Александр Дорошенко

И ОТ НАС ДО БОГА, КАК ОТ БОГА ДО НАС


"Чарли Чаплин
      Вышел из кино,
Две подметки,
      Заячья губа,
Две гляделки,
      Полные чернил
И прекрасных
      Удивленных сил.
Чарли Чаплин –
      Заячья губа. 
Две подметки –
      Жалкая судьба..."

Милая светлая родина В руках у меня фотоальбом, сделанный Романом Вишняком в 1935-1939 годах*. Он прошел с фотоаппаратом Варшаву, Лодзь, Братиславу, Мукачево, Вильну, Люблин, Слоним, города и местечки Западной Украины, Галицию, – в те годы это были Польша, Венгрия, Румыния… Снимал он еще живых евреев, перед самой их гибелью.

Roman Vishniac;To give them light, 1993, Simon Schuster.

Роман Вишняк родился в 1897 году в состоятельной семье. Рос он в Москве. Юношей он получил в подарок микроскоп и фотокамеру и увлекся микрофотографией. Это определило его жизненный путь. После революции семья эмигрировала в Берлин. Здесь, будучи уже известным фотографом, он получил предложение от Джойнта выполнить серию фотографий о жизни евреев в штетлах и больших городах с высокой концентрацией евреев, – в "еврейских" столицах Восточной Европы. На протяжении четырех лет, от 1935 по 1939 год, он совершил ряд поездок со своей "лейкой" и сделал много бесценных фотографий того, что еще спустя год бесследно исчезло с лица земли, – восточноевропейского еврейства. На его фотографиях зафиксирована жизнь евреев на самом краю Катастрофы.

"Дать им свет?!" – этому совету последовали, и уже через год им дали много света, и света хватило всем, огненного, осветившего мир и нас в этом мире. (Здесь и далее прим. автора.)

Он снимал еврейские районы, дома, улицы, взрослых, детей, лавки, базары, хедеры и синагоги… Еврейские дети в хедере, подростки в иешиве, переплетчики, каменщики, сапожники, коммивояжеры, мелкие уличные торговцы, грузчики и угольщики, парикмахеры, еврейские лавочки и мастерские.

Страшная нищета глядит на меня с этих снимков девичьими, женскими и детскими глазами, глазами стариков, еврейских мудрецов и простонародья…

Не знаю, но у нас в Одессе это было намного лучше и чище. Даже в местечках это было опрятнее, чище был воздух, река там была и росли деревья, там тоже было не сладко, но такой ужас, как этот…

Смотрят на меня, рассматривают. Им интересно будущее, и вот они наконец-то смогли его рассмотреть, – во мне.

Все они тогда говорили по-польски и, между собою, на идиш. Наверное, на польском они говорили с акцентом, как в моем послевоенном детстве на наших улицах они говорили на русском, и русский язык в обиходной речи становился певучим.

Они еще ничего не знают, им надо жить, расти, учиться, верить в своего Бога, который приготовил им, и так лишенным всего, всех, даже самых скромных красок многоцветного мира, – Огненное Уничтоженье.

Всем поголовно. Хорошим и плохим, старым и только родившимся, а которые еще не успели родиться, – Он достал их во чреве матери.

Три маленькие девочки, им где-то по три-четыре годика, подружки, они идут по еврейской улочке Варшавы, взявшись за руки, они где-то у своего дома, и вот на снимке, в самый его момент, они чего-то испугались, – может быть, увидели кошку… В испуге и удивлении они рассматривают увиденное, – мне отсюда не видно, что там. Я не могу протянуть к ним руку, отстранить эту страшную опасность и их успокоить.

Крысиная щель дома в еврейском квартале , узкая перекошенная лестница и женская фигура, снятая со спины в момент поворота и исчезновения, – не успела исчезнуть, схваченная щелчком снимка… Этот звук напоминает сухой деловой щелчок переводимого затвора винтовки…

Вход в какой-то подвал, черный, как дыра в преисподнюю, как будто бы здесь все горело, стены, земля перед входом, эти ступени, горело долго, и оставшееся осталось потому, что даже огню, очищающему все в нашей жизни, всю ее грязь и мусор, даже ему наконец опротивело здесь гореть. К этим ступеням, ведущим вниз, страшно даже приблизиться, не то чтобы стать ногой на ведущую в эту дыру ступеньку, – и там внизу живет двадцать семь еврейских семей!

Семейный снимок, женщина и ее многочисленные дети, семья дворника. Какой-то подвал, лишенный окон, мрачный и как преисподняя темный, лишенный светлых тонов, старая рухлядь мебели, узкая крысиная щель и вдоль нее несколько подряд кроватей, где все они как-то умещаются на ночь… Это слева, а по правую руку стоят табуретки с ведрами и мисками, и на заднем плане виден кухонный стол. Комната в форме арки, как пробитый подземный туннель, и высота ее позволяет взрослому человеку стоять только в центре, но ходить по комнате нужно пригнувшись. Пол комнаты то ли земляной, то ли цементный. Стены голые, на таких стенах ничего невозможно повесить, но в самом конце комнаты, где торцевая стена вертикальна, висят несколько дешевых репродукций в рамках. Даже этот крысиный ход можно все же украсить. На улице явно день, но здесь горит керосиновая лампа. По просьбе Романа Вишняка мать выстроила своих детей перед собой для снимка и дала троим из них в руки книги, чтобы видно было, что ее дети учатся читать и писать. Двое, мальчик и девочка, книги держат перед собой, показывая их нам, а один, старший мальчик, держит палец на раскрытой странице книжки, – он как бы читает и вот, в момент снимка, поднял голову на фотографа. Мать в этом ужасе нищеты, в этой приниженной, согнутой к земле жизни, поставила своих детей перед собой доказательством хранимой надежды и веры и оправданьем собственной страшной жизни. Вот они стоят, ее дети, и никто не посмеет сказать, что жизнь, дарованная ей Богом, прожита зря! А дети, шестеро, трое мальчишек, и трое девочек, стоят перед мамой и не улыбаясь смотрят в объектив. Настороженно. Так смотрят в наш мир крысы, научившиеся выживать… Эти детские лица как светящиеся фонарики, и нет такой мрачной темноты, которая могла бы выдержать яркость этого разгорающегося света.

Если бы эти детские лица не погасили, сегодня было бы светлее в мире.

Два пожилых варшавских еврея остановились на углу улицы и обмениваются новостями…

Улица Лодзи, дети, играющие у канализационного люка…

Даже у еврейских лошадей тонкие черты лица и умные не по-нашему глаза!

Мальчишка держит под мышкой школьную сумку, снимок сделан по дороге в хедер, живое, застенчиво улыбающееся лицо, вылепленное из улыбки и материи солнца…



Не постигаю, вот эти мальчишки в хедере, – сидят они над древней книгой и что-то в ней важное обсуждают, а на улице, с которой они прибежали, там бушует прогресс, едут уже автомобили, в небе летают первые самолеты и цеппелины, в газетах удивляются относительности Эйнштейна… а их молодые головы занимает глубокая древность, которая для них ближе нашего сиюминутного мира!

Цепкий внимательный взгляд старьевщика, и такое у него лицо, – на престижных научных форумах мира встречаются такие лица, разве что поменять эту рванину на приличную одежду…

Женщина в своей кухне, у печи, несколько тарелок с отбитыми краями, дуршлаг со следами ржавчины, стены, обклеенные для красоты обрывками ярких плакатов, и лицо ее, редко я видел такой утонченности женское молодое лицо… Я закрываю глаза и представляю ее уцелевшей, спустя лет сорок, перенесенной в мою жизнь, вижу Москву, улицу в центре, – это старый Арбат, – афишу театра, куда я пригласил и она согласилась со мною пойти, слышу голоса, мы говорим о стихах, и она улыбается мне, как на этом снимке, где улыбка чуть намечена уголками губ… и когда открываю глаза, вижу эту плиту и руки ее с тонкими пальцами, сложенные перед собою и покрытые черной сажей. Беззащитные женские руки… Я смотрю и смотрю, наклонившись над самым снимком, вглядываюсь и не верю, что нет ее в мире, опустевшем теперь навсегда, – как много лет я искал ее в своих городах и на наших улицах! Мне кажется, вот еще немного, так свеж и ясен этот взгляд, так доверчиво сложены ее руки, еще самую малость, и я пройду сквозь поверхность этого снимка, возьму ее руку и поднесу наконец к губам, к пересохшим губам, и вот я теперь точно знаю, что искал я всю жизнь в пустоте, – меня лишили этой единственной встречи!

Мужчина на улице Варшавы, в шляпе и приталенном пиджаке, спиной ко мне, невысокий смешной маленький человечек, – Чарли Чаплину ничего не надо было придумывать для своих героев…



Мальчишка, входящий в дом и касающийся рукой мезузы, снимок сделан из глубины входа, на улице яркое солнце и поэтому мальчик виден плоской и темной тенью – бежал он по улице, вбежал в дом, успев поднять руку, приветствуя своего Бога, и его сожгли, так полностью, что осталась только эта тень на старом снимке…

Молодые женщины, работницы переплетной мастерской и явно подружки, они стоят смущенные перед камерой Романа Вишняка и о чем-то перешептываются, четыре разных характера, и справа налево, как строка библейского текста, читается этот характер, от спокойной уверенности до застенчивости, – они здесь поставлены в ряд, как нотные знаки, и звучит в этом ряду музыка, даже я, изначально лишенный слуха, эту музыку слышу, вот прошла она короткой волной и затихла, – как время праздника, дарованного нам Богом, – Он же и отнял дарованное, остановив на этой звучащей ноте время, полное надежд молодой жизни, обреченной на скорое уничтожение.

Он по своему прав, – дай им время жить и они постареют, потускнеет надежда, усталость окрасит улыбки, музыка этой жизни изменится и затихнет, а так, – вот она, теперь звучащая вечно. Ничто ее больше не потревожит! Все проходит, забываются мучения, и боль угасает в сердцах, но эта музыка вечна!

Старик в Бет-мидраше, поднявший голову от страницы Вечной Книги, руку свою он поднес ко рту запретительным жестом, – он не может сейчас говорить с нами, – он беседует с Богом. О чем теперь думают евреи в этой новой своей эмансипированной жизни, полной точных знаний о мире и его устройстве, – страшно подумать о мелочности сегодняшних мыслей народа Бога!

Мужики стоят у палисада, рядом первый велосипед, ничем не отличимый от сегодняшнего, крепкие, все бородатые, в шляпах и жилетах, – смотрят на меня и вполголоса обсуждают на польском. Вскоре они перейдут на русский, и это их не удивит и не затруднит, им не впервые менять страну и язык…

Крепко и уверенно шагают деревенской улицей гуси, впереди вожак и за ним они все попарно, широко, размашисто, и на ходу что-то обсуждают на идиш…

Чуть дальше есть снимок краковских евреев, идущих в старую синагогу, так же чинно, друг за другом, и о чем-то на ходу говорящих, а в Кракове в тот день шел мокрый снег, он оседал на широкополых еврейских шляпах, окантовывал их высокие тульи, пилоны чудной кованой ограды были уже в снежных шапках, и евреи на ходу улыбались в объектив камеры Романа Вишняка.

А чуть отойдя, на боковой улочке, Роман сфотографировал девочку, ребенка, она куда-то бежала, и остановленная моментом снимка, осталась так стоять в этом мягком праздничном снегу навечно, улыбающаяся неожиданности снимка, волосы у нее выбились из под шапочки, густые волосы, они запорошены снегом, снимок черно-белый, и поэтому не виден их цвет, только цвет глаз угадывается, – он темно-коричневый, самый еврейский цвет глаз. На улицу ее снарядила мама, послав за чем-то, и одела на нее шарфик, вот только перчаток нет у малышки, и поэтому видны детские ручки, застенчивые и еще хранящие всю жизнерадостность этого бега. Улыбка ее и застенчивая и испуганная одновременно, так останавливается привлеченная чем-то уличная собачонка, готовая залиться радостным лаем или сорваться в испуге бежать и прятаться. Смешная трогательная малышка, и невозможно все это осознать и хоть как-то установить в нашей людской истории, потому что через год с небольшим ее хладнокровно убьют взрослые двуногие твари…

Евреи обрабатывают землю, с мотыгами в руках и в непременных шляпах, – скоро они в эту землю лягут…

Как это на еврейском, – мотыга?

Еврейские дети гонят домой стадо коз…

Вот интересно, на каком языке они подгоняли своих коз, на родном польском или на родном еврейском? Или уже на родном русском?Как-то мы живем неладно все...

Как-то мы живем неладно все.
	Чужие, чужие.
Оловянный
          Ужас на лице,
Голова не
     Держится совсем…*

* Осип Мандельштам. 1937. Москва.

Да, конечно, они ближе к вечности, верящие своему Богу евреи, как никто из народов земли они были близки к Богу, ежедневно, ежечасно, ежесекундно, наверное, поэтому они не заметили грань, за которой начинался собственно Бог и кончалось земное пространство, и они незаметно ее переступили, дружно уйдя к своему Богу…

Это страшный альбом, он страшнее снимков Освенцима и печей Треблинки. Здесь, на его страницах, они все еще живы, идут и бегут, сидят в своих лавках и за своими машинками, швейными и переплетными, вот наклонился над набором печатник, а это букинист, это мойщик окон, и я не постигаю, как он переносил по улицам свою длиннющую лестницу, она не складная, а это мальчишка в хедере, в минуту перерыва занятий, он смеется, так весело и беззаботно. Лицо у него, есть народы в Европе у которых во всю длинную жизнь их существования никогда не было и никогда не будет такого лица…

Все они через год-два сгорят в печах Освенцима и Треблинки…

Эти снимки жалкой, забитой и униженной жизни. Но они полны и очарования живой жизни и пронизаны светом, потому что застенчивая улыбка ребенка это и есть весь смысл дарованной нам жизни*.

* "Слезинка ребенка" Достоевского, это слезинка вполне определенного ребенка, – не еврейского, это вполне понятно из его писаний, но и не негритянского, и не монголоидного ребенка, так выглядит мир Достоевского, мир любви и спасения, и я уверен, доживи Достоевский до времен нацизма, они бы пришлись ему по душе. И когда Горький на Первом съезде советских писателей сказал о Достоевском, что его идеи "легли в основу изуверской проповеди и практики фашизма", он был полностью прав.

Земля, на которой стояли эти еврейские столицы, города, штетлы… 
Сколько с ней было пройдено,
Будет еще пройдено!
Милая, светлая родина,
Свободная родина…**
** Иосиф Уткин. Повесть о рыжем Мотэле.

Где это?!

Играющие дети, Братислава

В моем детстве, уже послевоенном, спустя лет десять-пятнадцать после этого снимка, мы тоже имели такие обручи, и была еще палочка, которой можно было погонять обруч, если бежать рядом с ним. Все каменное в этом городе, все убито камнем! Живая земля, созданная для живого, для птицы и зверя, для бабочки и цветка, для того, чтобы мальчишка бежал по ней в высокой траве и ловил эту бабочку, убита, она закована в панцирь и превращена в сточную канаву нечистот. Какие цветы здесь могут расти, кроме цветов Зла?

Детство мое!
Мой расстрелянный мир!
Милое детство?!*
* Иосиф Уткин. Милое детство.



Охраняющий двери Израиля

"Слушай, Израиль: Господь, Бог наш, Господь един есть; и люби Господа, Бога твоего, всем сердцем твоим и всею душею твоею, и всеми силами твоими. И да будут слова сии, которые Я заповедую тебе сегодня, в сердце твоем [и в душе твоей]; и внушай их детям твоим и говори о них, сидя в доме твоем и идя дорогою, и ложась и вставая; и навяжи их в знак на руку твою, и да будут они повязкою над глазами твоими, и напиши их на косяках дома твоего и на воротах твоих". (Втор 6:4-9)

Некуда деваться от своего Бога еврею, минуты не может он побыть наедине с самим собою!

А остальным народам земли кто дает дождь в свое время, ранний и поздний? – чтобы могли собрать они хлеб свой и вино свое, не говоря об елее? Народам, поклоняющимся иным богам, – почему же Господь ни разу не заключил над ними небо, почему так жесток и немилосерден Он только к своему народу, всегда и везде – только к своему?!

Присмотрись к этой фотографии, – на косяке входной двери видна мезуза*, красивая коробочка, в которой помещен маленький свиток пергамента. На правом косяке каждой двери каждого еврейского дома была такая мезуза, она чуть наклонена верхушкой своей в сторону входа. На пергаменте написаны эти стихи из Торы, а на внешней стороне пергамента помещено слово "Шаддай" – "Всемогущий, Охраняющий двери Израиля". Сверху, на коробочке-футляре также пишется это слово. Оно короткое и вполне на ней умещается**. Кроме этого на футляре изображали еще охранного льва, или семисвечник, и вообще каждая мезуза была в своей особой коробочке, чтобы красивей, чем у всех.

* Мезуза – "дверной косяк"; "Шаддай – Всемогущий", но это слово можно понимать также как акроним слов "Шомер далтот Исраэль" – "Охраняющий двери Израиля". Текст мезузы содержит 22 строки (два отрывка из Торы, состоящие из 15 стихов и 713 букв) и она должна быть написана от руки квалифицированным софером на пергаменте. Перед помещением в футляр пергамент скатывают трубочкой, от конца к началу, текстом вовнутрь.

** Шаддай или только одну букву Ш; крепится мезуза в верхней трети косяка, обычно по правую руку от входящего, коробочка наклонена вовнутрь дома верхним концом. Каждая дверь в еврейском доме, ведущая в него, или в отдельную комнату, на балкон, на террасу или веранду, как в жилом доме, так и в учреждении, в мастерской и на фабрике, а также двери, ведущие в погреб, кладовую и на крышу дома, на общие лестницы, ворота во двор и городские ворота, если они имеют два косяка с обеих сторон и притолоку сверху, обязаны были иметь мезузу. В средние века вошло в обычай делать с внешней стороны свитка магические добавления – имена ангелов или всякие охранные символы (например, магендавид). Этот обычай критиковал Маймонид, справедливо усмотревший в нем превращение мезузы в амулет. Собственно, мезуза и была таким амулетом, во всяком случае, на футлярах из местечек сохранилось множество всяких символов. Мезуза может быть и без футляра, но евреям всегда нравились красивые футляры на дверях своих домов.

Если на входе было два косяка с обеих сторон и притолока сверху, на нем должна была быть мезуза. Но ведь это и описание виселицы, входа в Вечность, и как часто она служила для этой цели евреям. Должна ли быть мезуза на правом косяке виселицы? На старых еврейских надгробиях мацевах, по бокам плиты были две точеные колонны, на которые опирался антаблемент, – почему же там нет мезузы? Ведь это тоже вход в Вечность, и, казалось бы, самое главное место, чтобы поприветствовать Бога.

Мезуза – это символ взаимной преданности Бога и народа евреев, в ней записан договор между ними. Бог охранял евреев при выходе из дому в открытые и опасные пространства Земли и хранил их дом. Евреи, выходя и входя в дом, прикасались к мезузе пальцами правой руки и целовали пальцы. Это делает мальчик на снимке. Евреи это делали и внутри дома, переходя из комнаты в комнату, и это им напоминало, что они всегда и везде на глазах у Бога.

Евреи верили в охранительную силу мезузы, но, похоже, ею просто помечался еврейский дом, чтобы в день погрома его легче было найти. Это как кресты на дверях домов гугенотов, начертанные католиками перед Варфоломеевской ночью, чтобы не ошибиться дверью и домом. Только эти пометки в Париже делали враги, а евреи сами помечали свои дома.

Какие смелые люди были эти местечковые евреи!*

*  Видимо в больших городах евреи утратили этот обычай, иначе к чему же было соседям их, христианам, помечать перед готовящимся погромом свои дома, выставляя в окна и вешая на свои двери иконы. Как правило, они выставляли как охранительный щит деву Марию, еврейку, или сына ее Иисуса, и эти евреи защищали их дом, рядом с домами, где наутро приходили убивать и грабить других евреев.

Но все же вы примерьте на себя,  – в месте, где вы  живете, есть множество ваших врагов (пусть хранит вас Господь!),  и они ищут душу вашу, а вы выходите и крупными буквами на дверях своего дома-убежища пишете свое имя. Помечая дом, в котором ваши дети и ваши близкие.



 

 


Объявления: Акард предлагает изготовление пластиковых карт по доступным ценам!