысокого роста с гладкой линией темных плеч и зелеными глазами и слегка напоминала Яту. Я поплыл за ней.

 – Не надо так далеко заплывать, – сказал я, – здесь тяжелее плыть обратно, это ведь не бухта.

Мы повернули обратно.

Отдышавшись, она сказала,

 – Спасибо.

Трудно говорить, когда выходишь из воды на ровный, в камнях берег, а руки и ноги становятся вдруг тяжелыми и на глаза давит что-то изнутри.

 – Ну что вы, – ответил я, – я ведь работаю спасателем.

 – Правда?

Она присела на камни, вся еще влажная, и темные камни потемнели.

 – Я вас обманываю, скорее я мучитель.

 – А кого, кого вы мучаете? – ей все еще не хватало дыхания.

 – Обезьянок, – сказал я.

 – А у вас их много?

 – Целая вольера, но вот дарить их нельзя.

 – А посмотреть их можно?

 – Можно, – ответил я.

Поначалу вольеры производили неприятное впечатление на посторонних, когда они попадали на территорию института.

Отвратительный запах огрызков полусгнившей капусты и бурака, грязь и видимое отсутствие отопления за железной решеткой, наводили на мысль о зимних холодах, потом люди вспоминали о наших экспериментах, так или иначе связанных с болевыми ощущениями.

Но позднее, когда они узнавали, что для того, чтобы уберечь обезьян от пневмонии их следовало содержать на свежем воздухе, посетители успокаивались. Потом их увлекала эта чужая и близкая жизнь за железной решеткой, и, переходя от вольеры к вольере – вольеры располагались на большой поляне под соснами – они забывали о первых впечатлениях и со все большим интересом глядели на обезьян.

Потом мы несколько раз встретились в городе, на длинной, в бесконечных пальмах и кафе набережной.

Наконец я встретил ее в городе днем, было ослепительно светло, море зеленело, а по бульвару шел городской сумасшедший, в зеленом мундире и офицерской фуражке с красным околышем.

Мы долго разговаривали за кофе, и, спускаясь со второго этажа ресторана на воде, я сказал ей – лучше распрощаться сейчас – она уезжала следующей ночью – кругом была зелень, и было жарко, но не душно, с моря дул ветер.

 – Странно, я приезжаю сюда вот уже несколько лет, приезжаю и уезжаю, забываю все на целый год, а теперь что-то изменилось, – сказала Марина, – я напишу тебе...

 – Хорошо, – сказал я, – только пиши мне на почтовое отделение, то, что рядом с верандой, где мы пили чай, пиши до востребования, так будет лучше...

Она сказала, что удивляется себе, она не думала, что с ней может случиться такое. Я кивнул, дал ей номер своего почтового отделения, прикоснулся к ее плечу и направился в сторону дома. Пройдя полквартала, я оглянулся, она шла по улице к гостинице, где жила, мимо огромной цветочной клумбы и будки сапожника, обклеенной яркими фотографиями и журнальными снимками.

На следующий день я приехал на пустой каменистый пляж за мысом, мы пошли плавать, кожа у нее в воде была очень гладкая, она потянулась ко мне, мы вместе нырнули и под водой я поцеловал ее. Когда мы вышли на берег, я обнял ее за плечи и сказал, что мы могли бы поехать ко мне.

Дома не было света, я обнаружил это со странным чувством облегчения, за окном становилось все темнее, и я ощутил дыхание деревьев. Было очень хорошо, казалось, мы медленно гуляем по саду, чередуя солнце и тень, все это время пока я терял и находил ее взгляд, – все это было неожиданно внове, почти без слов, но потом нам казалось, что мы давно знаем друг друга.

Не знаю, отчего сунул я в карман легкой летней куртки свирель, она оделась, и мы отправились в гостиницу за вещами, а оттуда к причалу по ночному уже городу, по теплому асфальту сонных улиц, мимо растворяющихся во тьме зеленых и синих деревьев.

Вечер уходил с длинного бульвара позднее, оставляя за собой мерцание рекламы, смятые стаканчики из-под мороженого на тротуаре, неясные голоса, белые силуэты в синей тьме, шум фонтана и звон посуды из ресторана. Долетали обрывки музыкальных фраз, последние гуляки медленно расходились с набережной, и чем дальше мы шли по причалу, тем больше я ощущал ночь и спокойствие. Мы почти не говорили. За освещенной изнутри будкой фотографа, с навеки запечатленными на глянце неизвестными лицами, темнота опускалась сразу, видны были огни города, легкая дымка над горами, внизу плескалась вода, а вокруг висели звезды.

В конце причала, в небольшой зоне света, выбитой из тьмы прожекторами парохода, крутилось несколько фигур, посадка заканчивалась, и, пройдя по тяжко позвякивавшему трапу, она скрылась в брюхе парохода.

Я поднялся по бетонной лестнице на плоскую крышу длинных складских помещений, превращенную в некое подобие ресторанчика, уже закрытого, уселся на стул, закурил и стал глядеть на освещенный пароход.

Подошел старик сторож и присел рядом, появилась Марина на второй палубе и стала у борта, прозвучали отданные в мегафон команды, пароход подобрал трап и, тяжело дыша, тихо отплыл. Я припомнил мелодию, случайную мелодию, услышанную в ресторане, и наиграл ее на свирели.

Пароход отошел, и я остался на бетонной крыше, посреди темного ночного неба, вдали от амфитеатра городских огней, под легким ветерком, налетевшим издали, от ушедшего парохода.

Потом я шел по причалу, и в темноте слышно было медленное движение волн внизу и звук шагов по асфальту. Дойдя до середины причала, я услышал шум и крики, послышался сзади топот, мимо меня пробежали двое, и, когда я вышел с причала и шел уже по освещенной площади, ко мне подбежал человечек с усиками и спросил,

– Ты играл?

Я остановился. Меня усадили в коляску мотоцикла и увезли.

 

9

Через полгода, когда я вернулся, был светлый ясный день, солнце слепило, отражаясь в мытых стеклах автомобилей, и люди на набережной стояли, задрав головы вверх – рабочие подрезали старые пожелтевшие за зиму ветви пальм, стоя в стаканах ремонтных машин.

Только сапожник, вытащив кресло для клиента из оклеенной яркими фотографиями будки, неутомимо чистил туфли, а сидевший в кресле полный мужчина тоже глядел вверх, поглаживая усы. Когда обрезанные ветви летели вниз, толпа вздыхала.

Я зашел на свое почтовое отделение. Три письма, пришедшие за полгода на мое имя, были направлены обратно. По стенам были наклеены яркие почтовые открытки и на барьере стояли горшки с комнатными растениями. Я сказал, что полгода был в отъезде, подивился ботаническим чудесам на стойке и ушел.

– Тебя били? – Ята коснулась моей руки и медленно погладила ее.

– Нет, совсем нет, – ответил я.

– Это страшно?

– Нет, скорее интересно, я ведь знал, что это долго не продлится.

Почему я верил, что вскоре выйду из заключения? Конечно, я был непричастен к попытке кражи со склада на причале в ту летнюю ночь, но об этом знали лишь я да еще те двое, их задержали первыми, а мое объяснение причины, по которой я находился на причале, отнюдь не исключало ряда возможностей… Кроме того, я был шапочно знаком с задержанными, они работали у нас на территории, но подобным же образом я знал и других людей, которых видел почти ежедневно на набережной и в ресторане. Но главным оказалось мое нелепое музицирование. Следователь считал, что я задался целью отвлечь сторожа, а те двое, естественно, утверждали, как и я, впрочем, что никакого отношения к попытке кражи они не имели – так или иначе, в ходе следствия я превращался из соучастника в пособника, и вновь в соучастника...

В конце концов, я был осужден вместе с остальными и отправлен в лагерь в двухстах километрах от города, откуда позднее был освобожден благодаря усилиям адвоката и моего друга саксофониста.

Отнесся я к случившемуся с любопытством, словно был готов к этому, ощущение это не покидало меня. Вообще же многие ситуации на суде, да и во время следствия производили впечатление затертое, смазанное...

Впервые увидев меня, следователь задал несколько вопросов, а потом сказал:

– Зачем это вам, еврею, в такое дело влезать было?

Я переспросил его, как это следует понимать, и он сказал:

– Да бросьте вы дурочку валять...

К концу пребывания моего в заключении я уже понимал, что надежда моя на досрочное освобождение основана была, в сущности, на бессознательной вере в существовании интимной близости между “правосудием“ и “справедливостью”, что, в принципе, вовсе не доказано.

Но, поняв это, я, в конечном счете, не смог разобраться, в силу чего я вновь оказался на свободе, в силу ли сработавшей, но бессмысленной для меня ассоциации, или в силу каких-либо иных механизмов. Когда я в беседе с адвокатом попытался разъяснить ему мою точку зрения, мы не нашли общего языка.

Адвокат, полный пожилой седой мужчина с неожиданно короткими ручками, с необычайной ловкостью орудовал ими за столом, и порой, в наиболее важных, как ему казалось, местах беседы, переходил на драматический шепот, оглядываясь на зимнее, выцветшее море. Мы сидели в ресторане, где по вечерам играл мой друг саксофонист, теперь это был ресторан-поплавок, отопления в ресторане не было, но было не холодно – дневное зимнее солнце набирало силу, грея сквозь стеклянные огромные окна.

Вдали лежал большой причал, там швартовался белый лайнер, а снаружи, меж перилами и окнами, обосновались рыболовы с мотками месины, блеснами и крючками – шла игла, было суетно и интересно, и мы порядочно выпили.

Собеседник мой упрямо сцеплял все события, приведшие к моему освобождению в одну причинную цепь, наводя меня на мысль, что и заключение мое было вызвано столь же безукоризненной причинной цепью. Но тогда и заключение мое и освобождение явились некими весьма естественными событиями той жизни, что я вел. Следовательно, казалось мне, я был поглощен как нечто безличное и через некоторое время исторгнут безличным же процессом, т.е., во всяком случае, был совершенно незначительной фигурой или, говоря попросту, пешкой в большой игре.

Но остальные, те, кого я встретил в заключении, мог ли я почитать их чем-либо иным? Многие, согласно моей первоначальной реакции, заслуживали того, что с ними произошло, но такая мысль посетила меня под влиянием первоначальных страхов и естественного ощущения отчужденности от массы заключенных, покоившегося на вскоре исчезнувшей вере в собственную “невиновность”.

Постепенно я стал рассматривать большинство этих людей, так же как и себя – каждый из нас двигался своим путем, но с той же универсальной неизбежностью был захвачен единым процессом...

И лишь один эпизод, относящийся к той поре, не давал мне покоя...

 

10

Случилось это в тот день, когда из-за предстоявшего мне свидания с адвокатом, я получил назначение на дежурство по бараку вместе с Али. Мы должны были убрать огромный барак и поддерживать огонь в печи, была зима, горная гряда на горизонте давно уже была покрыта снегом, а по ночам лужи замерзали по всему обширному, влажному предхолмью лагерной зоны. По утрам нас выводили на перекличку, распределяли по командам, а затем под конвоем везли на завод строительных конструкций. Там мы разгружали вагоны с химикалиями, песком, гравием и цементом, замешивали раствор и заполняли формы, где отвердевали конструкции и панели для будущих жилых домов и индустриальных объектов. Иногда, когда старое оборудование выходило из строя, часами сидели у стены одного из заводских цехов, спасаясь от ветра и холода, в ожидании ненадолго проглядывавшего солнца, разглядывая длинные, петлявшие ряды чайных кустов на холмах.

К концу дня мы возвращались в лагерь, нас обыскивали, отнимали ворованные инструменты, приобретенные или переданные наркотики или лекарства, а затем мы отправлялись по баракам, где получали свой хлеб и вечернюю “хряпу”. По вечерам нам выдавали двойную пайку хлеба и сахара, вечернюю и утреннюю, поэтому обычно по вечерам мы съедали половину хлеба, оставляя вторую половину на утро, к чаю.

Али был худощавый смуглый человек с невысоким лбом и темным, в морщинах и складках лицом с густыми, кустистыми бровями, под которыми почти исчезали маленькие коричневые глаза. Определить его возраст было непросто. На деле же он приближался к шестидесяти и мог ожидать сокращения срока. Родом он был крымский татарин, и как многие другие, не сумевшие после выселения вернуться в Крым, попал в наши края. В местах заключения не принято спрашивать, за что человек находится в заключении, называют обычно лишь статью, по которой отбывают наказание, но из обрывков разговоров я понял, что Али несколько раз пытался вернуться в Крым, но безуспешно, и уже второй раз был осужден как бомж, человек без определенного места жительства.

Несколько раз в день он молился, что вызывало кое у кого смех, он был молчалив, возможно, оттого, что плохо говорил по-русски, и некоторые его презирали, говоря, что крымские татары поддерживали Гитлера и потому выселены были из Крыма заслуженно. В последние несколько дней кто-то смазывал остатки его хлебной пайки салом, и он выбрасывал хлеб, настороженно глядя из-под темных густых бровей.

 

В тот день адвокат выглядел весьма воодушевленным обещанием одного из моих школьных друзей, недавно вернувшегося в город и работавшего в системе госбезопасности, посодействовать в ускорении пересмотра дела.

Вернувшись со свидания с адвокатом, я, не обращая внимания на Али, суетившегося у печки, прилег на нары. Внезапно он спросил у меня:

– Кто это делает, не знаешь? – в руке он держал кусок хлеба.

Кто-то смазал его салом, когда он выбегал с утра по нужде, а, может быть, когда он уходил молиться.

Я промолчал, мне не хотелось влезать в эту историю. Потом я задремал, но вскоре, проснувшись, увидел, что Али толчет угли в консервной банке, постепенно подливая туда воды. Потом он вытащил из кармана обрывок бумажного листа и, пользуясь щепкой как пером, принялся выводить на обрывке листа какие-то письмена, обмакивая щепку в приготовленное из угля и воды подобие чернил. Перед тем, как снова уснуть, я заметил, что он засунул исписанный обрывок бумажного листа под порог.

Проснулся я от нарастающего гула толпы, постепенно заполнявшей барак, люди растекались по углам, лишь четверо чем-то напоминающих друг друга парней, чернявых, с толстыми длинными ногами не могли, казалось, отойти от порога. Они стояли, дрожа и несвязно выкрикивая бессвязные слова, поначалу их обходили, и по мере того как барак наполнялся, вокруг них создалась пустота.

Люди стояли вокруг и молча смотрели на то, как первоначальная дрожь сменялась эпилептическими конвульсиями. Один цеплялся за стену, другой за порог, третий за переплет двери. Четвертый упал, другой карабкался вверх, разрывая кожу на пальцах о штукатурку, выкрики их совершенно уже смешались, и, постепенно теряя силы, они превратились в конвульсирующее человеческое месиво на пороге.

Потом кто-то побежал в лазарет, оцепенение прошло, парней вытащили из барака во двор, а Али, выходя наружу, легко нагнулся и пошарил рукой под порогом, там, где прибитые ржавыми гвоздями доски отходили друг от друга.

 

11

Итак, я снова вернулся к своим обезьянкам, я снова работал с ними, но зная кое-что о создаваемых нами раздражителях, я не мог не задуматься о реакциях обезьян, описывая которые мы использовали такие привычные термины как “боль”, “страх”,”гнев” или “радость”.

Согласитесь, выражения эти несколько эмоциональны для терминов. Или неясная анатомия чувств человека должна оставаться ключом к анатомии чувств обезьян?

И что я мог знать о том, что составляют для них эти чувства? Точно так же как я не знал, что ощущает камень, лист или медуза. Это ускользало от меня, как смысл узнаваемой, но неопознанной мелодии. Чтобы не быть голословным, посоветую вам еще раз вслушаться в звуки второй части “Юпитерной” симфонии Моцарта.

Приходил я и в ресторан, где играл саксофонист. Отопления в ресторане не было, за стеклами по вечерам была темнота, холодное море и дрожащие от холода белые огни города. В зале обычно сидело несколько человек, и заработка у музыкантов не было. Они играли в пальто, и иногда, чтобы согреться, сами заказывали водки, сыра и зелени.

Иногда угощали их городские шлюхи, заходившие в ресторан погреться с холодного бульвара, а иногда музыканты играли для себя.

– Не хочется выходить из формы, – смеясь, говорил мой друг саксофонист, – ведь обязательно пригласят в выходной сыграть на свадьбе или на похоронах, или на крестинах...

Однажды поздно вечером, направляясь домой по темно-синему от холода бульвару, я решил заглянуть в ресторан.

Я прошел мимо заснувшей у электрической плитки гардеробщицы и прошел в совершенно пустую залу, где под электрическим светом играли музыканты.

Саксофонист отпустил бороду.

– С ней теплее, – сказал он, – я теперь много играю, сижу дома, отращиваю бороду и играю, а к лету хочу снова податься на пароход.

Потом я встретил его днем, на холоде и солнце, на втором этаже ресторана на воде, где мы обычно пили кофе. Мы долго говорили об импровизации и музыкантах. Допивая свой кофе, он сказал:

– Обязательно должна быть какая-то другая сторона, некоторые музыканты играли так, словно глядели с этой другой стороны.

Наступал вечер, море словно застыло в фиолетовой тьме, а снизу, из ресторана донеслись глухие звуки настраиваемого баса и барабанная дробь. И саксофонист спустился по узкой винтовой лестнице вниз, через кухню в ресторан.

А потом снова наступила весна, и Ята сказала мне, что ее скоро выпишут из больницы. В тот день мы гуляли по саду и увидели первую бабочку – капустницу. Она выплясывала свой танец в воздухе над зеленоватыми цветами олеандра, и я подумал, что все начинает устраиваться.

А вот еще притча, рассказанная Штейном. Она напомнила мне о временах, когда мальчишкой я любил бродить по предгорьям и доходил до ближайших деревень.

“Вот мальчик с хворостиной гонит стадо быков по пыльной горной дороге. Как могут быки повиноваться мальчику?”

Ответ: “Каждый бык считает, что его гонят остальные быки, да еще и мальчик с хворостиной”.

 

 






оглавление номера    все номера журнала "22"    Тель-Авивский клуб литераторов


Рейтинг@Mail.ru
Объявления: