Эдуард Бормашенко

Беспробудное детство

Жаль, что нам дано видеть ситуацию, а не жизнь”.

С.-Е. Лец

 

 

 

Песок

 

Я закапываю ладошку, коварно растопыривая пальцы, в пухлый, теплый песок. Надежно присыпаю и сверху. Ладошке тесно и уютно. С подрагивающего холмика осыпаются хрусткие крупинки, противно забирающиеся в укромные, потеющие места; когда я приду домой и сниму сандалии, с меня стечет рассыпчатая пирамидка, и мама поплетется за веником. А после душа вдоль ванны проляжет желтая песчаная дорожка. Космос древних состоял из огня, воды и земли, детский - из песка.  Песчинки тверды, но песок текуч и потому пригоден для обустройства мироздания.

Песок – субстанция важная и потому, что им можно швырнуть в глаза обидчику, а пока мой друг Стасик,  топорный, дебелый, "незграбный", как говорят украинцы, толстячок, усевшись на корточки, слой за слоем снимает песчинки, подрывает мою ладошку справа и слева, стараясь обнажить, не коснувшись. Песок разрешается сдувать. Стасик напрягает щеки и губы так, что у него шевелятся уши - песчинки ни с места. Приходится копать, он делает неловкое движение, зацепив далеко отставленный большой палец. Я ору: "взорвался"! Это называется - разминировать мину. Сейчас моя очередь откапывать Стасикову ладошку, но я слышу: "Эдик, домой, обедать!"

Я не люблю ни своего имени, ни еды. Мне хотелось бы, чтобы меня звали Сашей, Мишей, Сережей, но никак не Эдиком. В воспоминаниях Людмилы Гурченко я прочитал: отец принес домой нелепую собачонку. Нельзя давать псам человеческие имена, и папа назвал ее Эдиком.

Приходится отзываться на собственное имя, и, нелепо раскачиваясь, я бегу домой. Я приволакиваю ногу; мышца не держит стопу. Папа и мама в ужасе и таскают меня ко всем медицинским светилам, бесчисленным, как песок морской. Профессора и доценты, ласково улыбаясь и заводя с мамой разговоры о классической музыке, поворачивают и мнут меня так и эдак, и, не объяснив родителям, что же со мной происходит, непринужденно, не чинясь, принимают конверты с деньгами. Конверты надо отрабатывать, и меня заставляют летом носить сыро пахнущие кожей ортопедические ботинки, от которых я хромаю еще больше.

Я худ, как собачий поводок, ибо вид и запах еды вызывают во мне отвращение. Хромота не мешает мне часами гонять в пыли в футбол. Ворота – тополя, футбол неотделим от тополиного пуха. Если его поджечь, по земле побежит огненная волна. Мы бредим бразильскими футболистами. Прознав о хромоте Гарринчи, я раздулся от важности, часами отрабатывая его изощренный финт.

Я много читаю и узнаю о том, что кроме Гарринчи были и другие наследившие в истории хромцы: Тамерлан, Людовик Великий и гений-плут, князь Талейран. Не процеживая, прогоняю через себя потоки исторической литературы, впуская в себя горбатых динозавров, шерстяных питекантропов и угрюмых неандертальцев,  одержимых голландцев – морских гезов, напудренных якобинцев и, конечно, - греков. "Сравнительные жизнеописания" Плутарха знаю "на прокол". С Алкивиадом и Суллой я знаком лучше, чем с мальчишками из соседнего двора. Зеленые пудовые кирпичи "Всемирной истории" приканчиваю лет в девять. По революционному Парижу времен Робеспьера могу ходить без карты.

 Ничего не знаю только о евреях. Евреи, педерасты и лесбиянки – табу советской печати. Евреев и секса в СССР – нет. Но евреев еще больше – нет, здесь кромешная черная дыра, конец перспективы, как говорил Бродский. Рафинированный маслянистый доцент может квалифицированно выматериться при дамах, обозначая мужественность и близость к народу, а выговорить "еврей" не может, губы не складываются. Дома у нас тоже евреев нет; нет ни мацы, ни фаршированной рыбы, ни идиша; о том, что я – еврей, мне неизвестно. Я начинаю догадываться, что со мной не все в  порядке, классе в четвертом. На уроке труда учитель Александр Макарович, напрягшись, объявил: что-то ты, Бормашенко, напильник не по-русски держишь, не по-русски. Мыслей у Александра Макаровича было немного, и он ими дорожил, возясь с этим наблюдением до конца урока.       

Из исторических книг я узнаю, что бедняки и их вожаки – всегда правы, щедры, талантливы и благородны, а богачи – омерзительны, алчны, похотливы и коварны. О том, что Емельян Пугачев живьем сдирал с людей кожу, "Всемирная История" сообщить забывает. Учителя истории меня боятся.

У меня безо всякого повода периодически подскакивает температура до сорока градусов и держится дня три. Мама укрывает меня коричневым верблюжьим одеялом, на котором пасутся белые козлики. Когда температура переваливает за сорок, козлики начинают бодаться. Мне кажется, что я проглатываю иголку. Когда иголка переламывается – кризис заканчивается; назавтра меня не выпустят играть  в футбол, но послезавтра не будет силы, которая помешает мне гонять мяч среди тополиного пуха.    

Летом меня вывозят в Полтавскую область, в Санжары, там обворожительная среднеукраинская природа, речка Ворскла, рыбная ловля и парное молоко. Мы снимаем дачу-мазанку у пожилого деликатного крестьянина, деда Петро. Я сдружился с прокуратором хозяйского двора, белым петухом Кузьмой, шаркающей кавалерийской походкой, топавшим по двору, наводя ужас на мелкую живность. Петух был грозен, но ценил меня за вежливость, тонкость обращения и взятки: я таскал ему манку, заботливо привезенную мамой из Харькова, извлекая двойной профит: прикармливая Кузьму и сокращая число порций ненавистной манной каши. Ничто так не скрепляет искреннюю дружбу, как легкий корыстный интерес. 

На излете нашего отдыха дед Петро решил зарезать чванливого петуха. Мама умолила сделать это в мое отсутствие. Однако возле дубовой колоды я нашел петушиную голову с еще вчера царственным, алым, а ныне поблекшим гребешком. Недобрый диктаторский глаз Кузьмы равнодушно отражал мир-убийцу. В ужасе я вбежал в хату и, не вполне владея голосовыми связками, прошипел: что такое с петухом? Этот вопрос остался в нашей семье надолго.

Детство манит непробудившимся сознанием, выходящим из спячки вместе со смертью, мыслью о смерти, проникающей в нас постепенно. Первый квант смерти я проглотил в Санжарах.

На соседней даче наслаждается прелестями украинской природы наш дальний родственник, заслуженно модный педиатр, профессор Гильман. Мама несет доктору свое горе: мальчик хромает, не ест. Гильман благосклонно выслушивает, склоняет на бок благородную седенькую головку и не спеша, округляя интонацию, изрекает: Люда, ваш сынишка безбожно избалован. Не давайте ему кушать, попросит. На свежем воздухе, на речке, непременно попросит, наберитесь же терпения.

Мама начинает эксперимент. Меня не пичкают по утрам манной кашей и не заставляют пить парное молоко. Я гоняю по двору, собираю в банку любимых жуков-солдатиков, гордо носящих свой красный, крапчатый мундир, плещусь в Ворскле. Кушать не хочется. Мама терпит. На второй день ее глаза заливает мука. На третий день мама сдается, впихивая в меня тарелку манной каши. Эксперимент провалился. Авторитет профессора Гильмана в ее глазах пожух окончательно и бесповоротно.

Мы возвращаемся в Харьков. В садик меня не отдают, за что я навек признателен родителям. Невозможность остаться одному приводила меня в ужас. Мама водит меня к нашему родичу, дяде Абраше, высокому сухому старику. Кормить меня не нужно, а следить за мной несложно. Во дворе у дяди Абраши у меня появляется подружка, дочь местной проститутки; девочка Зоя значительно старше меня, и мама в растерянности, но не вмешивается, мудро решив, что развратить можно лишь того, кто уже испорчен. Зоя заводит меня к себе домой попить воды. Там плотно пахнет совсем не так, как у нас. Я узнаю, что бывает чужой запах. Чужой запах – еще одна порция сознания.

Бывает, что забирает меня домой папа. Дядя Абраша говорит ему: Юра, не вздумайте делать из Эдика физика, ваш сын -  прирожденный гуманитарий. Папа выслушивает и улыбается в мопассановские усы.        

Мама работает в медицинском училище и рассказывает о моей усиливающейся хромоте коллеге-невропатологу. Врачица в ужасе: Люда, вы что, из Богодухова приехали? У мальчика - острое нервное заболевание. Мама изумлена и подавлена: да как же, его же месяц наблюдал мудрейший из мудрейших, врачейший из врачейших, сам профессор Гильман? Его же смотрели лучшие ортопеды. Люда, дорогая, за такой провинциализм, как у вас, надо лишать родительских прав. Немедля начинайте лечить пацана. С тех пор мое отношение к врачам мало отличается от толстовского неколебимого презрения. Русский язык врачей не жалует. Рядом с ними разместились враги, вруны и воры. Легкий нажим на крючок буквы "г", быть может, фрейдовская опечатка, и получаем: "врач рода человеческого".  Толстой в своем антидокторизме просто отдался языку. А лечиться любил. Модусы Аристотеля правят только в учебнике логики.           

Меня помещают в психиатрическую клинику и всаживают в задницу четыре сотни уколов. Но запомнились не уколы, не белоглазые психи, а принудительное промывание ушей гигантским, карикатурным шприцом, от которого два дня потом звенело в ушах. Хромота отлетела, как не бывало. Верно не от промывания.

На коньках кататься я толком и не научился, но бегал вполне сносно. Зимой играли в хоккей, коньков ни у кого не было, так что гоняли шайбу в ботинках. Мы с папой гордо шли в "Спорттовары", выбирать клюшку. Клюшку непременно следовало перевить черной изолентой, продлевая ей жизнь и усиливая силу броска. Ритуал обматывания соблюдался неукоснительно, хоккей неотделим для меня от резкого, неживого запаха пластиковой ленты.

 

Большая стирка и лыжные палки

 

Раз в две недели затевается большая стирка. Стиральных машин нет. Простыни, пододеяльники и наволочки запихиваются в гигантскую оцинкованную лоханку и вывариваются на газе в сизом растворе хозяйственного мыла. Из лохани несет дохлятиной. Волны пара наполняют хрущевку. Затем белье развешивается во дворе на веревках в палец толщиной. Зимой простыни обледеневают, втащить их домой удается только папе.

Мне лет шесть. На дворе градусов десять морозца. С соседскими девчонками Машей и Светой Поляковыми выходим кататься на лыжах. Перед нами звякающее на ветру, свежемороженое белье, развешенное кучерявой, визгливой продавщицей ближайшего гастронома Зиной. Я тычу в пододеяльник лыжной палкой. Прокалываемый ледок издает поразительной чистоты колокольчиковый звук. Не повторить опыт невозможно. Мы равномерно, искалываем все, до чего дотягиваются лыжные палки, наслаждаясь веселым пением простыней и наволочек.   

Вечером я мирно читаю Всемирную Историю. Звонок в дверь. Мне как-то сразу не понравился этот звонок. Мама пошла открывать. На пороге, молча, стояла Зина с перфорированной наволочкой. Мама обалдело смотрит на поруганную, многоглазую тряпку. С моими лыжами пробитая наволочка связывается не без напряжения. Истина выясняется, и меня в первый жизни ставят в угол. В углу, на стенке изящная, альфрейной работы березовая ветка. Я проколупываю в ней ямку, но вины не признаю. Больше в угол меня не ставят.              

 

Мама

 

Мир нашей семьи – малогабаритен. Он умещается в квадратном километре хрущевских новостроек, втиснутых между улицей Танкопия и Московским проспектом. Где-то наверное существуют Рио-де-Жанейро, вулкан Попокатепетль и Берингов пролив, но мамина работа – медицинское училище, футбольное поле, дядя Абраша и девочка Зоя вписаны в этот квадрат. В смысловом центре квадрата – наша свежевыстроенная кооперативная квартира. В ней царствует черная королева, моя мама, в девичестве Барская. Недорезанный немцами местечковый клан Барских пустил побеги в Харькове и Киеве. Барские - смуглы, черноволосы, низкорослы, чадолюбивы.

Мама – миниатюрна, изящна; глаза ее, даже очень уставшие, светятся сухим светом. Космос нашей семьи – не Лапласова машина, а живой организм. Мама - его неровно пульсирующее сердце, бьющееся для меня и  папы. Когда папа с ней разведется, а я стану религиозен, сердце остановится. Мама много курит и пьет чернейший кофе. Она учит математике медсестер, сельских, круглолицых девчонок, приехавших в Харьков за счастьем.

Счастье в их представлении выглядит так: получить диплом медсестры и выйти замуж за лейтенанта. В Харькове – десяток военных училищ, набитых крепкими, деревенскими же самцами, усердно поливающими Шипром красные, еще гладкие шеи. Если мечты сбываются, и жар-птица схвачена за хвост, мамина ученица, уже беременная, отгуливает заполошную свадьбу и уезжает с лейтенантом на "точку" в Сибирь или в Среднюю Азию. На "точке" - сотня солдат и дюжина офицеров, осточертевших друг другу до крапивницы. Там лейтенант спивается, а медсестра подвергается перекрестному опылению форменными и бесформенными особями и особистами.           

Нетраченные цивилизацией, крепенькие девочки бежали от сенсорного голода и идиотизма сельской жизни в Харьков. Барышень селят в общежитии, разлегшемся на верхних этажах училища; в нижних – аудитории, в них - скелеты и желтые, пыльные плакаты, живописующие разделку человечины. В мамином кабинете – проволочные кубы и пирамиды. Мама сделала их сама.    

Город и общежитие за считанные месяцы мочалили розовощеких хохлушек, обрушив на их головушки премудрости геометрии Погорелова, учебника анатомии и храма Каджухаро, стирая из сознания сестричек и ответ на главный вопрос "почему нельзя?" и сам вопрос. Вульгарно размалеванные дрянной косметикой барышни споро утрачивали человеческий облик, ибо человек это существо, знающее, что чего-то нельзя.

Но им и везет. Они встретили маму. Мама возится с ними, как со щенятами, учит не похабно одеваться по-городскому и стирать нижнее белье, упорно запихиваемое под общежитейские матрасы, устраивает им викторины и КВНы, печет на дни рождения пироги и принимает сердечные исповеди. Сестрички ее обожают и побаиваются. Страх и обожание охотно образуют гармоничный, прочный симбиоз.

Сестер милосердия заставляют носить белые накрахмаленные халаты и ортодоксальные косынки. В убеленных коридорах медучилища и летом – зима, проталкиваясь к маминому кабинету, прокладываешь лыжню. С высоты моего мелкого роста круто- и белобокие сестрички глядятся чесночными головками.     

Мама уверена в том, что математику понимает плохо, и долго и серьезно готовится к урокам. На самом деле у нее глубокий ум, не позволяющий проскальзывать по звеньям логических цепей. Она надолго задерживается на основаниях математики, по которым дюжинные школьные учителя скачут, не запинаясь. Мама не может появиться перед классом, пока не поймет все дотла.

Мне это очень понятно, благодаря унаследованному  мучительному преподавательскому перфекционизму. На маминых уроках все ладно, все пригнано, все в меру. Когда я начну преподавать в Ариэле, мама мне скажет: ты станешь хорошим преподавателем, когда перед лекцией будешь обдумывать, чего не надо студентам рассказывать.

Комплекс математической неполноценности созрел у мамы в Университете. Она заканчивала мехмат Харьковского университета на гребне его послевоенного взлета. Преподавательские звезды: Ахиезер, Погорелов, Марченко, Левин, Любич не уместились бы и на куполе харьковского планетария, разместившегося по доброй советской традиции в бывшей синагоге. Впрочем, половине из мехматовских светил там и было самое место.

Комплекс очень укрепился во время курсового проекта. Маме предложили посчитать очаровательную задачку из десятитомника Ландау и Лифшица, именуемого в светском ученом обществе просто "Книгой". В непринужденном стиле на одной из страниц "Гидродинамики" было написано: "легко видеть" и встык за этим ползла каракатица ответа. Бесчисленные, льстящие читателю "легко видеть", на самом деле подменяли пять-шесть страниц вычислений, приятных лишь мазохисту. Мама, потеряв покой и сон, добрый месяц тщилась заполнить смысловую лакуну – все безуспешно.

Были привлечены друзья-студенты, впоследствии ставшие не последними людьми в математической касте. Они снисходительно глядели на задачку и цедили: Люда, это же – элементарно. Через неделю, краснея, потея, пряча глаза и ссылаясь на болезни и непомерную занятость, полупризнавались в собственном ничтожестве. Значительно позже выяснилось: в Книге была ошибка, еще более невероятная, чем отсутствовавший на карте Берингов пролив, уходивший ильф-и-петровского географа.                              

Возвращаясь с работы, мама надраивает квартиру так, что пятнышко на кухонной клеенке раздражает и велит его немедленно и суетливо затереть. Нежилым порядком мама укрывается от хаоса, разбойничающего за порогом и рвущегося в дом; но это – слабая защита. Мама упорно пытается приучить меня к опрятности. Безуспешно. Я – неряшлив и неизящен. И таким останусь навсегда. Я начинаю придирчиво следить за своей внешностью, когда это перестают делать другие.

Помимо деревенских простушек в медучилище толкутся и совсем другие студенты. Это настырные, волевые юноши и девицы, пытающиеся прошибить лбом непроходимый финансовый и расовый барьеры, установленные харьковским мединститутом. В него можно проникнуть только за огромную взятку и лишь - нееврею. Дети вальяжной харьковской врачебной профессуры, просачиваются с боями и большими потерями в личном составе в серую крепость с колоннами на проспекте Ленина. Ну а если недоросль – бедный еврей, и ему приспичило стать врачом, то и у него есть исчезающе малый шанс, предоставляемый медучилищем.  Закончив его с отличием и отработав на скорой помощи или санитаром в больнице, можно втиснуться в мизерную льготную квоту, выделяемую мединститутом стажникам.

Вставшие на эту скорбную тропу (обучение растягивалось на десять лет плюс интернатура) плотно поджимают губы, застегивают белый халат на все пуговицы, учатся с недетским прилежанием и семинаристски лишают себя радостей жизни. Среди них – не только евреи. Запомнился казахский парень, отслуживший в армии, высидевший свинцовым задом красный диплом медучилища и пахавший в три смены санитаром. На вступительных экзаменах мединститутская мафия проваливала его восемь раз кряду. Казах написал челобитную Брежневу. Сработало, его приняли в мединститут. Литературно оправдано обозначить, что врачом он так и не стал. Но это мне неизвестно.                          

Среди волевых – мой сверстник Миша Липкин. Он не только учится, но и подрабатывает в мамином кабинете лаборантом. На каком-то этапе Миша решает расплеваться с врачебной мечтой и двинуть в Америку. Следует подписать "обходной лист", а в нем числятся десятки хлипких микрокалькуляторов, разумеется, изничтоженных крепкими деревенскими пальчиками. Завхозша медучилища, сладострастно повизгивая, требует возместить ущерб, нанесенный социалистическому отечеству. Миша в ужасе. У него таких денег – нет. Бросается к маме. Мама, холодно и не повышая голоса, говорит завхозше: перепишите калькуляторы на меня. Я узнал об этой истории через много лет после смерти мамы, случайно повстречав в Израиле американского миллионера Липкина.    

Мама – необычайно музыкальна. По вечерам изредка садится за немецкое пианино – "Шредер"- единственный предмет роскоши в нашей квартире. У мамы абсолютный слух, и она легко подбирает мелодии без нот. Под нами расположилось семейство Волковых. Алик – профессиональный пианист и часами разучивает на рояле концертные программы, неутомимо, неумолимо и непреложно спотыкаясь десятки раз на одном и том же месте. Мама не выдерживает и сбегает по лестнице к Волковым: Алик, ну как же ты не слышишь? Это же не может так звучать, а надо вот эдак…

Меня записывают в кружок хорового пения, из которого через неделю с позором изгоняют: я совершенно лишен музыкального слуха, что меня не слишком огорчает, уж если концертирующие пианисты преуспевают без слуха, так я и подавно обойдусь. Кроме того больше времени остается на футбол.   

По вечерам мама замирает с сигаретой в руке, устремив взгляд перед собой, разглядывая свою, лишь ей доступную тьму.  

 

Наш мир

 

Наш мир не только малогабаритен, но и маломерен. Его измерения: папина и мамина работа, мои школа и болячки, книги. Советская власть опрометчиво не запретила мировую классику. Самые невинные книги наводили на еретические мысли. Например, три мушкетера много и аппетитно ели и притом такие диковинные блюда, как фрикасе из кроликов и рыбу под винным соусом. Я до сего дня и представить себе не могу фрикасе. А каково было жителю Харькова, из рыбы знакомому только с  осклизлым, мороженым, безголовым  хеком, от одного запаха которого меня выворачивало наизнанку? Как мама ухитрялась из убогого набора харчей, добываемого из гастронома, вкусно готовить, ума не приложу.

Будущие диктатуры несомненно учтут недоработки советской власти и книги запретят. Но Советы официально поощряют книгочеев. Мы самая читающая страна в мире, точнее, беспардонно переводящая русский лес в шикарно отпечатанную макулатуру, засиживающую полки библиотек и книжных магазинов. Секретари Союза писателей и их негры с осетровой плодовитостью непрерывно мечут черную буквенную икру. Их писанина в наш дом не просачивается. У мамы отменный литературный вкус. Она любит Франса, Чапека, Гашека, Твена. Но всего более - русских классиков: Чехова, Толстого и Гоголя, на дух не перенося Достоевского, вполне сходясь в этом порядке предпочтений с Набоковым. "Ионыча", "Душечку" и "Даму с собачкой" знает наизусть.   

Русская классика, написанная аристократами и для аристократов, приподнимающая мир на два вершка над землей, странно проецируется на советскую действительность с ее хамством, партсобраниями и въевшимся под ногти страхом. В классику можно убежать, это делает ее незаменимой.

Мы выписываем полдюжины толстых журналов. Мама выбирает лучшее и тщательно переплетает в твердый картон. Высокие томики, приятно и долго пахнущие клеем, заполняют книжные полки. Подростком я ползаю по подборкам "Иностранной литературы". Там попадаются недокастрированные цензурой эротические сцены. 

Наш мир – маломерен, и потому - понятен. Координатные сетки добра и зла – неподвижны и туго натянуты. Если есть вина, то есть и виноватый, если совершено преступление, то есть и преступник. Святые и подлецы – назначены и закреплены, а правда - очевидна и стоит  того, чтобы разбивать из-за нее свои коленки и чужие носы. Наш мир – равномерно залитый солнцем, жестокий мир непробудившегося детства. Он – маломерен, а потому – светел и тепел. На освещение и обогрев многомерного мира тепла и света ни у кого не достает. Человеческие силы - не беспредельны.  

 

Папа

 

Папа – физик. У него острый ум и неправдоподобная, упреждающая мышление интуиция. Он решает задачу по физике в то же мгновение, когда пробегает глазами последнюю строчку условия. Я знавал отнюдь не тупых людей, часами пытавшихся уразуметь, чего от них собственно хочет автор физической задачки. Папа умножает пятизначные числа в уме, быстрее, чем я их отшлепываю на калькуляторе. Скорость его мышления мне не передалась. Я – тугодум, но долго, не выпрягаясь, могу размышлять об одном и том же.

Папа окончил школу с золотой медалью и мечтал о радиофаке университета. Медаль, согласно тогдашнему уложению об обучении в институтах, обеспечивала поступление без экзаменов. На радиофак папу не принимают: нечего евреям поганить советскую оборонную науку. От горя и безразличия папа переносит документы в пединститут. Учился, разумеется, прекрасно, впереди - аспирантура. На последнем курсе в аудиторию молодцевато впечатался военрук и спросил: товарищи студенты, у кого хорошие легкие? Папе бы промолчать, но он высунулся: "у меня". "А ну-ка пойдем со мной", - пробулькал военрук и повел в свои владения. Там выдал папе трубу-геликон и объяснил: на Первое Мая пединститутскому оркестру велено исполнить гимн Советского Союза, а духовика не хватает. Что за гимн без духовых?

Необходимость, но недостаточность развитых легких для исполнения этой миссии не приходила полковнику в голову, а слух у нас с папой примерно одинаковый. Папа приволок медного удава домой и начал упражняться. Благодушный дед Меир пригрозил изгнанием из дому. Доброта деда Меира не была легковесной; решений своих он менять не любил. Духовые репетиции пришлось прекратить. Первомай без заунывно-гремучего александровского шедевра не обошелся, но папе вкатали выговор "за осквернение гимна Советского Союза".

Дорога в аспирантуру была закрыта, и папа получил направление в сельскую школу в очень дальнюю от Харькова Ивановку. В Ивановке ему надлежит преподавать все науки, включая автодело. Папа вывел школьников во двор, где стоял трактор, влез в кабину и бестрепетно взялся за рычаги. Страха папа не ведал. Просто не знал, что это такое. Трактор зарылся в баснословный украинский чернозем по выхлопную трубу. На следующий день старшеклассники его откопали.

Из Ивановки папу извлек Наум Ильич Ахиезер, создававший в Харькове физматшколу. Наум Ильич вбросил в здание старой гимназии на Марьинской горсть ярких парней, лишь немногим взрослее десятиклассников: папу, Петю Быстрика, Марка Перельмана. Они задорны, петушисты, самонадеянны и дружны. Резонансный всплеск таланта был неизбежен. Феерические первые выпуски 27 школы не повторятся. Заигрываются и самые лучшие спектакли, а урок - спектакль. Но пока играют премьеру. Педагогическое ярмо еще не отдавило затылки друзей, а мышцы лица не слиплись во всепонимающую, мудрую улыбку старых педагогов.

Появление этой улыбки означает, что учителю пора менять работу. Я знаю, о чем говорю. Я преподаю в Ариэльском университете семнадцать лет. Поначалу я говорил на убогом, корявом языке, в чем-то сходном с древнееврейским, делал ошибки в задачках, не умел заканчивать лекции вовремя. Сегодня я вещаю на страдающем от профессорского ожирения иврите, описок не делаю и закрываю рот точнехонько со звонком. Но своих первых студентов я инфицировал физикой, и они запомнят мои лекции навсегда (не физику, разумеется, а мои жестикулирование и задыхающуюся  интонацию), а нынешние сдадут экзамен и забудут меня и мою науку назавтра, ибо я отрабатываю номер, шутка ли: семнадцать лет кряду рассказывать одно и то же.           

Но полста лет тому назад на Марьинской учителя свежи, задорны, азартны. Как-то в педагогическом угаре папа прихватил средним и указательным пальцем привлекший его нос ученика, и ноздри  остались у папы в руке. Точнее, слезшая кожа, пересаженная парню, пережившему пожар. Папин ужас вспухал и выползал из кабинета физики, как беляевский вечный хлеб. Мягко отделявшийся от обладателя нос еще долго его преследовал.

Из физматшколы папа перешел в военную академию, серыми кубами замыкавшую площадь Дзержинского и преданно, по-солдатски косившуюся на "хозяина" – обком партии. Перелистывая папину жизнь, я думаю, что уход из физматшколы был ошибкой. В ней он провел свои лучшие годы. Академия была высокоученой, продвинутой, уютной казармой. Оттуда папу вскорости вышибли по "сокращению штатов", и он вновь оказался в школе, но теперь уже заурядной и серой. Папа был хорош с одаренными детьми; учить слабаков не любил и не умел.

В Академии был и плюс – новогодняя елка. Два часа кряду показывают мультики и среди них мой любимый - "Снежную королеву". Я ее боюсь и, вцепившись руками в коленки, жадно жду когда холодное, колкое, рисованное зло появится в окне Кая и Герды. На одной из елок я смотрю совсем недетский фильмик "Мой зеленый крокодил" и ошпариваюсь первым катарсисом. Я нелеп, неуклюж и длиннонос, как крокодил, влюбившийся в прекрасную корову, и легко подставляю себя на его место. Значительно позже я посмотрю американские мультфильмы и подивлюсь их топорности. Похождения Микки Мауса могли смешить только дегенератов. А диснеевскую версию "Винни Пуха" я постеснялся бы и положить на одну полку с тонким, деликатным мультиком Федора Хитрука.

Папа много зарабатывает, репетируя недорослей, поступающих в институты. Поначалу – это талантливые ребята, грезящие   физтехами и инфизами. Старшеклассники – скушны. Наивность детства испарилась. Голова набита истинками, и все - последними (ничто так не заслоняет горизонт, как истина). Неприкаянное тело распирают соки. Приходящие к папе заниматься – другие. Кроме прыщей во лбу, у них еще и звездочки. Физиками и математиками станут немногие. Тайные механизмы самозащиты избавляют природу от избытка физиков. В перестройку звездные дети будут придумывать изящные схемы отмывки бандитских денег и изысканные техники грабежа бесхозного имущества.

Домашние уроки на языке репетиторской касты именуются "сидение с болванами". У меня на глазах вырождалось это ремесло: десятиклассники становились все тупее, их затылки все круче, лбы все незаметнее; последних по времени учить уже было нельзя, но лишь дрессировать и натаскивать. Конверты, однако, таскали исправно. С деньгами у папы отношения простые: их всегда не хватает; любая заработанная с болванами сумма будет мгновенно освоена.

Папа шьет маме превосходные платья у модной портнихи и сам одевается элегантно и со вкусом. Иногда они с мамой устраивают набег на московские театры и смотрят лучшие спектакли; цена билетов значения не имеет. Папа – большой барин. Когда они с мамой идут в гости, прихватывается армянский коньяк, шпроты и прочие вкусности эпохи развитого социализма. Он очень красив, броской, четкой красотой итальянских актеров времен неореалистических фильмов. На улице на него заглядываются.                  

Летом мы едем отдыхать в Палангу. Мне лет шесть. Снимаем курятник во дворе у невзрачного, смурного латыша, смертным боем бьющего свою вялую, воблую жену. Латыш-алкоголик сродни русскому трезвеннику – курьез, экзотика. Но жизнь делают жизнью именно вываливающиеся из статистики люди и обстоятельства. Как-то вечером рукопашная потасовка перешла в новую фазу: латыш взялся за топор и, загребая мослами, вслед за топором погнался за женой. Соседи напряженно созерцали погоню, им было бы жаль сюжета, закончившегося банальными синяками.

Мы возвращались с пляжа, где папа вздул в преферанс команду профессиональных шулеров. Жулики любили с ним играть; играли честно, оттачивая мастерство; папа считал варианты быстрее расторопных мастеров "пули". В отличном расположении духа папа напевал: "сатана там правит бал".  Между появлением папы во дворе и тем, что произошло дальше, не втиснуть и шага секундной стрелки. Латыш лежал на песочке, аккуратно перевитый по рукам и ногам телефонным проводом, а папа сидел на нем верхом и задумчиво довязывал узел.

Папа не знаком с "завтра" и "послезавтра", "сегодня" – тоже не для него; актуально - только "сейчас". Он выпивает неимоверное количество кофе в день и прикуривает одну сигарету от другой. В моей памяти папа всегда с сигаретой. Для папы жизнь - это то, чего хочется, для мамы – то, что должно делать. Мама оставляет вкусное на "потом", папа к невкусному вообще не прикасается. Мы любим собак и болеем за киевское "Динамо".   

 

 

Моя комната

 

У меня есть своя комната, что по советской жизни невероятно. В восьми квадратных метрах вылупливается мое "я". В комнату вкраплены диванчик, книжные шкафы и папин письменный стол, за которым папа сидит с болванами. К началу урока я должен вычистить стол. Ни соринки. Это скучное занятие, но в нем есть и замечательное мгновение. Вытрушивая на свету пылевую тряпку, наблюдаешь за тем, как бесчинствуют в голубоватом свете пылинки, зароняя представление о хаосе и воле. Оказывается, можно двигаться не куда велят, а свободно.

За изголовьем моего диванчика – таинственная кладовка. В ней папины учебники по физике и банки с консервами и вареньем. Мама заготавливает на зиму сотни банок. Периодически ночью вскидываюсь от хлопка: взорвалась банка с солеными огурчиками. В кладовке банки с шершавым клубничным вареньем, мятой вишней без косточек, черной смородиной, придавленной ледком фиолетового подмокшего сахара. Этот кисленький сахар куда вкуснее самого смородинового варенья, почитаемого у нас полезным. Три банки малинового варенья прикрыты не крышкой, а белой ватманской бумагой, перетянутой суровой ниткой. Малиновое варенье достается из кладовки только для больных. Его граненые песчинки царапают небо и застревают между зубами.

В книжном шкафу мои книги по истории. Под диваном аккуратно соскирдованы стопки великолепного детского журнала "Квант". Папа хранит его для меня. Теперь "Квант" поселился в Ариэле, но внуки в него не заглянут.            

 

Школа

 

Если от детского садика удалось отбояриться, то школы было не избежать. Папа с мамой, придерживаясь демократического взгляда на воспитание, записывают меня в заурядную шестьдесят первую школу "по району", не английскую, не музыкальную, не физико-математическую. В школе пахнет пригоревшим молоком. На большой перемене мы сдавленным коридором потоком втекаем в столовую, где всем выдают по стакану молока с пенкой и раненому сдобному треугольнику; из надпоротого брюха булочки вываливалась лимфа яблочного повидла.

В школу надо тащить ранец и мешочек со сменной обувью, противно бьющийся по коленям. Холщовая сумочка не успевает замусолиться, ибо я ее периодически забываю в школьной раздевалке. Ее никогда не возвращают. И кому нужны старые, выкривленные ботинки со стоптанными задниками? Я малоросл, но ботинки у меня сорокового размера, вид у меня в чаплинских чоботах – потешный. 

Учительница истории просит у меня "на пару дней" "Хрестоматию текстов по истории средних веков" и тоже не возвращает, положив основание богатой библиотеке украденных у  меня книг. Любимый мамой Чапек говорил, что если у человека стащили кошелек, он не скажет, что кошелек у него "где-то есть", но если попятили книгу, он скажет "эта книга где-то есть". Так вот, у меня где-то есть недурная библиотека.  

Кажется в третьем классе, меня принимают в октябрята. На форменный пиджачок вешают красную звездочку. Когда на переменке тебя пнут и валишься на линолеум, застежка звездочки противно царапается. Посредине, между лучей – белое эмалевое пятно; на нем пухлый, золотистый симбирский ангелочек-дьяволенок, навсегда отбивший у меня охоту к идолопоклонству, чего я ему простить не могу. Последовательное изничтожение идолов закачивается безвидной, нерасчерченной пустотой.      

Директор школы, Станислав Петрович, прилично должности, важен и сердит. У него не хватает трех пальцев на кисти  правой руки, и от этого мы боимся его еще больше. Среди учителей попадались форменные садисты: когда географичка входила в класс, слабонервные мальчики и девочки писялись от ужаса. Она заставляла заполнять нас по памяти слепые контурные карты, и горе было тому, кто не знал местоположения горы Килиманджаро или пролива Лаперуза.

Но форменным наказанием была химичка, Екатерина Дмитриевна по прозвищу Кастрюля. Кастрюля была малоросла, кривобока и говорила басом. Она вытаскивала жертву к доске, и убедившись в ее химической никчемности, заунывно гудела: почему не учишь, почему не повторяешь? Это могло длиться и четверть часа. Ее голос определенно не мог принадлежать человеческому существу. Особенно Кастрюля донимала еврейскую девочку Жанну Вестерман. Уже по дороге к доске у Жанны округлялись и выкатывались лампочками глаза, сжимались щепотью губы, и было ясно, что никакие фашисты у нее признания не вырвут. После допроса Кастрюля, высунув язык, упоенно выводила против Жанниной фамилии в журнале двойку. Кажется, это было высшим наслаждением, испытанным ею в жизни. Но однажды Кастрюля сорвалась и, вписывая в клеточку пару, пробасила: "ох, уж эти Вестерманы, "манны", "маны".

Я наябедничал папе. Папа раскалился, надел лучший костюм и отправился в школу разбираться. Видимо, Станислав вставил Кастрюле двенадцативедерную клизму; официально антисемитизм не поощрялся. Кастрюля оставила Жанну в покое.       

В школе меня научили немногому. Но с филологами повезло. Русачка, Евгения Евстафиевна, рыжеволосая, застенчивая дама любила язык и детей, последних слегка побаиваясь. Я освоил схоластику приставок, суффиксов и окончаний, к живому языку имеющую отношение самое сомнительное. Но Пушкин остался навсегда. Его обманчивая прозрачность околдовывала.

Учительница украинского Мария Федоровна – лучшее, что было в  школе. Без нее я бы не расслышал украинский язык, в Харькове - чахлый, забитый и загаженный русицизмами. Мария Федоровна заставляла нас учить на память охапки стихов. Ей я обязан не раз выручавшей меня памятью. Сейчас в школах ничего не зубрят, и - напрасно.

Кастрюлю папа победил, но в шестьдесят первой школе золотой медали мне не видать, как своих ушей. А медаль помогала поступать в институт, и папа переводит меня в соседнюю 82-ю школу, слывшую либеральной и продвинутой. Любопытно, что сыгравший в моей жизни немалую роль физик и диссидент Александр Воронель закончил в Харькове школу с тем  же номером, располагавшуюся, впрочем, не на выселках, а в центре города. Что-то наверное есть в числе 82. Надо бы спросить каббалистов.                     

 

82-я школа

 

В летние каникулы перед  девятым классом я вырастаю на двадцать сантиметров и догоняю свои ботинки сорок четвертого размера. Растут почему-то только конечности, и голова кажется посаженной прямо на ноги. Вместе со мной меняется мир, огрубляясь настолько, что становится воспринимаемым. 

Девятый класс я начинаю в новой школе. В классе уже сложилась своя иерархия: закреплены силачи, гении и первые красавицы. Радости дедовщины скрашивает новенькая, Катя Рыбакова, рыженькая полнушка, переведенная родителями из школы по соседству.       

Мы с Катей сидим за одной партой, и она невзначай касается меня рукавом или ножкой. В этот момент приподнимаются на цыпочки и теряют четкие очертания: доска, залепленная козявками логарифмов, учительница, гневно проповедующая классу математическую премудрость, и портрет сердитого Лобачевского. Мне приоткрывается тайна мира, заслоняющая его невостребованную осмысленность.

Катя читает мне стихи замордованных и потому не прощенных советской властью Мандельштама, Пастернака, Цветаевой. Мир сгущается и напружинивается между Катиными голосовыми связками и моими барабанными перепонками. Отар Иоселиани говорил, что из всех видов контакта между людьми: прикосновения, взгляда, речи, слово – самое грубое. Я думаю, что это не совсем точно; самое проникающее и опасное, ибо нестираемое, это - так. Катя  и сама пишет даровитые стихи:

Забавник, песенник, мечтатель,

Сухие кисти длинных рук –

Моих приятелей приятель,

Все повидаться недосуг.

 

Мы чаю крепкого заварим

Свечу оплывшую зажжем

На кухне маленькой и старой

Беседу мерно поведем

 

Прозрачно догорает лето.

Перебираем просто так

Работу, музыку, поэтов,

Друзей, погоду и собак.

 

Грустить мы будем и смеяться,

Да все нам как-то недосуг…

И только изредка мне снятся

Сухие кисти длинных рук.

 

Это - про меня. "Сухие кисти длинных рук" – точно и хорошо.  

Я ношу за Катей портфель и провожаю к колченогой избушке, сбитой из деревоплиты на поселке Герцена. Катин отец - художник, мы смотрим альбомы экспрессионистов. Любовь у нас не сложится. Катя предпочтет яркого, сероглазого атлета из видной диссидентской семьи. Сейчас мы живем в Израиле в десятке километров друг от друга. Чай завариваем редко и при встречах едва узнаем друг друга.              

Я знакомлюсь с Игорем Шендриком. Мы дружим уже сорок лет. Не то чтобы жить друг без друга не можем, даже и перезваниваемся нечасто, но самосогласованное поле дружбы цепко нас держит. Мы – рослые брюнеты, но Игорь крепче, кряжистей. Он занимается йогой и делает "крокодила", требующего не только гибкости, но изрядной физической силы. Я каре - , а Игорь – сероглаз, но длинные, черные, мосластые и тощие мы – издалека похожи. Мы думаем, что говорим басом; на самом деле у нас еще нет собственного голоса. Впрочем, в отличие от меня  Игорь точно знает, чего он хочет в жизни, он мечтает стать врачом. К нему органично и навсегда лепится кличка "доктор".

Мы прекрасно скроены для дружбы. У Игоря докторское, мясницкое, чеховское недоверие к отвлеченным схемам и абстрактным рассуждениям, живому противопоказанным, и чеховское же раннее, снисходительное отношение к женщинам. Мне легче дышится в прилизанном мире разума; женщина для меня - на две вершка над землею. Я больше читаю и думаю, Доктор живет и чувствует.

Игоря воспитывает мама с мужским именем "Слава"; отца – нет. В доме – бедно. Слава, стремясь подзаработать, часто уезжает в длительные командировки, оставляя на плите пару десятков котлет, истребляемых веселой компанией друзей, в момент, когда за Славой захлопывается дверь. Громадную кровать у Шендриков поддерживают стопки журналов "Наука и жизнь"; ножки давно отломаны. Юная, рвущаяся из-под шкуры чувственность, кувыркаясь, попирала спрессованный и приниженный научный разум.

Учителя в школе – серы и скучны, за исключением русака - Виктора Васильевича Стадника, для краткости поименованного классом -  ВВС. Наш учитель совсем не похож на гуманитария и менее всего напоминает утонченного красавца Тихонова из "Доживем до понедельника", аристократа до дужек очков.  Виктор Васильевич – широкоплеч и  крутоголов. У него митинговая жестикуляция физически крепкого человека. На уроках ВВС четвертует перед собой ладонями пространство, отваливающееся ломтями в класс и заполненное утонченными "отцами" и хамоватыми "детьми", долоховским, высосанным на подоконнике ромом и перстнем Николая Ростова, разбитым о морду ледащего крестьянина.

Виктор Васильевич только спрыгнул со студенческой скамьи, мы у него – первые, и мы ему интересны. Оказывается, "Война и мир" – книга не о возвышенном и бледном князе Андрее, вздорном старикашке Болконском и ляжкастом Наполеоне, до которых нам дела нет. Болконских и Наполеонов, как известно, предварительно посрамив, перебили неуловимые мстители. Мы узнаем, что "Война и мир" книга для нас и про нас. О том, что женившийся на богатой княжне Марье и предавший бедную Соню, Николай Ростов – порядочный малый, о том, что садист Долохов – нежный сын, а ветреная певунья Наташа – славная, домовитая баба. О том, что мыслящий князь Андрей – несчастен, а живущий Николай Ростов – вполне удовлетворен и собой, и мирозданием.

Наш выпуск первый у ВВСа, однако, и последний. Виктор Васильевич, попрощавшись с нами, откликаясь на непостижимый и неодолимый внутренний зов, отправится работать в уголовный розыск, очищая социалистическое отчество от скверны преступности. Немая сцена. Но с Виктором Васильевичем мы еще встретимся.

 

Доктор

 

Шендрик исступленно готовится к поступлению в мединститут. Наняты лучшие репетиторы, папа готовит его по физике. Из дома вынесено все, имеющее сколь-нибудь значимую цену. На полках Славиного серванта воцаряется бессодержательный вакуум. Редкие, как прорезающиеся зубки, хрустальные вазочки и тонконогие фужеры проданы. Не думаю, что теоретически возможен абитуриент, более соответствующий небесным требованиям мединститута, нежели Игорь. Белохалатная мафия, разумеется, Шендрика проваливает.

Игорь поступает санитаром в хирургическое отделение больницы.  В первый же день ему велят отволочь ампутированную ногу в холодильник. Коридор, по которому он нес ногу, был не длиннее двадцати метров, а показался длиннее земного экватора, вес ноги приближался к центнеру. Затем Шендрик пашет на "скорой", принимая роды, выезжая на мокрые дела и вытягивая провонявших покойников из петли.

Вторая попытка поступления. Сребролюбивая крепость мединститута взята. Слава сияет. Поздней осенью в полночь у нас в квартире раздается звонок. Меня будит заспанная мама: вставай, Слава звонит. Потягиваясь и покачиваясь, подхожу к телефону и не узнаю Славиного голоса: "Игоря забрали". Кого забрали, куда забрали? В брежневские годы сажали средь бела дня, с  помпой; по ночам воронки отдыхали. Оказывается, доктор, войдя в ученический раж, решил добыть учебное пособие по анатомии: скелет. Вместе с приятелем (сейчас он один ведущих паталогоанатомов Украины; работы у него достает) друзья решают проблему радикально, выкапывая скелет на кладбище. Там их храбро ловит кладбищенский сторож и сдает в ментовку. Вылет из института выглядел наиболее благоприятным разрешением ситуации. Светила и отсидка.

Невероятно, но я соображаю: надо звонить ВВСу, он работает в угрозыске, он поможет. Виктор Васильевич помог. Заплатив, кому следует, Слава вытаскивает доктора из участка; дело заминают. Вакуум в Славиной квартире становится высоким.

Игорь стал прекрасным врачом. Он изумительно слушает; когда доктор, подавшись вперед, внимает бестолковым речам пациентов, у него замирают даже волосики на темени. Моя бабушка Аня обожает лечиться, врачей ни в грош не ставя. Всех без исключения, кроме Шендрика. Доктор входит, потирает с морозца руки, намыливая их теплым воздухом комнаты. Бабушка заворожено глядит на его волосатые кисти, и ей становится легче еще до того, как Шендрик открывает рот. А когда он с дореволюционными переливами в голосе спрашивает: ну-с, что у нас болит? – недуги уполовиниваются, испаряются и вылетают в форточку.

На Украине Доктор не задерживается, через Израиль и Канаду просочившись в США и окончательно осев в Тулсе, поблизости от мятого, морщинистого, несчастного, ничего не забывшего и все себе простившего Евгения Александровича Евтушенко.     

За неделю до выпускного вечера мама попадает в больницу на сложную и тяжелую операцию. Коллеги по медучилищу устраивают маму к лучшему в городе хирургу – Фиме Брацлавскому. Домашнее хозяйство я беру на себя. В приготовлении пищи папа беспомощней меня, что непредставимо. Я варю гигантскую кастрюлю бурячкового борща. Красновато-грязная жидкость моей варки съедобна разве в голодомор, но мы ее поглощаем. С тех пор я не прикасаюсь к бурячковому борщу.

Фима привычно делает чудеса, великолепно оперируя маму, но мой выпускной вечер мама проводит в больнице. О перечно-рыжую Катю на выпускном вечере можно без труда зажечь спичку, но я к тому времени опущен, отпущен и отставлен. С золотой медалью в зубах я перелажу через больничную ограду и показываю маме латунный диск через окно.                                                      

 

Ира Эйстрах

 

Школа закончена. Папа два года занимался со мной физикой. Я неплохо разобрался в предмете, но я не вдохновлен бездушной сущностью вещей, которой озабочена физика. Я хочу быть историком. Папа достает из колоды козырного туза: подумай, среди кого ты проведешь на истфаке лучшие годы жизни: среди будущих парторгов и секретарей райкомов. Аргумент бьет наповал. Я начинаю прицениваться. В инженеры мне совсем не хочется. Они – скучные люди, малюющие на листах ватмана многочленные железяки. Престижные физтех и радиофак университета для евреев закрыты. Остается более или менее благосклонный физфак. Я начинаю готовиться к вступительным экзаменам. Сдавать предстоит математику. Мама решает со мной тысячи задач, ставя мне руку и приговаривая: ты - еврей, ты должен все знать вдвое лучше других. Благо, это несложно.

Для того чтобы заполировать мою математику, папа отдает меня на лето в учение другу юности Марку Перельману. Марк подсаживает меня в пару к Ире Эйстрах, поступающей на мехмат. Ира смышлена, остроумна, у нее остренький подбородок и нетравоядная улыбка лисички-сестрички. Она играет на гитаре, поет и пишет стихи, прошитые талантливыми строками. Я обречен. По дороге с урока я бегаю вокруг Иры большими кругами, как овчарка колли вокруг вверенных ей баранов, травлю анекдоты, каламбурю и сочиняю буриме. Я влюблен, Ире хочется замуж.         

Я поступаю с первого экзамена, Иру проваливают, и она оказывается на вечернем отделении. Мы почти не расстаемся. Физфак меня интересует очень мало. Тем более, что первого сентября в деканате объявляют: вместо занятий первокурсники отправятся в колхоз, к черту на рога, в село Соколово. Приезжаем в Соколово в дождливый сентябрьский день. Посреди чиста поля - барак. Вокруг барака бегают заросшие грязью, поджарые четвероногие. Знакомимся с бригадиром Васей Процыком, кепкастым дядькой, неопределимого по морщинистому лицу возраста. Я любопытствую: "Василий Дмитриевич, а почему у вас собаки такие тощие?" - "Это – свиньи", - равнодушно отвечает Процык.  

Захожу в барак. Там уже расположились физфаковцы, приехавшие неделею раньше нас. Кто-то дергает гитарные струны, кто-то слушает транзистор, в углу тискают попискивающую девицу. Посреди этого переливающегося звуками и насыщенного запахами, сдавленного бараком пространства, на кровати с панцирной сеткой сидит невысокий, бледный юноша и спокойно, без тени рисовки читает "Алгебру" Ван-дер-Вардена. Не всякая ученая птица долетит до середины этой книги и в кабинетной тиши, а тут вот, под тренькание гитары и воркование барышни сидит себе человек и сектантски просветленно и отрешенно читает Ван-дер-Вардена. В прежней жизни я таких индивидов не встречал. Его зовут Миша Креславский. Он пишет стихи, в которых органично поселяется отмененный большевиками Бог:

…И сотворил я Божий храм,

Из самой сокровенной сути,

Из этой духа зыбкой ртути,

Дабы творить молитвы там.

 

Чтоб утром душу возвышать

Пред многотрудными делами,

Чтобы молитвой вечерами

Закат усталый провожать.

 

В нем в час полуденный для битвы

Я силы грозные черпал

И полночью, в бреду молитвы

Я страстно бога призывал.

 

В мой храм порой являлся Бог

И осквернял его, как мог.

 

И где советский интеллигентный юноша мог так интимно познакомиться с Богом? Уму непостижимо. С того самого барачного знакомства нас связывает вязкие, непрозрачные отношения. Когда я разведусь с Ирой Эйстрах, Миша почти без зазора на ней женится, по-моему, не будучи ни капельки влюбленным. Можно потревожить тень старика Фрейда и по желанию развести тонкую или грубую психологию, но все участники этой драмульки живы, и я скромно прижимаю на клавиатуре точку.

Мы работали на колхозном току до невозможности к вечеру растянуться на койке. На вопрос о бане Процык отвечал: "в субботу – баня". Телефон в Соколово был только в правлении колхоза. Единственное развлечение – вечерние танцульки. Переминавшиеся сельские девушки, недоехавшие до медучилиша,  были жалки потугами на городской, обольстительный жанр; на лицах парней кисла неспешная, настоенная, холопская злоба, прорывавшаяся, как чирей, непременным мордобоем, венчавшим культурное мероприятие.

В Соколово ко мне приехала Ира и привезла с собой легко ступающую за ней по жизни удачу. Она всегда вытягивала на экзаменах единственный билет, на который знала ответ. В тот же день нас всех досрочно отпустили в Харьков. Начался первый семестр. Я сдаю сессию на пятерки, но учусь дурно, бесстрастно. Мне интересна Ира, а не механика и аналитическая геометрия. На лекциях я жду момента, когда можно будет рвануть к телефону-автомату и набрать ее домашний номер. Главная задача дня – наменять побольше двухкопеечных монет, ухающих в утробу телефона.

 

Село Песчаное

 

Ко второму курсу сбивается компания: мы с Ирой, Вовочка Эткин, Ляля Гольдштейн и Вита Брегман. Мы устраиваем вечеринки под Джо Дассена и разлюбительскую гитару о трех аккордах, прихваченную за тонкую шею Ирой. Гитара - удивительный инструмент, на нем можно съедобно и весело играть дурно. Неумелый скрипач – садист, профан-гитарист – душа компании. Гитара звякает "синим троллейбусом" и "госпожой удачей", и внутри становится ненадолго тепло и ненадежно легко.

Ляля Гольдштейн – обаятельна, прекрасно воспитана и трудолюбива. Она разговаривает, слегка растягивая слова и задирая кверху интонацию в конце предложения. Лялечка из породистой, университетской семьи, рядом с нею мы – местечковые барбосы. Ее монументальные, каллиграфические конспекты лекций пользуются бешеным спросом.

Ляля дружит с Витой Брегман, именуемой "Витусик", очень яркой еврейкой, масти вороньего крыла, встречающейся с Юрой, белокурым, добродушным красавцем - полупрофессиональным  футболистом. У них застарелый, долгоиграющий, школьный роман. Мускульные движения даются Юре легче, чем умственные, но он отнюдь не глуп, у него живой, природный ум, приводимый в действие по надобности, а не для блеску. В нашей умненькой компании Юре плохо, он - чужой. Несмотря на бешеное сопротивление родных с обеих сторон, Юра и Витусик поженятся. Их брак окажется несовместимым с жизнью, наказывающей за отпадение от прайда. Сиди себе в своей клеточке и не рыпайся.

Володя Эткин – тонкий остроумец, к физике равнодушный, перекопавший пятитомник Ильфа и Петрова. Наша компания – литературно озабочена. Каждое поколение имеет Священное Писание, которого заслуживает. Святые свитки восьмидесятых – повести братьев Стругацких и «Мастер и Маргарита». Стругацкие и Булгаков отстраивают храм любви и таланта. Им под одной крышей - не тесно. Как доказал, со свойственной нашему племени мономанией Фрейд, гений и страсть – одно. Эйнштейны и Моцарты – штучны и похотливы. Эйнштейн писал ветреной красавице, агентке НКВД Маргарите Воронцовой слащавые, дурные сонеты, посвящая их «моей чекисточке».

После второго курса наша компания решает ехать в стройотряд в Крым, в село Песчаное на уборку винограда. Приезжаем, бросаем в бараке рюкзаки, идем в колхозную столовую. Ясно, что начальство решило на нас сэкономить. На завтрак – пригоревшая каша с рыбьими, голливудски улыбающимися головами. Отведав кашки, пропитываешься запахом рыбьего жира.

Утренний наряд на работу. Зычная, широкая во всех местах бригадирша, баба Надя спрашивает: студенты, кто умеет кирпич класть? Мы с приятелем Васенькой Петренко вызываемся; топать на поле - облом. Нам надлежит построить двухметровый забор из белого кирпича, фундамент под него уже подлит.

Насмотревшись советских производственных фильмов, в которых простые, но одухотворенные и мудрые пролетарии вдохновенно строят высокое и серое, бодро замешиваем плямкающий раствор. Кладем кирпич. Для нас с Васенькой это первая в жизни кладка, мастерок до этого мы видели в тех же советских кинодрамах. Забор, вырастая, начинает крениться, об отвесе мы забыли. Нет, не забыли, нельзя же забыть то, чего отродясь не видел. Вспомнить, как утверждал Платон, – можно, а забыть – затруднительно. Я ложусь на спину и придерживаю ногами забор, грозящий завалиться. Лопаткам больно. Васенька пытается выровнять кладку. Потом мы меняемся местами. Приехавшая к обеду баба Надя в два удара разрушила кособокое недоразумение. Строить нам больше не предлагают.

На следующее утро мы уже подвязываем со студентками виноградную лозу к проволочным каркасам. Виноградное поле покрыто зловещими, мертвенными, бирюзовыми лужами. Это – разлитый отвердевший медный купорос. Крымское сельское хозяйство борется с филлоксерой, жучком, истребляющим виноград почище саранчи. Колхозники убеждены в том, что филлоксеру завезли американские империалисты. При их дедушках никакой филлоксеры не было. С утра на поле выезжает трактор, волоча за собой бочку медного купороса, якобы ненавистного филлоксере, и распылитель. Ездить по полю в крымскую жару сомлевшему трактористу невмоготу. Опять же, домашнее хозяйство глаза требует. Попрыскав для отвода глаз агронома парочку близлежащих виноградных рядков, тракторист, назло американским империалистам, открывает кран и сливает купорос на землю; через пару часов образуется прожаренная солнцем, мерзко пахнущая, растрескавшаяся черепаховым панцирем купоросная корка, на этом месте никогда ничего не вырастет.            

Меня выбирают бригадиром, и я зачем-то выжимаю из девчонок непосильную дневную норму, за которую колхоз платит три рубля пятнадцать копеек, из которых еще и вычитают стоимость каши и рыбных голов. Я превращаюсь в погонялу. Это моя судьба; от нее не скроешься. Потом буду гонять нетрезвых слесарей. Сейчас я  дрессирую нерадивых аспирантов. Спрашивается: а зачем? Сдается, в прошлой жизни, в египетском рабстве я был надсмотрщиком. Не очутиться бы в следующей реинкарнации  вторым секретарем райкома партии в Тамбовской губернии.

После работы возвращаемся в барак, где и начинается жизнь. Отряд наш - разномастен. Среди студентов – группа иностранцев из недоразвитых советских сателлитов. Среди них два негритенка из Бенина и вьетнамец Зао. Зао водит по ночам нестыдливых местных девиц и шумно совокупляется с ними, накрывшись шевелящимся одеялом. Володя Эткин называет это действо заофилией. Я ежевечерне пишу Ире длинные и ожидаемо скучные письма.

В стройотряде я знакомлюсь с Шуриком Казачковым, дружба с которым греет меня уже много лет. Шурик – талантливый экспериментатор, тонко чувствующий физику. Он - неподкупно честен. Я люблю отправлять ему свои статьи до их появления в журналах. Если работа – дерьмо, мне об этом будет сообщено в энергических, неполиткорректных выражениях. Есть друзья для радости, и есть для несчастья. С Шуриком и веселилось в охотку и горевалось без злобы. Казачков необычайно физически силен, зимой ходит по Харькову в легкой хлопчатой рубашке, накинув тонкий плащ, чтоб не донимали расспросами. У него очки с линзами в два десятка диоптрий.

Круги наших представлений о жизни пересекаются. Жизнь,   конечно, сложна – но уж не круче десятитомника Ландау и Лифшица. Наше дело – познавать мир, и все как-нибудь наладится. О темном, таящемся в складках разума, что и познано никогда не будет, нам еще неизвестно. И наши мозги отнюдь не свободны от коммунистических бредней; если у нас и есть претензии к зажившемуся брежневскому социализму, так по части попранной мечты о счастье, обустроенном по человечьему разумению.     

Пока мы тоскливо подвязываем лозу, единясь с народом. Но вот и развлечение. На товарную станцию прибыл вагон с чугунными радиаторами для колхоза. Их нужно срочно разгрузить. Председатель обещает по четвертаку на брата за ночную работу. Чугунный радиатор – предмет не только тяжелый, но и очень неудобный. Один из негритят, взвалив радиатор на спину, зарабатывает вывих тазобедренного сустава и отправляется в Харьков. К утру на чистом молодецком кураже перетаскали радиаторы; дело сделано. Назавтра выясняется, что нам заплатили все те же три пятнадцать, минус рыбьи головы. Мы с Шуриком отправляемся к председателю, объясняться. Он стоит у окна, к нам спиной, и курит трубку. Не поворачиваясь, цедит партийным загривком: да в прежние времена за ваше вымогательство я бы вам такое показал.

Мы не дослушиваем и уходим, так и не узнав, как бы он нас мочил, давил и подвешивал за яйца. Стройотряд объявляет забастовку. Наутро ни один человек не выходит на работу. Председатель объявляет локаут; мы все уволены. Катитесь себе обратно, студенты, в Харьков. Годы, заметьте, - восьмидесятые, кондовые, вылет из университета и исключение из комсомола были не худшей перспективой. Наша командирша, Марина Шрамко, отправляется в Симферополь. Происходит чудо: областной прокурор восстанавливает нас на работе, колхоз выплачивает зажиленные деньги. Горе не вовремя родившегося председателя колхоза – безмерно.                              

Наутро – на работу. Досматриваю вываливающийся из подсознания и надавливающий изнутри на глаза сон: щетинистый председатель колхоза с большевистской твердостью хрюкает Ире Эйстрах: мы дармоедов не потерпим, заглядывая ей за пазуху. Дробный стук в окно разрушает дивный пейзаж. "Пора к гномику-у-у", – тянет Лялечка. Ошалело сбрасываю ноги с кровати, разлепляю глаза, всовываюсь в шорты и веду Лялечку и Витусика в сортир.

Гномик – эвфемизм. Водить Лялечку и Витусика в деревянный протухший нужник приходится, потому что местные парни подглядывают в щели. Они убеждены в том, что у городских дам все устроено по-другому.

С нами в стройотряде - две сельские в достуденческой жизни девицы. После работы они уходят на ночь в стожки, рассыпанные вокруг нашего барака. Возвращаются поутру к каше, свежие, но томные. В калориях явно не нуждаются. На поле они единственные справляются с непосильной нормой. Местные парни, залитые самогоном, хотят лицезреть барышень круглосуточно и лезут  в барак на сладкое, попутно проверяя шансы у всех без исключения студенток. Дурнушек для местных – нет. Их хамские приставания заканчиваются дикой дракой. Мы с Шуриком со слесарными молотками в руках перекрываем вход в барак. Вечером местные подстерегают одного из студентов, слывшего знатным дзюдоистом, и избивают вусмерть. Его с переломленным носом приходится отправлять в Харьков.

Перед окончанием крымского похода ко мне приезжает Ира.   

На четвертом курсе мы играем свадьбу. С моей стороны – свидетель Доктор, пока еще студент мединститута. Он мне, не скрываясь, сострадает.    

 

Университет

 

Я опаздываю на первую пару. Выбегаю из парка Шевченко, и меня обжимает галдящий, разномастный студенческий планктон, всасываемый кашалотьей, в колоннах портика пастью Универа. Мама не любит, когда я называю Университет – универом. Ей слышится в этом унижение храма разума. В вестибюле храма – веселое броуновское движение тел, помнящееся теперь ярче радостей учения. Первая пара – общая физика. Со звонком в аудиторию вплывает Игорь Кондратьевич Янсон и монотонно гудит до конца лекции. Ему скучно, и нам - кисло. А мне в особенности: общий курс физики папа мне растолковал так, что на лекциях я ничего нового не узнаю. 

Вторая пара – история КПСС. Два часа вычеркнуты из жизни. Нам рассказывают о зловредных меньшевиках, троцкистах и зиновьевцах, неправых тем, что дали себя расстрелять. Затем переползаем на бесцветную лекцию по матанализу. Глядишь, и день прошел.

На втором курсе становится повеселее. Философию исторического материализма читает добродушный толстяк Олег Георгиевич Берзин. На его лекциях есть все, кроме философии. Во-первых философии исторического материализма не существует, как таковой, а во-вторых, Олег Георгиевич – мудрец, а мудрецы, следуя Платону, философией не занимаются, зачем искать мудрость тому, у кого она уже есть? Берзин произносит ритуальное заклинание: коммунизм победит, наступает голосом на последний слог, держит паузу и, издавая игривое ржание, добавляет: в конечном счете, разумеется, в конечном счете. Советский народ к тому времени представлял собой голодное общество потребления.

Я иду по загадочно пустому коридору физфака, навстречу мне катится Берзин. Поравнявшись со мной, он неожиданно произносит: Брежнев умер, и ржет. Я все жду, когда он добавит: в конечном счете, но Берзин уплывает, предоставляя мне осмысливать известие.            

Янсона заменяет остроумец и любимец студентов Владимир Иванович Хохлов. Сдаем экзамен по электричеству. Володя Эткин, изящно подцепив с преподавательского стола билет, готовится отвечать, кося глазами на разлегшийся у него на коленях пухлый том курса общей физики Сивухина, страниц эдак в шестьсот. В ночь перед экзаменом Володя не спал, глаза слипаются, колени разъезжаются, и книга с протяжным, бередящим мозги грохотом валится на пол. В  аудитории давно не метено. Мутный столб пыли вздымается с места преступления к потолку. Владимир Иванович вскидывает на Володю хитренькие глазки и елейно спрашивает:

- Что это там у вас, Володя, упало?

Ни на мгновение не задерживая ответа, Володя с античным  прямодушием отвечает, безоблачно глядя в глаза Хохлову:

- Промокашка, Владимир Иванович.

В этом же году Хохлова с треском вышвыривают из университета за роман со студенткой. Запомнилось открытое партсобрание, на котором лысый, потный, куцемозглый парторг гундосил с кафедры: "парторганизация сделала все возможное, товарищи протянули руку помощи, но семью спасти не удалось". Куда они, интересно, ее протянули? Я глядел на парторга с верхних рядов амфитеатра Новой Физической аудитории и созерцал его реденькие волосики, зализанные зеброй на идеологически выдержанную лысину. И ведь никто на эту лысину не харкнул. И я тоже не плюнул, чего простить себе не могу.

Математику читает Зиновий Самойлович Агранович. Его четкий, организованный ум напоминает пресс для чеканки теорем. Ясные, выстроенные курсы Аграновича – хороши, полезны, но не более. В них недостает горизонта незнаемого, все закруглено, и творческому уму зацепиться не за что. Но, может быть, я придираюсь. В прошлой, доуниверситетской жизни Агранович был командиром дивизионного СМЕРШа. Среди студентов ходят готические легенды о его умении выуживать шпаргалки из укромных тайников, заготовленных анатомией человека. На экзаменах эти легенды материализуются.

И, наконец, гвоздь программы – лекции по курсу физики конденсированного состояния Якова Евсеевича Гегузина. Перед нами человек, которому интересно то, что он делает, и хочется об этом рассказывать. Перед нами – личность, а далеко не всякий (и даже выдающийся) профессор – личность. Яйцеголовые теоретики Гегузина – не жалуют. Еще бы: куда приземленной гегузинской физике спекания до таинств квантовой механики и теории относительности? Но я обворожен Гегузиным, его колючим темпераментом, страстью к поэзии, умению видеть в капле воды – мир. Гегузин – заблудший в физику гуманитарий.

При распределении по кафедрам я записываюсь к нему, корыстно надеясь в подсознании на то, что он распознает во мне родственную душу и поможет зацепиться за университет, ну, хоть лаборантом. Этого не будет. Все мои приятели получат распределения по научным ящикам, а я отправлюсь в услужение к кособоким, лязгающим железякам, растыканным от Мурманска до Владивостока. С физикой я распрощаюсь на двенадцать лет.                              

 

 



оглавление номера    все номера журнала "22"    Тель-Авивский клуб литераторов


Рейтинг@Mail.ru
Рейтинг@Mail.ru


Объявления: