Александр Дорошенко

ОТРАВИТЕЛЬ КОГАН


Был у нас родственник, по отцу, и был он, как я, частично евреем. А фамилию носил русскую, например Пирогович. Он хирург был, хороший хирург. И только женился, так что ждали они с женой ребенка.

Случилась эта история во врачебном 1953 году. У них в клинике, в актовом зале, проходил митинг, насчет врачей-отравителей. Тогда такие митинги стихийно были во многих организациях, даже и не имевших отношения к врачебному делу. Но у них в клинике выявили своих врачей-отравителей, и на митинге этом их клеймили и выводили на чистую воду. Главным отравителем у них там оказался профессор Коган. Имени я не помню, я мальчишкой был и всем этим мало интересовался. Уже погодя, со слов взрослых, отрывочных слов, я себе это все уяснил. Имя ему было, например, Аарон, или как говорили у нас в городе Арон. Арон Моисеевич, например. Или иначе, но это к делу впрямую не относится.

Профессор-еврей-отравитель.

Время было иносказательным, и эти, клеймящие в добровольном порыве, они про себя думали правильно, а говорили, как надо. Например, они думали "жид", а вслух говорили "еврей". Им это слово "еврей" давалось с трудом, и когда они его выговаривали, чувствовалась в горле какая-то першинка.

Первой там выступала уборщица со второго этажа, где туалеты, Клавка. У нее был мужик и спился, и в этой клинике помер. Клавка говорила, что мог бы вполне жить, если бы не отравили. Как русского человека.

На сцене в президиуме сидели председатель партийного комитета и его заместитель по партии, и еще одна женщина, которую мама моя не любила, – толстую женщину, начальницу профкома. А над ними, в центре, висел и внимательно смотрел на каждого генералиссимус Сталин.

А потом выступила младшая научная женщина. Она рассказала, как этот самый Коган принуждал ее изучать труды зарубежных ученых-врачей, и на эти труды ссылаться, когда у нас своих и русских хватает. И призвала защищать нашу науку от таких лжеученых, и по рукам им дать, чтобы не повадно…

 

А этот самый наш родственник сидел в зале. Он аспирантом у Когана был и теперь все это слушал. Его ведь никто и не трогал. А он возьми, да и поднимись на трибуну. Сначала все так и подумали – справедливо клеймить… Тихим голосом, он и всегда говорил тихо, потому что стеснялся выступать прилюдно, он сказал, что Арон Моисеевич всю жизнь был хорошим врачом, а во время войны работал в госпитале на колесах, и после войны написал книги, и что он, наш родственник-дурак, по этим профессорским книжкам учился, и что не только он, что вот и в Москве, столице нашей родины, эти книжки известны и по ним учат студентов-врачей… Что здесь какая-то трагическая ошибка…

Крику было! Кричали все…

А начальница профкома вышла на трибуну и все разъяснила народу. Что все понятно, что настоящая фамилия у нашего родственника вовсе не Пирогович, а совсем наоборот, Шапиро, и вот почему…

Зал от понимания и восторга прямо завыл…

А затем, в едином порыве:

– Голосуем (руки вверх!). Единогласно!

 

И этой же ночью, так примерно под утро, когда так хорошо спится… когда снятся лучшие самые сладкие сны… за ним и пришли. Дворник Коля постучал и сказал теще, чтобы открыла дверь. Он ее назвал по имени-отчеству, но я не могу вспомнить, как ее звали. То есть помню фигуру ее квадратную на устойчивых ножках, какие бывают у телевизорных тумбочек, на них ставят телевизор, это такие коротенькие и крепкие ножки, патлы ее жиденькие помню и нос-хрюшку, а имя не могу вспомнить, как если бы кто-то украл это имя и вычеркнул его из всех возможных списков, где записаны наши имена. Коля сказал через дверь, что пришла срочная телеграмма. В четыре часа утра. Но в двери вошел не Коля, он и вообще мыкался в коридоре, у лестницы, а вошли трое, и двое из них остались стоять у выхода, а третий спросил нашего родственника-дурака, и протянул ему листик. Ордер с печатью.

И пока он стал суетливо собираться – ему велели взять что-нибудь теплое, и на голову тоже, – теща стояла столбом у дверей молодежной спальни, – он жил у них "в приймах", как моя бабушка это называла, и в спальную эту комнату его попрощаться с женой не пустила. Та лежала и рыдала в постели, а теща сказала, что предателей родины нам не надо, что она это все давно предвидела, что этим кончится, и чтобы он убирался…

Даже этот главный, начальник тройкин, удивившись, сказал, что это не возбраняется, что попрощаться свободно… Но теща не уступила.

И его увезли в эмке, черной без стекол машине, у которой дежурил наш дворник Костя, и на которой, по бокам и сзади, было написано печатными буквами слово "Хлеб". А Костя по какой-то причине стоял с метлой, наверное, решил, что ему, как дворнику, так положено…

 

Вроде бы все соседи крепко спали, но поутру в квартирах было разговоров…

Господи, стыд-то какой!

 

А потом ему повезло, его только принялись было расспрашивать, как пришла из Москвы бумага, чтобы всю эту одесскую секцию врачей-отравителей срочно перегнали в Москву. Так что ему только выбили зуб, нижний слева, и, когда я его видел, повзрослев, там на щеке у него оставался шрам, у левой губы. Это чуть изменяло его улыбку, даже когда от радости он улыбался, уголок этот левый оставался чуть настороженным.

А потом ему повезло еще больше, потому что в Москве, когда их привезли на Лубянку, в этот самый момент умер товарищ Сталин, и Лаврентий Павлович это врачебное дело велел остановить. Его там всего с неделю и продержали. И вчистую освободили жить советским человеком дальше. Без претензий. Со стороны властей.

И он поехал домой.

 

Да, а профессор Коган, на котором заварили всю эту кашу, умер еще в самом начале дела, сразу как его взяли, он умер в Одессе, от сердечного приступа. Он старый был уже, и было у него больное сердце.

 

Это все мне постепенно рассказали родители и их знакомые, и, когда они вспоминали эту историю, они по какой-то причине всегда переходили на шепот… Чтобы никто не услышал, но в комнате, где родители говорили, никого кроме них и не было.

А вот дальше в этой истории начинаются странности.

 

Дальше мне эта история снится.

Время от времени, иногда каждый год по нескольку раз, а иногда на несколько лет я ее вообще забываю, приходит под утро ко мне сон. Начинается он с этого самого утреннего часа, когда за мною пришли. Хорошо помню время, на часах, старом дедовом каретнике, четыре часа утра и еще набежало минут пятнадцать. Я лежу рядом с женой, но вот странность, ее я как бы не вижу. Знаю, что лежит рядом. Жена. По сюжету.

Лежу и жду. Я знаю все наперед в этой истории, но каждый раз это происходит с самого начала и всерьез, то есть я, зная все, что и как будет, вижу и переживаю все это как бы впервые. Но ничего во сне этом уже изменить не могу. Не могу, например, сейчас повернуться на бок. Я лежу на спине. И всегда вздрагиваю от звонка. Встаю и иду к дверям. Выхожу и вижу у выходных дверей эту тещу в халате и в шлепанце. Всегда только в одном, она от волнения другой потеряла. Странно то, что иногда это левый шлепанец на ней, а иногда правый. В зависимости, как ляжет сон.

Потом помню вошедшего этого с повесткой. Текст не помню. Вот он у меня в руке, и в нижнем правом углу оттиснута печать. И фамилия моя написана. Моя – это вне сна, я эту фамилию папину сам носил и в школе и в институте. Шапиро. Здесь все по-настоящему, без дураков. Так что пришедшие меня принимают за того, кто им нужен.

Теща так и не пускает меня к своей дочке, попрощаться:

– к моей молодой жене, к ее глазам, огромным глазам, которые теперь, в моих снах, преследуют меня в темноте ночи, как фонари несущейся на меня машины, из глубины сна, то слева, то сзади, а в последние годы – в лицо, в лоб на меня несутся эти глаза…

– беременной на четвертом месяце…

– рыдающей в спальной кровати…

– с шишечками на столбиках, как и у нас были шишечки по углам кровати…

Ах, эти шишечки – без них бы мой сон не получился! Потому что нужна, необходима деталь, реальная, с шершавой никелированной поверхностью, холодящая поутру руку…

 

Мы спускаемся вниз, этаж за этажом, и я пересчитываю этажи, и никак не могу узнать точное их число, сколько раз я уже спускался – впереди один, и за мной один, а главный идет последним. Город спит, спят люди в своих благополучных квартирах и знать ни о чем не знают… Мы спускаемся, я считаю степени, минуем за дверью дверь, и чувство у меня странное, что за ними, за каждой из этих дверей, пустота, и если бы дверь распахнуть, ухитрившись, боковым ударом ноги, то она отворится, со скрипом на ржавых петлях, в глухую безмолвную ночь, утратившую все свои звезды. И нет никаких людей за каждой из этих дверей, их по две на каждый этаж, и, когда выходим на улицу, в ее пустоту, там тоже нет и уже никогда не появится прохожий, случайный свидетель, которому можно бы бросить взгляд – нет, конечно, не понимания, не мольбы о помощи, но – просто так, как окидываешь взглядом случайного человека, идущего мимо тебя, в желании убедиться, что ты не одинок в мире…

 

Потом помню комнату-подвал и вопросы:

– кто еще, кроме вас отравлял…

– где список, которых вы собирались убить, и кто из партийного начальства есть в этом списке…

– признавайся, уже все, и сам отравитель Коган, добровольно признались…

Графин там стоит, с водой, и видно, что воду в нем никогда не меняют, – проходят года моих снов, а вода такая же… И такой же уровень ее в графине. У графина нет пробки. Я ищу ее глазами, как только вхожу в эту комнату, осматриваю стол, и под стол смотрю, где могла она закатиться, граненная хрустальная пробка… Точно такой графин есть в моем доме на Молдаванке…

Еще одна реальная деталь – холодная твердость графина…

 

Потом помню наш вокзал, поезд стоит на крайней справа платформе, она огорожена штыками, и у нас свой вагон, особый, со шторами и решетками на окнах. Еще ночь, и поезд раздувает пары, набирая сил перед броском на север. Я ежусь от холода и вижу дым из паровозной трубы. Дым всегда вертикален. В такие дни все в природе замирает, даже ветер. Потому что нет такого, даже самого плохого ветра, который бы не принес кому-нибудь добрую весть. В левом тамбуре солдат и в правом солдат. Два штыка. А к окнам подходить нельзя, хоть и закрыты они плотной тканью.

Хорошо помню и даже люблю эту дорогу. Покачивается вагон и гудит паровоз, пронзительно и тоскливо. В дороге этой я досыпаю. Мне известно, что было, и я знаю, что будет. Я могу поспать. Остальные, подельники мои, не спят. Их много со мной, сидят и лежат на полках. Они здесь, рядом, но я их как бы не вижу. Я сплю, и они мне снятся. Они встают или ложатся, они вздыхают, и один даже плачет, но все это, чтобы сон мой был настоящим, чтобы все это было реальным…

Я знаю, как это все кончится, знаю счастливый конец, но им рассказать не могу… Таково негласное условие сна.

 

В Москве помню только допрос, на котором мне следователь показал копию документа, разводной бумаги, что жена моя со мной, изменником родины, развелась… Он мне посочувствовал даже, что вот ведь какие бывают подлые бабы… Искренне.

И еще помню утро, когда вымытый и побритый, я выхожу на Лубянскую площадь. Утреннее солнце красит широкими мазками стены Кремля… Весна… Много солнца, ранее утро, и моечные жуки-машины идут вокруг площади, одна за одной, кругом, четыре машины, и каждая из левого уса поливает газоны и тротуар. Всегда из левого, ни в одном сне, сколько их снилось, ни разу эти водяные жуки не шли противоположно… Солнце поливает землю, из ковшика, густо зачерпывая прозрачную небесную синеву…

Свобода, молодость, красота.

Я даже не чувствую себя евреем. Это после всего. В Москве я никогда себя и не чувствовал евреем. Во мне была странная национальность в Москве, я ощущал ее как "русскую культуру". А слово еврей я всегда ощущал не национально: еврей – это причастность к Богу. Эдем-Адам-евреи-Ева-Авель… остальные слова появились позже.

 

А потом мамин голос в телефонной трубке, на почтамте, что в начале Калининского новоарбатского проспекта, здесь в моих снах все странным образом разновременно, и одновременно – ведь этот проспект построили много позже, уже при мне, когда было мне, как тому нашему родственнику Илюше, вот я и припомнил его имя, лет под тридцать.

Мама со мной говорит, плачет мама, а я уговариваю, чтобы не плакала, что жив, что все хорошо, что завтра еду домой и чего ей купить, потому что много мне выдали денег… А мама говорит, что ребенка моего убили. Просто, чтобы не оставалось следов, чтобы жена, неслучившаяся моя вдова, могла начать новую хорошую жизнь. С приличным человеком. У мамы знакомая там работала, в роддоме, где убили моего не родившегося, ребенка. Плачет мама и даже не пытается меня утешить…

Выйдя, я иду к церквушке, там, рядом с телеграфом-почтой оставили такую старую церковь опознавательным знаком, сажусь на невысокий парапет ее ограды, там кусты зелени, и я выпадаю из гула и шума – только небо и купола, и ветви кустов и деревьев. Здесь, на сохраненном этом пятачке места, был когда-то погост, древнее сельское кладбище…

 

А дальше я снова сплю, я всегда засыпаю, когда идет этот поезд. Теперь он идет домой. Кричит паровоз, громко, торжественно – всем проезжаемым городам и городкам и селам, что вот ведь не верили, а я его возвращаю домой, здорового и целого, видите теперь, как все у нас хорошо завершилось. Этот поезд был на моей стороне с самого начала. Я лежу на полке и сплю, и вижу свой сон дальше, как я вернулся в свой город…

…знакомый до слез…

Может быть, ради этого пути домой, в уютно покачивающемся вагоне, в ожидании встречи с мамой, с городом, с улицами в цвету – я всегда возвращаюсь весной, – может быть, в этом и есть причина моих повторяющихся снов?

 

Я вернулся домой, в свою клинику, в свой институт.

Спокойный, уверенный, благожелательный. Достойный член среди равно достойных членов… Здороваться, руку жать поутру, желать успехов, поздравлять, видеть, улыбаться… Торжествовать прилюдно на кумачовые праздники…

Но иногда, в повороте коридора, на углу улицы… я их вижу, внезапно, иными, что-то происходит с моим зрением – я вижу тех, кто кричал, кто тянул и не мог дотянуться руку, в едином порыве, кто рычал и требовал: "Распни! Распни его!"…

Но я сразу же опоминаюсь – это ведь не со мною было, не с нами. Это совсем другая история. С нами такого не могло быть!

 

Потому что все вокруг зелено, – это ранняя весна, весеннее теплое солнце, и уже на ветвях молодые почки и листья зеленые вертятся-танцуют под ветерком, вон собачка бежит мне навстречу, у нее заросшая серьезная мордочка, и я сейчас, позволяет еще время, заверну в магазин, за кусочком колбаски, а она будет ждать меня у дверей, и встреча эта, двух живых существ, встреча в доверии обоюдном и понимании вылечит мое сердце, отпустит игла, засевшая в нем недосмотром, ночная, предутренняя иголочка…

Я гляну в собачьи глаза, скажу несколько ласковых слов, читая по машущему хвостику свою судьбу. Потому что наша судьба никому не подвластна и записана она не дюжиной справок и документов, но на каждом молоденьком листочке, на коре деревьев, и отражена в чистых и преданных собачьих глазах.

И, успокоенный, я пойду на работу, к людям, помня, что отличительная черта каждого человека, делающая его человеком – что и где у него болит!

 

А родственник наш, этот Илья, Ильюша, как его все в нашей семье всегда называли, он потом уехал в Америку, где у него клиника своя, и дом, и дети… Его эта бывшая жена вроде бы вышла замуж, только детей у нее больше не было. Она не могла их иметь.

 

Сон мой кончается по-разному. Часто я вижу летящую птицу. И вижу ее, и сам я как бы эта птица в полете. Я чувствую как упруг, как надежен воздух под моими крыльями-руками… И с удовольствием покачиваюсь на холодящем ветерке…

Но это в самом конце сна. Значит – пора вставать!





оглавление номера    все номера журнала "22"    Тель-Авивский клуб литераторов







Объявления: