Давид Маркиш

КРУГЛЫЙ СТОЛ В БАРАНЬЕЙ ДОЛИНЕ


    

Некоторые говорят, что нет судьбы, а все зависит от пересеченья случайностей и закономерностей. Другие говорят, что, наоборот, судьба есть, от нее не спрячешься за поворотом, потому что она – Бог. А конформисты-примиренцы твердят и уговаривают, что – да, все верно, есть и судьба, и случайности с закономерностями, но истина находится посередине.

А что, если нет никакой истины – а только горная долина, и прошлогодний снег, и форелья река Каинды?

 

Коля-Николай был ничевок, один на всю Россию, и представлялся французам так: "Я – Счастливцев, по-вашему Глюксман". На самом деле, Коля был постничевок, но об этом знали немногие – лишь близкие друзья и доверенные поклонницы. Перламутровая тайна Кручёных не давала покоя Коле Счастливцеву и не отпускала его мятежную душу на травяной простор мира. "Дыр, бул, щыл" было для него равнозначно "Текел, мене, фарес". Лукавый Кручёных ухмылялся, поглядывая на Колю-Николая сквозь кисейную завесу, отделяющую тот свет от этого.

Уместно спросить, при чем тут французы с их Глюксманом и какое к ним отношение имеет последователь Алексея Кручёных московский ничевок Коля-Николай. Спросить и получить ответ.

Философ-хулиган Глюксман тут, действительно, ни при чем, с кирпичом. Об идеологе бунтовавших сорок лет назад парижских студентов Счастливцев (к тому времени уже, правда, появившийся на свет) знал лишь понаслышке и четкой картины событий, происходивших вокруг Сорбонны, не имел. Зато история Круглого стола в Бараньей долине началась в Париже, и это факт. И то, что Коля стоял у истока этой истории, тоже не выдумка.

Благоприятное стечение обстоятельств свело литераторов со всего света в Париже. Была тому и вполне очерченная культурная причина, но не о ней речь… Литераторы давно уже не небожители, они, кряхтя, спустились с голубых высот и перемешались с населением. Пожалуй, лишь в России, наряду с огрызками язычества, сохранился еще взгляд на писателей как на существа иного, высшего порядка – сродни сердитым пророкам и неадекватным ведунам. Нельзя сказать, что такой допотопный взгляд неприятен русским беллетристам. Впрочем, может, и до потопа публика поглядывала на мастеров изящной словесности без всякого пиетета, видя в них, прежде остального, бездельников и алкоголиков. Кто знает…

Долго ли, коротко – но именно здесь, в виду собора Парижской богоматери, к которому, по причине той же счастливой случайности, магометане не пришпандорили еще свои минареты, в кругу русских писателей родилась вдруг очистительная идея: внеочередную культурную встречу устроить в тянь-шаньском ущелье, по соседству с вечным небом, куда всех нас ненароком влечет, и чем дальше, тем сильней.

 

В ущелье прибыли три месяца спустя, в разгар лета.

Прибытию предшествовали события, шаг за шагом сближавшие русскую идею с ее азиатским воплощением: поиск места, переписка с инстанциями. Да и финансовая ситуация требовала прояснения… Но охота пуще неволи – прояснили и ситуацию.

На яблочном рассвете с аэродрома "Манас", на окраине которого мощно и убедительно дремали "Геркулесы" с американской военной базы, автобус взял курс на Тянь-Шань. Сонные после перелетной воздушной ночи, участники пялили глаза по сторонам, то направо, то налево, на Чуйскую долину, по которой пролегал недавно Великий шелковый путь, тащились, побрякивая колокольцами, торговые караваны и гарцевал Марко Поло на сером коне под богатым чепраком.

Дорога медленно, но верно шла на подъем. Через три часа пути съехали с гудрона на проселок, стало трясти и прибавилось веселья. Вскоре, за красивой дугой поворота, открылась узкая, по сравнению с Чуйской, горная долинка – безлюдная, умиротворенная, почти безветренная. По склонам ее, казавшимся отвесными, отважно карабкались овцы, тесно сбитые в отары. Солнце стояло высоко, но до зенита было ему еще не близко. В горле долины белели снега и льды. Запах неведомых писателям трав стоял над землей.

– Баранья долина! – объявила сопровождающая, молодая киргизка в европейском платье, всю дорогу смеявшаяся и хохотавшая без видимой на то причины.

Вдоль долины, деля ее на две неравные части, бежала шустрая река Каинды. На бегу ударяясь о камни, вода выла от боли и закручивалась спиралями; и водяная пыль, пронизанная солнцем, стояла над камнями.

Табуны лошадей вольно пробегали, останавливались, как вкопанные, а потом снова снимались с места.

Посреди земли, на взлобке, особняком стояло невысокое дерево, немного искривленное в поясе, с широкой и густой кроной.

– Рай! – тихонько сказала талантливая Инна Куровлёва. – Просто рай!

– У кого это я читал, – расслышал Коля Счастливцев: – "Под деревом, обняв колени, сидела Ева – смуглая телочка с абрикосовыми пятками". Ну, где она?

– Козел ты, Коля, бессовестный! – раздраженно сказала Инна Куровлёва. – Лучше сиди и молчи!

– А почему, интересно, "Баранья"? – спросила критик Нина Аксельрод. – Почему, допустим, не "Овечья"?

– Овца – человек, что ли? – резко, как кинжалом, обрубил кавказский уроженец Муса Ахмедов и вдобавок рукой перед собою резанул по воздуху. – Баран – человек! – Муса жил в Москве с Первой чеченской войны и писал стихи по-русски, хотя и говорил с диким орлиным акцентом. Возвращаться на свою стреляющую родину он не планировал.

Такое решительное кавказское объяснение не понравилось женщинам, и они загомонили хором. Почему это овца – не человек? Опаляющий ветер феминизма не пролетел мимо них, нет, не пролетел. Баран, выходит, человек, а овца – нет! Это что еще за новости? Феминизм, особенно при большевиках, пришелся ко двору: чего там, все равны! Бабоньки, напялив на себя ватные фуфайки, таскали железнодорожные шпалы и кололи ломами желтый лед по городским дворам. Кололи, а мужики хлестали себе водку и храпели в подушку – им равенство ни к чему, на кой оно им сдалось.

Тем временем автобус миновал райское дерево и остановился: проселок незаметно перетек в конскую тропу, колесной дороги дальше не было. Писатели высыпали на волю. Вдалеке, на зеленом склоне белели, словно игрушечные, круглые войлочные юрты. Над одной из них голубой ниткой восходил дымок.

Близ тропы, на травке, лежал крупный верблюд, обиженно глядя перед собой и тоскливо что-то причитая. В низком кустарнике у форельей реки Каинды переступал с ноги на ногу табунок подседланных лошадей. От табунка, переваливаясь на неровностях земли, направлялся к писателям человек лет пятидесяти, с раскосыми и добрыми глазами.

– Это Кадам, – сказала сопровождающая смешливая девушка, – он родом отсюда, а сам живет внизу, в городе. Он книги печатает, типография у него. – И добавила, уже сквозь приятный смех: – Все машины немецкие! – как будто германское происхождение печатных машин было забавной шуткой, а то и анекдотом.

– Как доехали? – спросил Кадам, подойдя. – Здравствуйте! Сейчас на лошадей сядем, поедем. Тут недалеко. – Он, не оборачиваясь, указал рукою сначала на табунок, а потом на белые юрты.

– Но мы не умеем, - сказали писатели, растерянно глядя. – На лошадях…

– Лошади умеют, – уверенно сказал Кадам. – Они сами пойдут.

Кадам родился здесь, в долине, и не было для него на земле места родней. Как только большевики ушли и наступила свобода, Кадам приватизировал свою малую родину от устья до самых снегов и утвердил ее экологически чистой зоной – со всеми ее снежными барсами и архарами, горными индейками и каменными куропатками, и немногочисленными родственниками, гонявшими баранов по травяным склонам ущелья. Братьев наших меньших, четвероногих, безбоязненно проживавших в долине, давно уже внесли в Красную книгу, да и самого приватизатора следовало бы туда вписать – Кадам был человек редкий, штучный, таких, как он, немного осталось на земле.

В седла подымались с опаской, с изломанными напряженными улыбками на лицах, а сопровождающая – та просто покатывалась со смеху, звенела, как серебряный бубенец; писатели поглядывали на нее укоризненно. Но поездка оказалась совсем не страшной, лошади шли мирным шагом, и всадники понемногу успокоились. Им все же хотелось поскорей добраться до места назначения.

Перед кавалькадой торжественно, как по сцене оперного театра, выступал верблюд, обложенный писательским багажом. Верблюд и его поводырь – трусивший на осле мальчик, неизвестно откуда взявшийся, одетый в праздничный полосатый чапан – привлекали внимание путников.  Верблюд, да и мальчик в халатике, особенно если глядеть на них из седла – это было необычайное все же приключение, в него и верилось-то с трудом, – не то что в "Боинг", похожий на общежитие, и в Париж, похожий на Париж. А верблюд, несмотря на еврейскую скорбь в глазах – существо диковатое, может плюнуть или кинуться. Да и мальчик, скорей всего, дальше таблицы умножения в учебе не продвинулся. Впрочем, и Адам с Евой, которым пришлась бы по вкусу эта долина, не злоупотребляли научными знаниями и прекрасно, однако же, себя чувствовали: ели-пили, родили детей, а то, что один из сыночков оказался душегубом – тут причина, пожалуй, не в наследственности…

Юрты приближались с каждым шагом, слышен был уже и собачий брех. Надежда путников на благополучное завершение начатого переходила понемногу в уверенность. Коля Счастливцев осторожно, чтобы не сердить лошадь, повернулся в седле и оглядел попутчиков. Ему хотелось приставить ладонь ко лбу наподобие козырька, но для этого нужно было отпустить повод, и он не решился. С высоты коня Коля чувствовал свое превосходство над пешими, которых, впрочем, не оказалось в поле его зрения – кроме, разве что, местного мальчика, да и тот трясся на ишаке верхом. Конный человек высок пред пешим, его преимущества очевидны. Не зря, не с бухты-барахты кочевники испокон веков отличались от землепашцев отвагой и дерзостью, в то время как провонявшие кислым потом пахари склонны были к конформизму и рабству. Вот эта, которая хохочет все время, как молодая гиена – она, наверно, из кочевой семьи: сидит себе просто как принцесса в седле, или на чем там они сидели. Ну, конечно, ее отец чабан, а дед – тот, скорее всего, был разбойником с большой дороги, грабил караваны. И лошадь была для него трехкомнатной квартирой, родным домом. Он и съел бы ее без колебаний, лошадь, если б возникла такая нужда, и стал бы жить дальше. А потом завел бы другую лошадь, продолжение съеденной, и дальше поехал. Александр Македонский тоже не на одном Буцефале скакал, а на нескольких: как один околеет, так он сразу же пересаживается на другого, хотя в истории это никак и не отмечено: Буцефал и Буцефал. А в действительности их, конечно, было несколько, но никто над этим почему-то не задумывался, в том числе и братья-писатели. У Платонова в "Чевенгуре" Пролетарская Сила – одна, бессменная, не говоря уже о Росинанте.

Юрты – одна большая, а другие поменьше – меж тем приблизились, они сидели на зеленой земле стайкой, как птицы, спустившиеся с небес. Давешняя сопровождающая без усилий направила своего коня рысью и поравнялась со Счастливцевым.

– А вас как звать? – не упустил случая Счастливцев. – Меня – Коля.

– А меня – Гульнара, – сказала сопровождающая почему-то без смеха.

– Гуля, значит, – решил Коля-Николай. – А вы в какие игры любите играть? Я – в шашки.

– А я в жмурки, – сказала Гуля и улыбнулась прелестно. Десны у нее были совсем девчоночьи, розовые, цвета туалетного мыла.

– Поиграем, – сказал Коля. – Чур, я вожу. – И подумал: вот черт! слово "чур" как тут пришлось к месту, сам Кручёных лучше бы не сказал. "Чур" – и сразу все ясно: самец запал на самочку, будет вечер, будет хорошо.

 

Мир устроен несправедливо; это кошке понятно, тем более мышке.

Вместо того чтобы расселиться, по райской простоте, в одной юрте или хотя бы по соседним, смешливая Гуля поехала обратно на аэродром встречать какого-то израильтянина, бывшего советского, сочинявшего на Святой земле повести и романы на языке Пушкина и Гоголя. Жмурки, таким образом, отпали сами собой. Можно было, конечно, предложить гостеприимному Кадаму завязать глаза платком, но это было как-то не с руки и лишено всякого смысла. Черт принес этого израильтянина! Нет чтобы сидеть там в окопе или хотя бы переключиться на язык далеких предков – потянуло его на Тянь-Шань, на русскую тусовку! С этими евреями всегда одни неприятности, вот уже двести лет вместе, а конца не видать: споить не споили, но зато достали русского человека дальше некуда… Осматриваясь в юрте и соображая, куда бы пристроить в этом совершенно круглом помещении без углов свой чемоданчик со спортивным костюмом "Адидас", книжками стихов на подарки и бутылкой водки "Брунька", Коля продолжал ворчать себе под нос, на чем свет ругая израильтянина, летевшего сюда через Стамбул. Он понимал, Коля-Николай, что еврей тут совершенно ни при чем, а во всем виновата судьба, но принять этот факт было противно; раз судьба – значит, винить в том, что Гуля соскочила с крючка, практически некого. И горечь переживаний, из которых, как из щедро унавоженной почвы, выбиваются зеленые стрелки стихов, бессмысленна: никто, значит, не виноват, все правы. А как же правы, если Гуля, эта кочевница, эта великолепная скифянка, уехала за евреем на аэродром и приедет только утром? Ведь так все складывалось ладно: жмурки, потом прогулка вдоль ночной реки, стих-другой, питье "Бруньки" на брудершафт… Все погорело!

За юртами, на траве, киргизские мужики, присев на корточки, копались в баране. Они уже содрали с него пальто и теперь складывали в таз потроха. Мужики работали споро и весело, и это понравилось Коле Счастливцеву. Он, действительно, уважал физический труд и любил наблюдать за ним со стороны. Иногда ему даже хотелось порывисто включиться в трудовой процесс, подвести, что ли, плечо под бревно, спину под мешок – но он себя сдерживал: не зря же умные люди придумали разделение труда – поэты пишут стихи, рабочие куют железо, и неловко как-то вмешиваться, да и по шеям могут надавать по запарке… Потные работяги, ухающие и гакающие над своими бревнами и кувалдами, открывали в нем взгляд в отдаленное доблестное прошлое. Перед ним, в дымке походных костров, возникали герои с оперными оборотами речи, богатыри – не мы, Иван, в конце концов, Сусанин: "Куда ты завёл нас? Не видно ни зги! – Идите за мной! Не крутите мозги!" Приятно было поглаживать, как мурлыкающую кошку на коленях, эту выдумку: в старые времена люди были крупней, страсти – круче. Нынче все не так.

Мясо поспело, и писатели потянулись к Большой юрте. Бой конских копыт о благодатную землю привлек их внимание. Некоторые обернулись на ходу, а другие остановились, вглядываясь: кого это Бог принес в самый подходящий момент? То скакал местный министр культуры, и это поразило гостей, как стрелой из лука: они стояли остолбенело или покачивали головами. Появись министр культуры на вертолете, все было бы в порядке вещей. Но приезд члена правительства на лошади не вписывался ни в какие рамки, как будто он ехал по райской долине верхом на собаке. Будь он министром обороны, это еще куда ни шло: обвешанный орденами военный генерал скачет верхом на животном. Но министр культуры, на заре третьего тысячелетия, не в пещерную же эпоху, а в век технологического торжества! Не чабан, не какой-то бродяга в рваном зипуне – министр! Даже Коля Счастливцев, углубленно раздумывающий о своем, был озадачен.

Расступившись, писатели пропустили министра в юрту. Там на ковре был расстелен достархан, демократия на нем имела приятный для души и глаза характер. Редкие деликатесы естественно соседствовали с повседневным человеческим кормом: белая редька с черной икрой, куда-то сплывшие в конце большевистского правления крабы – с горячими, как кровь, лепешками, а горный мед и варенья с маринованным чесночком. Отменная для тех, кто понимает, – а других нелегко отыскать в писательской среде – украинская водка "Немиров-премиум" с оранжевой ленточкой вокруг горлышка стояла бок о бок с бутылями кумыса и чала. Но первым среди равных было здесь мясо – вареное и вяленое, жареное и тушеное, бараньи щечки и бычьи языки, конская колбаса и заячьи лапки. Не след забывать и о рыбе: золотая с пунцовыми крапинками по бортам форель из реки Каинды косяком плыла по достархану.

Вокруг достархана были рассыпаны набитые бараньей шерстью подушки и валики. Где тут садиться, куда? Куда посадят министра? Кадам никаких указаний не давал: садись, мол, каждый, куда вздумается. И в этом тоже была волнующая райская простота… Министр, поджав ноги, без церемоний пристроился сбоку от головного – хозяйского? – места против входа в юрту.

А на командное место провели, поддерживая по бокам, старого русского писателя. Старый писатель это дважды старик, потому что старый, допустим, инженер – это человек пенсионного возраста, а писатель может быть стариком, но старым быть почти не может. "Человек бывает старым, а барашек – молодым", – это Мандельштам сказал про кого угодно, только не про писателя. Писатель тут скорее сродни барашку. И старого, маститого писателя вели на командное место, как седого адмирала на капитанский мостик. На мостик, в День военно-морского флота. Помеченные коричневыми пигментными пятнышками руки, подрагивая, сами собою тянутся к рогам штурвала. Сверкают окуляры бинокля. Гюйсы хлопают.

За тянь-шаньским достарханом все не так, как за грузинским столом: никакой торжественной обязаловки, никаких лирических тостов по мере убывания. Ешь и пей, и спи, если притомился. А потом, немного отдохнув, возвращайся в круг пирующих. Адам с Евой тоже навряд ли произносили долгие тосты над своими пиалками. "Лехаим!" – и поехали.

Сидя по-турецки на бараньей подушке, Коля Счастливцев выборочно вслушивался в разговор, вольно кочующий вокруг достархана. Речь шла о литературных делах, и дела эти выглядели неутешительно. Колины ноги с непривычки затекли и онемели, и он с опаскою думал о том, как получится ему подняться, когда "Немиров-премиум" дотечет до ног и там смешается с проклятой немотой. Была б рядом местная Гуля, он бы у нее спросил; а так не с кем и посоветоваться.

– Ну, ты как вообще? – оборотился он к Мусе Ахмедову, соседу. – Ноги – как?

– Да никак, – сказал бывший кавказец. – Плохо.

– Так ведь у вас тоже так сидят, – проявил знание этнической географии Коля-Николай.

– Никто у нас так не сидит! – с возмущением сказал Муса. – Мы, что – птицы? Как думаешь?

– Почему птицы, – сказал Коля. – Полмира так сидит. Ну, треть. А другая треть вообще пьяная валяется.

Такая апокалипсическая картина ничуть не потревожила воображение Мусы Ахмедова.

– Плевать я на них хотел, – чистосердечно признался Муса. – А если нам выйти надо? Например, побрызгать? Или вон деду? Он и так еле сидит.

Старый писатель как раз собирался предложить тост за новый расцвет культуры. Хороший тост, душевный и доходчивый. Стаканчик кренился в подрагивающей руке, "премиум" в нем опасно волновался. Гам неорганизованного разговора не утихал. Старый писатель хотел было потренькать ножом о графин, но, к некоторому своему смущению, не обнаружил на достархане ни того, ни другого. Тогда он рывком выпил водку и, превозмогая боль в налившейся чугуном пояснице, потянулся за рыбкой. "Скорую" тут не дозовешься, – тоскливо подумал старый писатель. – Нечего и думать…" Ему вспомнился его с любовью заставленный павловской мебелью кабинет в доме царской еще постройки, на Фонтанке, вытертое на подлокотниках вольтеровское кресло, книги до потолка, широчайший стол, о который можно облокотиться и поставить старинную чашку, полную чаем с воспоминаниями пополам. Не надо было соглашаться на уговоры, ехать сюда за орденом, который неизвестно еще, дадут или нет. А то у него орденов не хватает! И какое ему, в сущности, дело до нового расцвета культуры? Нет никакого расцвета, а лишь упадок, безобразный упадок, кладбищенский… Старый писатель поежился, как будто в юрту посреди Бараньей долины ворвался порыв ледовитого ветра. И заныл затылок – нижнее давление, наверняка, перевалило уже за сто.

– Давление? – услышал он голос вблизи себя и, дивясь совпадению, наставил ухо.

– А что?

– Ну, как… – продолжал спросивший. – Тут все же высота. Три тысячи, говорят, над уровнем моря. Не Арбат.

Действительно, высота, удрученно подумал старый писатель. Не надо было ехать. И эта тряска на лошади.

А эти двое, средних уже лет, ближе к пятидесяти, чем к сорока, продолжали, со стаканами в руках:

– Да, три – это точно. Тебя жмет, что ли? Могу таблетку дать, у меня с собой.

– Да мне по барабану. У меня давление, как у пионерки Нюры перед половым актом.

Старый писатель снова поежился. Вот так теперь объясняются русские литераторы! Расцвет! Бунин перевернулся бы в гробу, услышь он такое. Пионерка Нюра! Когда они издеваются над Павликом Морозовым, эти мерзавцы, – это можно понять. Но бетонная физкультурница, никому не во вред украшавшая в Союзе детские площадки и клумбы в городских садах – она-то тут при чем?! Да и никакая она была не пионерка, а комсомолка… Держа в руке заботливо наполненный кем-то стаканчик, старый писатель полуприкрыл глаза и увидел эту Нюру на ее сером кубическом пьедестальчике, на берегу Форельей реки, посреди Бараньей долины – мяч в руке, физкультурный живот и облегающие трусы на псевдоклассических ягодицах. Увидел – и недовольно покачал головой: Нюра оказалась в райской долине совершенно не к месту, как на корове кавалерийское седло. Более того – она, откровенно говоря, портила весь вид, и старый писатель не мог себе в этом не признаться. Отведя наваждение, он поднес стаканчик ко рту и твердо выпил, не закусив. Алкоголь уже шумел в нем, как свежий ветер в дубраве.

– Это кто такие? – спросил старый писатель у соседа слева, чиновника из московского министерства культуры. – Вот эти, не хочу показывать пальцем. – И неприметно повел подбородком на говоривших.

– Шурыгин и Лямб, – не задержался с ответом знающий чиновник. – Лауреаты. По продажам приближаются уже к планке. Особенно Лямб: "Стать раком" расхватывают как горячие пирожки.

Старый писатель кивнул. Ну, конечно. К планке. Так, наверно, и должно быть. Народ заслуживает тех писателей, каких имеет. Довели народ до полного одичания – что же ему теперь читать? "Анну Каренину" или "Стать раком"? Вот еще "Сонник" побил все рекорды.

– А вы читали этого "Рака"? – с хмурым любопытством спросил старый писатель.

– Кто ж его не читал! – сказал чиновник. – А вам понравилось? – У него, видно, не возникало сомнений в том, что старый писатель знаком с творчеством Лямба не понаслышке. – Местные тут не совсем понимают современную литературу, и это, знаете, проблема: идет глобализация, должны понимать. Завтра у нас дискуссия по женской литературе; даже не знаю, как пойдет.

– А что? – спросил старый писатель. – У них тут женский вопрос по-другому стоит?

– Да стоит-то он стоит, – сказал чиновник, – но все же немного по-своему. Они ж как дети. Их наши феминистки на куски порвут, и будет неудобно.

Старый писатель вздохнул и отвернулся от чиновника. Как дети. Лучше быть детьми в раю, чем феминистками в чистилище. Может, и правда: срок нашей жизни – чистилище, к нам приглядываются, решают, куда дальше послать: в рай или в ад. Вот так. И Москва или тот же Петербург чем не чистилище?

 

Петербург, Тянь-Шань и оффшорные Каймановы острова, несомненно, отличаются друг от друга; тут спора нет. И соединяет их – а вместе с ними миллионы других городов и деревенек – в теплую живую пылинку беспристрастное Время. И есть такие несговорчивые люди, живущие там и сям, которые называют Время – Богом и никогда не путают тиканье часов с гулом Времени. Приходит ночь, и уходит день, и снова ночь приходит. И когда изменится такая пересменка, Бог весть.

Сумерки, плотные сумерки пришли на своих синих ногах из-за хребта в Баранью долину, а льды в головах ущелья еще вспыхивали рубиновым и зеленым. Юрты смутно белели на склоне. Коля Счастливцев, те двое – Лева Лямб и Семен Шурыгин, и еще прозаик Дубов Андрей выбрались на волю, размять ноги.

– Курить вообще-то внутри можно, – сказал Коля-Николай, щелчком выбивая сигарету из пачки. – Это вам все же не Америка.

– Проветриванье природное, – согласился Лева Лямб. – Рай. – И огляделся, как турист во дворце.

Живая огромная тишина висела над долиной и сливалась с космосом.

– Факт, – сказал Шурыгин. – В раю разрешается курить. А в Америке курить нельзя. Значит, Америка – не рай.

– А грант кто тебе дал в марте? – насмешливо спросил Дубов Андрей. – Америка или не Америка?.. Так что не выступай.

– Все – дым, – уклончиво сказал Шурыгин. – И грант дым.

– У Деда, кстати, астма, – сказал Дубов про Старого писателя. – Его, не дай Бог, если прихватит от этого дыма…

– …то прихватит по-крупному, – продолжил Коля Счастливцев. – Здесь все по-крупному. Масштаб-то – райский.

– На миру и смерть красна, – беспечально подвел итог Шурыгин. – Вы на него только поглядите, на Деда – краше в гроб кладут. А ведь гордость нашей литературы.

– Гроб он и есть гроб, – с досадой сказал Дубов. – При чем здесь "гордость"? Думай хоть, что говоришь.

– Он писатель – ноль! – уперся Шурыгин. – Ноль!

– Если все нулевые писатели враз околеют, – вставил к месту Коля Счастливцев, – то, считай, мор пришел.

– Ладно, хватит! – сказал Лева Лямб и руку поднял, отводя предположение Счастливцева. – Помрет – значит, такая его судьба. Но нам он все тут испортит, вот это уж точно!

Мужчины замолчали, живо представляя себе последствия внезапной смерти Старого писателя здесь, в дивном краю, с бухты-барахты. Машина сюда не поднимется – как везти вниз? А необходимые формальности? Не говоря уже о том, что Круглый стол, можно не сомневаться, накроется медным тазом.

– Завтра с утра "Женская литература", – напомнил Дубов. – Пойдем, что ли?

– А куда еще идти? – насмешливо спросил Лева Лямб. – В пивной бар, что ли?

– Ну, куда… – сказал Дубов Андрей. – Вон хоть туда. Форель удить. Кадам удочки привез, штук десять.

– А на что ее ловят? – спросил Шурыгин. – На червя или на мормышку?

Писатели затруднились с ответом и гадать, на что ловят, не стали.

– Вроде все уже приехали, – сказал Лямб. – Все, что ли?

– Израильтянина еще нет, – дал справку Коля Счастливцев. – К утру подлетит через Стамбул. – Из-за Гульнары, так некстати уехавшей на аэродром, Коля-Николай воспринимал далекого еврея как своего подопечного, навязанного ему досадными обстоятельствами.

– Ну, подышали и хватит, – сказал Шурыгин, втаптывая окурок в землю. – Пошли водку пить.

 

Нелегко в круглой тянь-шаньской юрте, обращенной одновременно на все стороны света, угадать, где, если идти по прямой, стоит Иерусалим. Ох, нелегко.

Цур Иш-Шалом, израильтянин, обогнув юрту изнутри, вдоль стеночки, выбрал направление и остановился. Поручиться за точность выбора он не мог, однако солнце выкатилось на небо из-за горы слева, значит, там восток, там Япония, а правее, на четверть круга с лишним, расположен юго-запад и Иерусалим. Ошибка, конечно, возможна, но это не главное. Главное то, что Цур вдумчиво ищет правильное направление и душа его устремлена, куда следует: к западной стене иерусалимского Храма, к Стене плача. Во всех уголках мира, на земле, на кораблях и в самолетах евреи ищут это направление, прежде чем приступить к утренней молитве. И этот ответственный поиск объединяет евреев в одно народное целое.

Цур не всегда, не от рождения был Иш-Шаломом. В родном Ростове-на-Дону, в узком кругу любителей русской словесности он был известен как Шура Миркин. Приехав в Израиль двадцать лет тому назад, юношей, Шура вольно перевел свою фамилию с русского на иврит, и в результате такой метаморфозы появился под библейским солнцем новый гражданин Цур Иш-Шалом. Два года подряд он добросовестно пытался перейти на язык пророков и в своих писаниях, но попытки ни к чему не привели: иврит стоял комом в сердце, дело не шло дальше ближайшего поворота. И Цур с облегченьем признал себя побежденным; в конце концов, писать в Израиле прозу на иностранном языке это не позор, а несчастье.

Определившись с местом, Цур накинул на голову молельное покрывало, под которым рельефно проступала прикрепленная кожаными ремешками ко лбу квадратная коробочка филактерий, и, укрытый от окружающего мира суеты сует, простер руки к Иерусалиму. Да-да, именно простер. Так, в раннем свете, с руками, расставленными под белым с черной каймой покрывалом вперед и чуть вверх, он был похож на быка, рогами пробующего перед собою пространство.

Счастливцев, выпроставшись из-под одеяла, наблюдал за действиями израильтянина с величайшим изумлением. Николаю никогда еще не доводилось видеть молящегося еврея – в синагогу он не заглядывал по формальным причинам, а на московских улицах или в вагоне метро евреи тоже не молились. Покачивающаяся под балдахином фигура вызывала мистические чувства. Тихонько повернувшись, Коля-Николай толкнул в бок Леву Лямба, похрапывавшего на полу юрты по соседству с ничевоком. Лямб недовольно продрал глаза, поглядел на Колю, прижимавшему палец к губам, потом на молящегося лицом к стене юрты Цура под покрывалом и разинул рот. Пробудился и Дубов Андрей, отдыхавший сразу за Лямбом, впритык, и присоединился к молчаливым наблюдателям.

"Барух ата а-шем элохейну Мелех а-олам, – молился израильтянин, – а-нотен ле-сехви бина леавхин бейн йом ве-бейн лайла".

– Молится, – шепотом определил Дубов, – это ясно… Во дает!

Счастливцев вслушивался вдумчиво, ловил в музыке языка пророков близкие сочлененья звуков типа "дыр, бул, щыл" – но иврит, как видно, был построен на иных лингафонных принципах. Это было досадно.

Тем временем Цур закончил молиться, снял и сложил свое покрывало и смотал с головы и с руки ремешки филактерий.

– Привет! – сказал он, обернувшись к выглядывающим из постелей писателям. – Не помешал?

– Ну, что вы! – сказал Дубов, выбираясь из-под одеяла. – Нет-нет!.. А вы давно уже приехали?

– Да только что, – сказал Цур.

– И сразу молиться? – задал прямой вопрос Семен Шурыгин.

– Ну да, – сказал Цур. – Ведь утро.

– А вот молитва, – сказал Дубов. – Ну, текст, я имею в виду… Он о чем?

– "Благословен ты, Господь наш… – немного затруднился с переводом Цур, – Царь вселенной, который… дает моему разуму отделить день от ночи". Так, примерно.

– М-да, – сказал Шурыгин. – Интересно… Богу все молятся, а какая все же разница! Еще можете что-нибудь перевести?

– Ну, мне нравится, например, – сказал Цур, – вот это: "Благословен… Царь вселенной… который дал нам существовать в настоящее время". Может, поточней все же – "в настоящем времени". Дал как бы дожить до этой вот минуты.

– И это – чудо, – подбил итог Шурыгин, и все с ним молча согласились, каждый по-своему. – Особенно после вчерашнего: голова просто раскалывается.

– А чего, – сказал Цур. – "Дети в школу собирались, мылись, брились, похмелялись". Это еще Ерофеев сказал Вениамин. Один мой другарик-товарищок, Мишка такой Кацман, сам слышал.

– Еврей слова знает, – шепнул Лева Лямб. – Молоток.

– Выпить надо по чуть-чуть, – согласился Шурыгин.

– А вам можно? – любезно разведал Дубов у израильтянина.

– Русский писатель когда не пьет? – вопросом же на вопрос ответил Цур. – Когда ему не наливают. Русско-еврейский тоже. Не одной же мацой жив человек.

Не мешкая, разлили по стаканам.

– За знакомство! – сказал Семен Шурыгин.

– За Круглый стол в Бараньей долине, – предложил Дубов.

– Лехаим! – потренькал стаканом о стаканы Цур Иш-Шалом. –Поехали…

Поехали.

 

Цур как в Ростове-на-Дону был, так и в Иерусалиме остался нонконформистом. Нонконформизм это, скорее, свойство характера, чем манера поведения; такое не проходит. Обратившись к религии вполоборота, Цур кипу носил в кармане, надевая ее на голову лишь в подобающих случаях. Над тарелкой с креветками, под пиво, он всегда убирал кипу в карман: там ей место, когда в ход пошли нехорошие зверки. Он смущал до покраснения бывалых израильтян, громко называя некошерную отбивную свининой, а не "белым мясом", как то было принято повсеместно. Почему "белое мясо", к чему это сомнительное лукавство? Куда верней называть вещи своими именами: "Се лев, а не собака". И все. Хотя, конечно, для правоверного уха слово "свинья" противно и мерзко, об этом тоже не следует забывать. И обозначают ту же свинину как "другое мясо"; это слышать неприятно, но все же допустимо. "Другое" – значит плохое. Вот и первого диссидента Элишу, допотопного, иначе как "другой" в религиозных источниках не называют. Видно, достал-таки Элиша древний истеблишмент, поимел, как говорится, начальство по полной программе! Этот библейский нонконформист крепко кое в чем сомневался, а сомнения – лучшая пища для ума и экологически безупречная.

Лучше выполнить одно из шестисот тринадцати рекомендованных наставлений, чем не выполнить ни единого. Одно – это фигурально: пусть будет несколько, на сколько тебя хватит. И не потому, что ты ждешь от Бога шекель за хорошее поведение, а потому, что душа твоя открыта и настежь распахнута навстречу Творцу. Взаимоотношения с Богом – это игра по правилам, но в одни ворота; и ты сам судья в этой игре.

Почти всякий еврей рано или поздно начинает подыскивать для себя любимых героев в своей истории: вспыльчивого Моисея или задумчивого Авраама, жизнелюбивого Давида или находчивого Яакова, мудрого Соломона или стойкого Иосифа – кто кому по душе. Героями Цура Иш-Шалома были проницательный Самуил и неугомонный Элиша. Куда бы Цур ни направлялся, его герои  непременно оказывались неподалеку, так что всегда можно было на них оглянуться и прикинуть, как они поступили бы в этом или ином случае. Незадача заключалась лишь в том, что ни по одному вопросу Элиша и Самуил, по причине несходства характеров, не сходились во мнении и занимали диаметрально противоположные позиции.

Для того, чтобы выпить водки в Бараньей долине, ранним утром, по холодку, Цуру не нужны были никакие подсказки. По таким пустякам он своих виртуальных наставников не тревожил никогда. "Утречком? Теплую? Стаканами? С удовольствием!" – это присловье Цур помнил еще с ростовских времен. Глядя на подрагивавшую руку Шурыгина, разливавшего водку по стаканам, Цур вскользь подумал о том, знакомо ли было муторное ощущенье похмелья Элише и пророку Самуилу. Выходило, что – да, возможно, особенно неуемному Элише. Но и пророк вряд ли в рот не брал вина; это еще почему бы?

Выпив, Шурыгин приободрился и повеселел. Счастливцеву утреннее спиртное тоже пошло на пользу – глаза его прояснились, а желания обрели отчетливые формы.

– Вас девушка встречала? – спросил он у Цура.

– Ну да, – сказал Цур. – Местная. Она здесь где-то ходит, я ее видел только что.

Коля Счастливцев огляделся, но Гульнары не было видно. Зато из VIP-юрты выбрался Старый писатель и побрел к химическому туалету, одиноко торчавшему на отлете, как пенек посреди поля.

– Дед плохой, – сказал Лева Лямб. – Еле ноги тянет.

– Приболел? – спросил Цур без особого, впрочем, интереса. – Может, высота?

– Он вчера тоже сидел наперекосяк, – сказал Дубов. – Выпил и закис совсем.

– Высота-то высота, – развернул предположение израильтянина Шурыгин. – А альпинисты – они не пьют, что ли, на высоте? Так что тут дело в общем состоянии: час пришел – собирай манатки.

– Говорили ему – не надо никуда ехать, сиди дома, – укорил Дубов. – Так нет…

– "Хотел я выпить за здоровье, – некстати вспомнил Шурыгин, – а пью теперь за упокой". Помните?

– Во-первых, неточно цитируешь, – поморщился Коля Счастливцев. – И, кроме того, он пока еще жив.

Выпивающие приумолкли, вообразив, что же неизбежно последует вслед за этим "пока еще". Получалось нехорошо: райская долина, вдоль форельей реки прядающая ушами лошадь везет в Большой мир тело Старого писателя.

– Вон она! – сказал Цур, указывая на Гульнару. Смешливая девушка шла по кочковатому лугу уверенной походкой горожанки.

 

Первая встреча за Круглым столом – "Женская литература в мужском мире" – не требовала подготовки: решено было провести ее на природе, на лужайке, поросшей полезной травой бетэге. Стол там был ни к чему, как коню очки, а стулья на стойбище никто в глаза не видал, стулья стояли в бывшем партийном райкоме, в ближайшем поселке, километрах в двадцати пяти вниз по ущелью.

– Бетэге здесь большевики отменили, – давал разъяснения Кадам рассаживавшимся в траве писателям. – Баранов нагнали тысяч под двести, они траву вытоптали, лишайник с камней сгрызли. Баранов, значит, много, а мяса нет: начальство все забирало до косточки. А как большевиков прогнали – поголовье в норму привели. Сколько нам баранов надо, столько теперь и есть: тысяч сорок. И бетэге в рост пошла. В природе баланс должен быть, хоть на баранов, хоть на большевиков. А иначе трава не растет.

– А у нас этой бетэге нет, – с сожалением признался Муса Ахмедов, кавказец. – Ну, может, по-другому называется.

– Баран есть, а бетэге нет? – удивился Кадам.

– У нас баран другой, – уклончиво ответил кавказец.

– А кобыла? – допытывался Кадам.

– Кобыла не другая, – признал Муса.

– Для кобылы лучше бетэге ничего нет, – сказал Кадам. – От этого у нее кумыс отборный.

– Жеребец лучше, – кстати заметил Коля Счастливцев, глядя на Гульнару дерзко. Девушка прыснула, прикрыв рот узкой ладошкой великолепной лепки.

– У нас кумыс вообще не пьют, – угрюмо сообщил Муса. – Лошадь – корова, что ли?

– Корова не корова, – стоял на своем Кадам, – а молоко дает.

– Различия между народами неистребимы, – наклонившись к Леве Лямбу, сказал Дубов вполголоса. – "У нас, у вас"… Вот поэтому глобализации ничего не светит даже в исторической перспективе.

– Светит, светит, – не согласился Лева. – Вон, в Москве у Макдональдса давка невозможная. И, заметь, дети там толкутся прежде всего.

– Что ж им – блины, что ли, трескать, детям? – вступился за победоносный продукт западной цивилизации Шурыгин Семен. – От блинов дедушка Крылов окочурился, это помнить надо. А от котлет никто еще, вроде бы, не околел.

Меж тем писатели собрались на полянке, местный министр стоял посередке людского круга, с бумажкой в руке, собираясь сказать приветственную речь.

– Деда не подождем? – оглядев собрание, спросил Кадам.

– Болеет он, – сказал знающий московский чиновник. – Захворал. Гадать не будем, чтоб не накликать… – И скользнул прозрачным взглядом по небесам, показывая тем самым, что все в руках Божьих, и он, чиновник, не в состоянии воспрепятствовать естественному ходу событий.

Талантливая Инна Куровлёва, высокая, на длинных ногах, пошептала что-то в ухо министра, и тот, сунув бумажку в карман, без затей объявил собрание открытым. Затем гостей ждал сюрприз: приняв из рук Кадама корявую пастушескую дудку, министр легким изысканным движением поднял ее к губам и заиграл, и чаша долины наполнилась тысячелетней мелодией, списанной с голоса сквозного ветра. И небо безоблачно глядело на писательский круг, овцы разглядывали писателей с горных склонов, разглядывали кони, остановившиеся на бегу, и  травы, стрельчато застывшие.

Министр, закончив, отошел в сторонку с дудкой в руке, и романистка Галина Смирнова приступила к делу под названием "Женская литература в мужском мире". Мир кругом, куда хватал взгляд, был не мужским и не женским, а – природным, равно двояким. Мир был рассечен вдоль Форельей рекой, там плавали рыбы с золотыми бортами и пурпурными иллюминаторами.

Романистка Смирнова, коренастая женщина среднего возраста и среднего роста, заговорила о несправедливости деления мира по половому признаку; она уверенно вела к тому, что сейчас самое подходящее время покончить с этим безобразием и приводила ужасные примеры из "горячих точек", расставленных по всей планете. Там, в этих точках, мужчины позволяют себе все, что им вздумается, а женщины находятся в отчаянном положении. И это уже не говоря о том, что в некоторых странах – полноправных, кстати, членах ООН – за радость любви женщину побивают камнями до смерти.

– А у вас тут, случайно, не побивают? – шепотом осведомился Коля-Николай у Гульнары. – Камнями? А то как бы не схлопотать.

– Камней не хватит, – отшутилась заскучавшая было Гульнара и рассмеялась, лодочками прижав ладошки к щекам.

– Ну и ладушки, – сказал Коля-Николай. – Смирнова скуку гонит, она сейчас про глаз будет говорить… "Бруньку" хочешь?

– А это что? – спросила Гульнара, и было заметно, что "бруньку" она хочет – что бы это ни оказалось.

– Потом покажу, – сказал Счастливцев и глаза сощурил загадочным образом, лучисто. – Пошли отсюда потихоньку, чего мы тут сидим. – Это "мы" звучало слитно, две его составляющие были плоско прижаты друг к другу. – После обеда "Глобализм и поэзия авангарда", вот послушаем.

Они не спеша выбрались из круга и, в обход юрт, каждый по себе стали спускаться к Форельей реке, к ее темным прибрежным зарослям.

От речного кустарника тянуло прохладной влагой. Хотелось войти, проскользнуть в месиво ветвей, листьев и притемненного воздуха, как в зеленый чужой дом, полный тайн. Земля там была застлана лиственным ковром табачного цвета, ведущим к обрывистому берегу, заставленному мокрыми валунами. В берегах стремительно и неостановимо шла вода, как конная лава в атаку.

Сразу за кустарником, на солнечной проплешине стоял, чуть изогнувшись в поясе, Старый писатель с удочкой в руке.

 

– Современная русская литература, – озабоченно и в то же время вкрадчиво сказала романистка Смирнова, – глядит на мир двумя глазами: женским и мужским. Мы глядим женским, это факт. И пока мы не аккумулируем наше зрение через мужской глаз, женская литература останется ущербной.

Открытие романистки застало слушателей врасплох, они сидели в траве бетэге молча, в вольных позах. Талантливая Инна Куровлёва смущенно улыбалась – ей, как видно, не хотелось никуда глядеть через мужской глаз, она не одобряла радикальное намерение романистки. Израильтянин, поспевая за докладчицей, быстро писал что-то на листке блокнота, а кавказец Муса выразил возмущение: наклонившись к Леве Лямбу, он прошептал довольно-таки внятно:

– Они и так шкуру уже с нас содрали, а теперь глаз хотят. Ну, дают!

Кровавая картина не произвела на Лямба впечатления. Он наморщил лоб, вытянул губы дудкой и сказал:

– Хотеть не вредно.

 

Старый писатель удил, не сводя глаз с поплавка, скакавшего в быстрой воде, меж камнями; лицо рыбака имело отрешенное выражение.

Более всего на свете Старый писатель хотел сейчас поймать форель – более обещанного ордена, даже более благополучного возвращения в Петербург, восвояси. Выдернуть из реки форель – и все сразу изменится к лучшему: сдвинется камень с сердца, пройдет боль в коленях. Старик не загадывал уже лет тридцать, а теперь загадал: поймается форель – и жизнь наполнится приятной музыкой и светом. Не поймается – конец, может, и здесь, на краю земли.

Он решил сменить место лова, перебраться к горбатому перекату, через который вода шла мощным зеленоватым пластом. Смотав леску на катушку спиннинга, он проверил наживку на крючке и, выборочно ставя ноги, чтобы не упасть, неровно пошагал по бугристому берегу. Его походка напоминала диковинный танец щуплой старой птицы, если б старая птица вздумала танцевать.

– Что это с ним? – спросила Гульнара, глядя в прореху между ветвями на удалявшегося Старого писателя.

– Да так, – сказал Коля Счастливцев. – У него, знаешь, ноги такие: от колена вниз свои, а выше, до бедра – протезы. А еще выше опять все свое, что осталось. Его в Америку возили оперировать. Случай уникальный!

– Шутите! – усомнилась Гульнара и засмеялась, как от смешного. – А "Грунька" – это что?

– Не "Грунька", а "Брунька", – поправил Коля-Николай, прикидывая, где можно тут расположиться, на табачном ковре. – Водка на березовых сережках, вот это что. В реку ее сунем – пусть постоит, а то теплая.

– Докуда у него нога деревянная, – уточнила Гульнара, – вот досюда?

– Нет, досюда, – указал Коля и пальцами пробежал по гульнариному бедру, направив руку к упругому бугорку внизу живота.

– Ишь ты какой! – сказала Гульнара, отводя руку Коли Счастливцева, но не выпуская его ладони из своей. – Тут же дед!

– Дед далеко, – отмел препятствие Николай и потянул девушку вниз, на землю. Они опустились на мягкие листья и сидели плечом к плечу, молча глядя на Старого писателя, ковыляющего к перекату с удочкой в руке.

– Знаешь, – вдруг озаботившись, сказал Счастливцев, – в нашу юрту птица утром залетела.

– Какая птица? – спросила Гульнара. – Большая?

– Средняя, – сказал Николай. – Я таких раньше никогда не видал.

– Залетела – ну и что? – спросила Гульнара.

– Да так… – сказал Счастливцев. – У вас это ничего, когда птица залетает?

– У нас ничего, – сказала Гульнара.

– А у нас – чего, – сказал Коля-Николай.

 

– Залетела, понимаешь, птица, – тихо, чтоб не мешать докладчице, рассказывал израильтянин Дубову. – Хотели выгнать – никак: дверь-то узкая. То ли местная сорока, то ли черт его знает, что. И летает, и летает…

– Нехорошо, – подумав, сказал Дубов. – К покойнику. Дед-то не видал? Нет? Ну, и слава Богу.

– Я бы попросила не мешать, – глядя на Цура и Дубова, сказала романистка Смирнова. – Кому не интересно, может, в конце концов, встать и уйти… По продажам пальма первенства принадлежит сегодня женской литературе, с этим никто не станет спорить. А почему? Да потому что женский вопрос созрел в обществе, он опасно раскален! Мужчины по самой своей природе в большей степени подвержены мазохизму, чем женщины. Мужчины подсознательно видят в нас амазонок с автоматом в руках, но признаться в этом они считают ниже своего достоинства. Они хотят овладеть нами, подчинить нас, чтобы избавиться от своих комплексов, поэтому в сексе – во всяком случае, вначале – они всегда стремятся занять верхнее положение. Подчеркиваю: "верхнее" в нашем случае означает "главенствующее"!

Над поляной раскинулась совершенная тишина, разговоры прекратились, только кавказец Муса выкрикнул, высоко приподнявшись из бетэге:

– Я – за!

 

Коля Счастливцев нервничал. Он всегда испытывал головокружительное, праздничное возбуждение перед тем, как овладеть женщиной. Близость с женщиной была для него волнующей тайной за семью печатями, последнюю из которых, самую главную, ему никогда не удавалось сорвать. Он благодарно смирился с тем, что ему не дано всецело познать женщину: мир непознаваем, всякая женщина – частица мира. Значит, и женщина непознаваема.

Но Верки, Машки и Наташки, хотя и отличались друг от друга – все они были в знакомом ряду, в порядке вещей. Смешливая киргизская Гульнара, немного смахивающая на скифскую принцессу, встречалась ему впервые – и он нервничал. Он чувствовал, чуял, что его натиск не встретит сопротивления, и не спешил, растягивая и смакуя время выжидания, уже утратившее для него отчетливый расклад на тикающие отрезки. Он хотел отдалить тот сытый и дурной момент, когда все уже будет позади и он непременно испытает погружение в безответное одиночество.

– Водку-то забыл поставить! – спохватился Коля и, поднявшись с земли, шагнул, с бутылкой "Бруньки", пригибаясь, под нависшие ветви, к реке, к ее влажным красноватым валунам.

 

Описав удочкой свистящую петлю в воздухе, Старый писатель закинул поплавок в зеленое стремя над перекатом. Удерживаемый леской на месте, поплавок рассекал мчащуюся воду, как крохотный голубой глиссер.

Потоптавшись, писатель выбрал устойчивое положение для своих старых ног и, слившись воедино с удочкой и рекой, застыл в неестественной для вольного человека позе. Ход времени властно перешел в ход воды перед ним, и рев реки превратился в гул вечности.

Поплавок дернулся и ушел под воду, и мир рывком вернулся к своему обжитому привычному виду. Старый писатель завертел ручку спиннинга, выводя поплавок на поверхность. Сверкнула блесна, под ней, на крючке, выгибалась, разбрасывая брызги, узкая рыбка размером с ладонь. Насаживая добычу покрепче на крючок, Старый писатель взмахнул удилищем, наклонил – и рыбка приземлилась в траве у его ног.

То была рыбка-маринка. А он назначил себе форель.

Сняв рыбку с крючка, Старый писатель сердито ее оглядел, перекрестил, как пирог перед посадкой в печь и, наклонившись к воде, с осторожностью выпустил в реку.

Потом снова закинул удочку на перекат.

И поплавок коснулся воды и, словно бы продолжая полет, без помех ушел в глубину. Старый писатель почувствовал, как руку его, державшую удочку, чуть дернуло и потянуло.

Коля-Николай, сидя на корточках, на прибрежном камне, тянулся бутылкой "Бруньки" к воде. Вода была холодная, ледяная, она вырывалась из прошлогодних снегов километрах в десяти выше по ущелью. Безопасно поставить бутылку на неровное дно было непростой задачей: "Бруньку" могло утащить течением, могло разбить о камень. Коля поближе подобрался к округлому и влажному краю валуна, под которым кипела и вихрилась вода. Водяная пыль холодной кисеей легла на лицо Счастливцева. Он замотал головой и в полусотне метров увидел Старого писателя, обеими руками вцепившегося в удочку и ведущего ее к берегу. Чужой азарт охватил Колю Счастливцева. Поймал? Не поймал? Старый писатель, расставив ноги пошире, рывком выдернул удочку из реки. На крючке, по пути к последнему берегу, выгибалась пружиной золотая рыба.

– Форель! – услышал Коля крик Старого писателя, и то ли дикий его хохот, то ли рев, и сам, подымаясь с камня, заорал что-то вроде "Поймал! А-а-а! Держи-и!", и оскользнулся на мокром плече валуна, и повалился боком в воду, головой в камни. Время перестало для него существовать и превратилось в вечность.

Быстрая вода подхватила тело, подтолкнула к стремнине и, переворачивая, пронесла мимо Старого писателя с его форелью. Из раскроенного виска Коли Счастливцева выползала лента крови, плыла следом и, редея и теряя свежий цвет, расползалась в воде.

Гульнара, не разбирая дороги, бежала к юртам, размахивая руками и крича: "Умер! Умер!" Ей навстречу, с поляны, спешили писатели – Лева Лямб, критик Нина Аксельрод, израильтянин Цур Иш-Шалом с блокнотом, Шурыгин Семен, и талантливая Инна Куровлёва, и кавказец Муса, и местный министр с дудкой, и – впереди других – хозяин этих мест Кадам, человек штучный.

Некоторые, увидев на берегу Форельей реки Старого писателя с удочкой, останавливались в недоумении и так стояли посреди дороги.





оглавление номера    все номера журнала "22"    Тель-Авивский клуб литераторов







Объявления: