Галина Подольская

ДИПТИХ СУДЕБ


                                               Светлой памяти моих бабушки и дедушки - 
                         Торопшиным Анне Сергеевне и Дмитрию Васильевичу
1972

      Бабушкин сундук всегда был для меня непостижимым хранителем семейных тайн, не похожих на знакомую, размеренную как настенные ходики, привычную жизнь. Бабушка подходила к своей кованой медью реликвии. Доставала ключ, похожий на поющую фею-бабочку из диснеевского мультика. А потом раздавался волшебный перезвон, совсем как в "Буратино". И каждый раз я просила бабушку еще раз повернуть ключ, чтобы вновь услышать эти чудесные звуки, которые были так не похожи на обыкновенность мира в нашем доме, где всегда пахло настоявшимся борщом, сушеной воблой, картошкой в мундирах и вареньем из садовых яблок. Все было просто. Все сыты. Все и всегда правильно, к сроку… И в школу, и в кружки всякие бабушка поспевала водить меня. Потом я уже ходила сама, но всегда под контролем, потому что всегда и везде должна была быть вовремя, без оправдания, если вдруг опоздаю.
      В режиме, предписанном мне семьею, не было времени даже пофантазировать. Быть может, поэтому тайна сундука становилась для меня еще более притягательной, каким бы инфантильным это ни называли сегодня.
      Мне было в ту пору лет четырнадцать, когда бабушка к Пасхе решила достать новые полотенца. Ключ-бабочка… Волшебный перезвон… И вот я опять нырнула в глубь сундука, роюсь в выбитых бабушкой салфетках, на которых дышат диковинные цветы и тугие травы, живут тонкие и гибкие красавицы, собирающие виноград, юноши с продолговатыми, миндалевидными глазами готовятся к неведомой охоте…
      – Баба Нюсь, ну почему, почему всю эту красоту ты в сундуке хранишь? – не унималась я.
      – Говорят, что немодно. Вот я и убрала свое рукоделие в сундук. Он-то все стерпит.
      – Так и пусть говорят…
      – Матери твоей не нравится. От подруг ей неудобно. Вот будешь сама хозяйкой, тогда возьмешь, – не принимающим возражений тоном заметила бабушка.
      И вдруг я наткнулась на красный бархатный ларчик.
      – Ба-а, – удивленно протянула я, – что-то я раньше этой коробочки здесь не видела!
      – Не время было, вот и не попадалась на глаза, – ответила баба Нюся.
      – А что здесь?
      – Все женское…
      И действительно, в ларчике было много всякой всячины... Бусинки, сломанная сережка, какие-то стеклянные камушки, кусочек цепочки, разбитый кулон. Но я словно и не замечала их. Только колечко – маленькое, тоненькое, из червонного золота, с малюсеньким темно-красным гранатом. Ни у кого на руках я не видела такого нежного, воздушного, скромного и сдержанного кольца.
      – Откуда эта прелесть? – спросила я. И тут же начала примерять. Оно было один в один, словно на меня.
      – Мое, внучка…
      – Твое? – с недоверием и ехидством протянула я. – Да ты в жизни ничего такого не носишь! Никогда не видела!
      – Значит, и видеть не надо было. Нравится?
      – Еще бы! – с восторгом воскликнула я. – Прямо "аленький цветочек".
      – Тогда… носи! Только не потеряй. Много в нем нашей жизни…
      Я надела колечко и долгие-долгие годы не снимала его. Оно было у меня на пальце и когда мы с мужем и дочерью приехали в Израиль.
       
      Я росла в большой семье – с мамой, папой, бабушкой, дедом и с кем-нибудь из детей родственников, периодически живших у нас.
      Но, несмотря на то, что большой период жизни мы жили вместе и "густо", у каждого поколения, как известно, свои тайны, о которых не всегда спешат поведать детям, оберегая их детство. И лишь некоторые семейные реликвии, а у женщин, как правило, фамильные драгоценности или милые сентиментальные вещицы несут на себе память о тех, с кем были связаны. Вот такой реликвией и стало у меня бабушкино колечко. Бабушка


      Баба Нюся – моя бабушка по материнской линии – родилась в селе Сасыколи Астраханской губернии в семье зажиточных по тем временам крестьян. Она была старшей дочерью. Потом в семье народилось еще восемь детей, трое из которых умерли в младенческом возрасте. Остальные пятеро были на ней. Так что по имени ее звали только мать с отцом. Все братья и сестры звали ее "няня", закладывая в слово все те смыслы, которое несет в себе это понятие. С семи лет она нянчила детей. А мать все рожала и рожала...
      Нюське было двадцать, когда парень из зажиточной крестьянской семьи, с крепкими руками и темно-русой пенистой шевелюрой обратил внимание на  "няньку" – девку с тугой, черной, как смоль, косою и высокими поволжскими скулами. Он вечно работал, словно за десятерых, а она вечно нянчила. Сам перезрел, да и девка по сельским меркам перезрела. А им просто некогда было встречаться. Сразу пришел свататься. Только вот с родителями не сговорился. Говорят:
      – Подожди год-другой, Федор. Отдадим за тебя Нюську, да детей чуток поднять надо. После нее старшей лишь одиннадцать будет. Да и есть ли еще такая "нянька"?
      Глянула Нюська на Федора раскосыми скифскими глазами, полными слез и надежды, и понял он, что подождет "чуток", ведь изба на избу смотрят, соседи они. Прав отец, дети мал-мала меньше, да и у самих тоже будут. Нюська-то, видать по бедрам, тоже плодовитая баба будет. А уж он все выдержит…
      Мой дед родился на хуторе за Сасыколями, живописно именуемом Сазаний угол. Не было в селе и в округе семьи беднее их. Отец всегда у кого-нибудь батрачил, даже за дешевого, облезлого верблюда, чтобы взять его в наем.
      Мать умерла, когда Митьке (так звали деда) было пятнадцать, сестрам Маврушке – десять, Шурочке – три, брату Пете – пять.
      Отец, что говорят, "рвался из всех жил", а Митька каждый день из хутора в школу ходил – два часа пешком. Лучшим был, семилетку окончил. После школы к татарам бежал на гармошке поиграть. Да так складно выучился, что скоро стали его в село на все вечеринки звать – то у себя, то у татар, потому татары и гармонь завсегда давали.
      Слух у него был абсолютный и, как видно, музыкальная память отменная. Все, что ни услышит, играет сразу – со своими вариациями и какими-то такими ведомыми лишь ему ходами, что у всякого сердце заходится, а другие гармонисты повторить такого не могли…
      Неразбериха, которую повлекла за собою советская власть, внесла в сознание людей того поколения сумятицу и страх перед грядущей жизнью.
      Никто не знает причины, но Митьке было семнадцать, когда его отец был найден убитым неподалеку от Сазаньего угла. Так неожиданно для себя гармонист Митька вместо учебы в городе стал главой беднейшего в округе семейства.
      А события развивались столь непредсказуемо, что несчастье одних неожиданно обернулось спасительным островком для других.
       
      Началась коллективизация.
      Нюськиного жениха Федора, с исправной избою и здоровым скотом, сочли кулаком. Семью Нюськи отнесли к середнякам. Всем им – тем, кто с крепким хозяйством был, предстоял один путь – в Сибирь. А там уж как карта ляжет…
      Федор снова пришел к родителям Нюськи, говорит:
      – Отдайте девку замуж. Сами знаете мои руки и упрямство. Болото осушу, лес в этой самой Сибири вырублю, а дом построю…
      Посмотрели на него Нюськины отец с матерью и грустно-грустно сказали:
      – Это ты, Федя, везде все выстроишь, а мы-то своих детишков до Сибири не довезем. Все в дороге зазря вымрут… Вот люди говорят, коли выдадим мы Нюську за самого бедного, да чтоб на нем еще рты были, то не погонят нас в Сибирь, потому как тоже к беднякам отойдем. Митька, к примеру, в Сазаньем углу живет, один с малыми остался… И у него выхода нет, потому как мать нужна ребятишкам. А у нас кроме Нюськи нет дочерей на выданье!
      – Да что ж вы за изверги такие! Вы девку-то спросили? Или ни сном ни духом не ведает? Я ж больше года ее жду! Все село знает, как она по мне сохнет. Ни девчонкой не была, ни ученицей, ни девкой, чтоб семечки под окном лузгать да под гармонь поплясать! Другие, вон, даже грамоту учили. А Нюська была и есть "нянька" братьям и сестрам, да вам – холопка подневольная…
      Так сказал и ушел, хлопнув дверью, едва не снесши косяк… А они потом долго молчали, боясь взглянуть друг другу в глаза…
      Нюську не выпускали из дому… Несколько дней она лежала, как распятие, не понимая, в какой жизни живет. Вынянченные ею сестренки и братишки крутились вокруг кровати и лепетали:
      – Няня, нянечка …
      Она еще не очнулась, когда в дом уверенно вошли люди в кожанках:
      – Ну, что, подкулачнички, грузимся? Подвода ждет…
      Одна из женщин подошла к кровати, где лежала Нюська, взяла ее безжизненную руку, пытаясь определить, вправду ли больна:
      – Эй, девка, без фокусов, все равно всех погонят – не этой подводой, так другой, собирайся.
      Нюська открыла глаза. Откуда эти люди? Чего они хотят от нее? Почему не дают просто умереть?..
      Упавшим, блуждающим взглядом обвела избу. В углу стояли Ксеня, Шура и Валя. Семилетний Гриша, сидя на полу, пытался завязать себе нечто вроде портянок. А пятилетний Васютка вцепился в Ксеню, словно пытаясь найти защиту. Девочка смиренно держала в руках большое стеганое одеяло. Зимней одежды-то на всех не было…
      И вдруг мать с отцом бухнулись на колени перед Нюськой.
      – Сжалься, доченька! Спаси! Не за себя просим! Не довезем мы их до Сибири – с одним-то одеялом… Пощади тех, кого сама вынянчила…
      Потом тринадцатилетняя Ксеня вдруг машинально выпалила:
      – Нянечка, няня! Нет уже Федора! Нет! У них первых дом и скотину отняли, а потом на подводу – и в Сибирь!
      – Что же ты не все говоришь-то? – вмешалась Шура, что была на два года помладше.
      – А что не так? – спросила уязвленная Ксеня.
      – А то… что Федор кричал с подводы, что и там дом построит и вернется за Нюськой! – с непонятным ехидством отчеканила Шура.
      – Цыц, сбреха, – попытался приструнить Шуру отец, – мала еще!
      – Ничего не поделаешь, доченька, время такое, – рыдая, уговаривала мать. – Нет у нас выхода, родная. Не довезем мы их, Бог свидетель.
      Мать сняла из красного угла икону Богородицы: "и она свое дитя отдала, чтоб другие жили…" – и гундосо заголосила.
      – А Митька-то знает, что вы ему приготовили? Ведь пустой и малой для свадьбы, семнадцать лет только, одна гармонь в голове. Раз даже ведро ему на эту пустую голову надела… а теперь – жених! – обреченно, с едкой усмешкой сказала Нюська.
      – Вот чтоб ты знала, с месяца на месяц восемнадцать ему будет, – хмуро поправил отец и страдальчески заметил, – ты думаешь, он хочет? Ему тоже деваться некуда! Не сегодня-завтра – в армию, а детишков куда? В детдом – к жулью да беспризорникам?
      От отвращения к себе и боли, неожиданно стиснувшей грудную клетку, Нюська зажмурила глаза и застонала. Это был даже не стон – беспомощный вой, который издает волчица в капкане.
      Влажные волосы, как черные змеи, прилипли к ее влажному телу – плечам, груди, спине, бедрам, не познавшим мужской ласки…
      Вдруг женщина в кожанке, подняв брови, чистосердечно сказала:
      – Ну, ты, девка, даешь! И впрямь, что ли, в Сибирь пойдешь и малолеток со стариками за собой потащишь? А то ведь на такого Митьку и другие найдутся! Посмотри вот на нас, комсомольцев, – протянула она. – Понимаешь, главное в нашей партии – это служение народу. Мы даже не всегда знаем, какая польза от этого Советам будет, но она обязательно когда-нибудь придет! А ты еще и не комсомолка, а уже польза всем от тебя есть. Раскулачивать вас не будут! Семья здесь останется. Подвода пригодится  тем, кому пешими идти суждено. А тебе – свыкнется, если не полюбится…
      Потом, не дожидаясь Нюськиного ответа, с чувством только что одержанной идеологической победы, женщина твердо обратилась к родителям:
      – Чего, старые, расселись? Бегите за своим Митькой! Сами знаете, сколько в день отправляем! Не успеете свадьбу сыграть, еще день-два – и, как миленькие, поедете! А вы, мелкота веснушчатая, а ну бегом на хутор, к новым братьям и сестрам...
      На следующий день Митька прибыл свататься, идти к венцу и свадьбу играть – все разом. Все не по-людски – как ни у кого не бывает. Приехал на запряженном вместо лошади долговязом верблюде. Лошадей-то всех конфисковали…
      Они ехали в церковь. Митька играл на татарской гармони, заглушавшей тоскливый бубенец на шее верблюда и завистливые проклятья односельчан, отбывавших на подводах в Сибирь… Нюська сидела неподвижно, тупо уставившись на переваливающиеся ягодицы верблюда, на хвосте которого был тоже привязан сирый колокольчик...
      После свадьбы, напоминавшей скорее похороны, на том же верблюде Митька привез молодую жену в Сазаний угол.
      В жизни она не видела столь сиротливой землянки. Здесь даже ненавидеть и крушить было нечего. В углу за дырявой занавеской стояла кровать покойных отца с матерью…
      Она ловко открыла свой сундук с приданым. Сдернула ветошь с окон и повесила белую с вышитым ею узором занавеску. Сбросив лохмотья, заправила постель новым бельем, еще не выветрившим запаха мечты о счастье. Митька даже оторопел: не было в их доме женщины-хозяйки.
      Она стояла перед ним в батистовой – для первой ночи – сорочке с распущенными до колен волосами. Заплетенные в косу, они казались гораздо короче… Надо же, жена...
      Нюська словно прочитала его мысли:
      – Если тронешь, зарублю, – она указала на топор под матрасом. – Ложись на сундук, сейчас застелю… Все, как надо, делать буду, ребятишками заниматься буду, и по хозяйству все, что умею, но, упаси Бог, если захочешь тронуть!
      – Ха! – усмехнулся уязвленный Митька. – Да кому ты нужна, калмычка? И в кого только уродилась? Как из степи! А космы-то? Разве что для кнута! Не девка – кобылица! Один твой Федор на таких по зубам да задам смотрел… А по мне так комсомолочки с закрученными кудрями сохнут…
      И правду сказать, Митька ее не трогал. Вступил в комсомол. Денно и нощно пропадал в ячейке. Очень скоро его направили в город учиться на механика и еще на какие-то курсы по комсомольской части. Курсы механика он окончил на отлично. А потом его взяли в армию...
      На следующий день после ухода Митьки в армию Нюська вывесила иконы. На кого ж еще в этом мире положиться? Кто еще не предаст?
      Здесь, в Сазаньем углу, у Нюськи началась новая повседневная жизнь – тяжелая, но другая.
      Она вывела вшей у Петруши и Шурочки.
      То ли от испуга, то ли еще по какой причине мальчик все время моргал и оттого казался недоразвитым. Нюська стала лечить его так, как делали в ее семье, терпеливо, изо дня в день. Она расплавляла свечу. Ставила мальчика к дверному косяку и переливала под молитву этот воск из склянки в склянку до тех пор, пока не застывал в одной из склянок. Потом, ласково обращаясь к Петруше, говорила:
      – Видишь, мой хороший, какие звери из свечки застыли, рогатые да клыкастые. Уходят они грозой из твоих глаз. Вот как уйдут все, так и моргать перестанешь. Не торопи их. Уйдут. Как один, сами уйдут…
      Петруша прислушивался к шелесту ее губ, творящих заговор, слушал звук переливавшегося над его головой воска, зачарованно смотрел на склянку с застывшими в ней грозными и страшными посланниками ада. И они уходили, унося страхи и холод постели покойницы-матери, не успевшей оставить ему любви…
      Однажды после этого нехитрого магического обряда Петруша увидел, что на дне склянки нет ни одного зверя, не то, чтобы там чудища зубастого, кролика не осталось. Воск застыл в воронке. Мальчик пригляделся и увидел лицо женщины, от которого не мог отвести долгого, застывшего, неморгающего взгляда. Он даже не заметил, что уже не моргает! Мальчик был убежден, что на него смотрит его угасшая мать.
      – Няня, нянечка, – закричал он, – это же мамка-покойница.
      – Вот и хорошо, что ты ее увидел, – ровным голосом отозвалась Нюська, словно ничего и не произошло. – Мамка-то о чем-нибудь просила? Плакала или была спокойная?
      – Нет, нянечка, спокойная-преспокойная, счастливая-пресчастливая. Я не видел ее такой никогда. Помню только, что она всегда болела...
      – Значит, победили мы с тобой твою болезнь, победили! Вышла эта нечисть из тебя.  И никто теперь над тобой ни смеяться, ни "моргуном" кликать не будет!
      – А можно я тебя мамкой звать буду? – Петруша обхватил Нюську и уткнулся в ее пышущее здоровьем тело, как теленок.
      – Молодая я для твоей мамки буду, хоть по мне ты завсегда самый родной…
      – И я хочу тебя мамкой звать, – сказала меньшая Шурочка…
      Неожиданно Нюська почувствовала, как Шурочка всем тельцем прильнула к ней, а Петруша так смешно протиснулся под руку, что крепкая, выдержанная Нюська начала всхлипывать. Теперь судьба этих мальчика и девочки зависит от нее. Им не нужна жена брата, им нужна мать. Они – ее жизнь. И словно засов в ее сердце открылся… Она плакала, осыпала их поцелуями, в которых таилась нерастраченная любовь, которую у нее самой когда-то отняли…
      Только старшая, Мавра, так и звала ее Нюськой, хозяйства не любила. Но та прощала ей. Мавра грамоте начала ее подучивать. Научила буквы в слоги складывать, читать по слогам, расписываться. По вечерам на заслонке от печки щепочкой выводила Нюська свои первые буквы. Так вместе с детьми читать и писать начала.
      А как исполнилось Мавре семнадцать, захотела она, как Митька, уехать в город учиться. Но перед отъездом, обнимая Нюську, вдруг сказала:
      – Хорошая ты, Нюська, – такая, что и не бывает других таких на свете. Но как баба ничего в жизни не понимаешь. Митька уж в армии второй год дослуживает, а ты все топор под подушкой держишь! А если не подпустишь, когда вернется, совсем дурой будешь…
      В техникум Мавра не поступила, но возвращаться не стала, устроилась работницей на гормолзаводе.
      А Нюська стала совсем хуторянкой, работала на огороде, приучила Петрушу с Шурочкой рыбу удить, солить да вялить. Ходила с ребятишками в заброшенные барские сады за яблоками. Завела кур.
      Ни лошади, ни даже верблюда у них не было, как по сути не было и связи с селом. Но и не хотела она никого видеть, чтобы ничто не напоминало о том, что вытравили.
      И вот однажды она услышала, что кто-то подъезжает к дому.
      – Мамка, мамка, – закричала Шурочка, – смотри кто к нам приехал!
      Нюська вышла и увидела отца с матерью…
      – Ну, что, молодая хозяйка, в дом позовешь? Все ж таки родственники, не чужие… – сказал отец, обращаясь к бледной, как полотно, Нюське.
      – Милости прошу, – ледяным голосом ответила Нюська.
      – Давай, мать, снимай подарки! Петька, Шурка, помогайте старикам. С ярмарки, значит, едем!
      Они привезли леденцов, пряников, мяса и муки. Петруше – деревянную трещотку, Шурочке – куклу.
      – А это – тебе, дочка.
      Отец ослабил концы завязанной на несколько узлов тряпицы и разложил ее на столе. Там была обтянутая красным бархатом коробочка, прямо, как для барыньки какой.
      – Возьми, родная, и прости нас старых, что жизнь тебе искорежили, – не зная, куда девать руки, он начал теребить конопляную бороду… – Нет нам покою ни днем ни ночью от этого греха. – Он поставил коробочку с подарком на стол, а потом этой же тряпицей стал вытирать слезящиеся красные глаза. – Слава Богу, вот дети живы. По тебе скучают. Да вот… все в школу начали ходить. При сегодняшней-то власти разве ж их на огород или в поле затащишь? Говорят: "Не батраки! Выучимся – в город уедем…"
      Он задрожал всем телом и вышел. Не то, чтобы землянка его придавливала к земле… Его давил грех, который ничем не откупишь…
      Нюська сидела, не двигаясь. Потом взглянула на мать, измученное лицо которой казалось спекшимся яблоком, и вдруг поняла, что у нее, Нюськи, нет уже той жизни, отболела…
      – Не надо, мамаша, ничего, – сдержанно сказала она. – Спасибо за гостинцы, что детишкам привезли. У наших-то на всех сестер одна кукла была, а у Шурочки своя будет. За мясо, за муку спасибо! Будет теперь, чем детишков кормить, а то уж чего я только ни придумываю… А мне – ничего не надо.
      – Дочка, да ларец-то хоть открой, посмотри...
      Нюська медлила…
      Шурочка подбежала и открыла:
      – Мамка-мамочка, колечко, зо-ло-то-е!
      – А камушек какой – красный-красный, – воскликнул Петруша. – У покойницы-мамки никогда такого не было!
      – Возьми, дочка. Не хочешь носить, просто положи. Пусть от нас с отцом будет или на черный день. Знай, камушек этот гранатом зовется. Батюшка в церкви сказал, что кровь Христа на нем, священный значит, и охранять должен. Кто ж тебя еще защитит в мире?
      – Бог… да вот эти малые…
      – Ты с Богом-то потише. Церкви нынче закрывают, иконы со святых углов снимают… – мать как-то странно огляделась по сторонам. – Это вы на хуторе здесь одни, ничего не знаете, что в селе творится. Да кому ж надо в ваш Сазаний угол ехать? Смотреть, как баба с малыми мается вместо того, чтоб советская власть в детдоме из них комсомольцев растила? Так ведь они всем говорят…
      – Пусть они так говорят, а вы не говорите так, мамаша, а то ведь не возьму колечка и не снимете вы с души греха. Не маюсь я с ними – люблю. И никакой такой власти их не отдам…
       
      Стояла головокружительная весна… Пахло только что распустившимися клейкими листочками и яблоневым цветом. Подтянутый, уверенный в себе младший сержант шел со службы домой. Солнце светило так ярко, что солнечные зайчики с ременной бляхи со звездою, казалось, сами собою впрыгнут в начищенные до блеска сапоги. Яблони цвели так буйно, что некоторые лепестки уже облетали, не в силах выдержать "плодородного" цвета, и летели прямо в лицо. Слепящие дорожки солнечных лучей, пробиваясь сквозь заслон цветущих деревьев, словно пересекались в его зрачках. Было почти больно от этого яркого, чистого, лучезарного света.
      За бело-розовыми садами оставалось еще два поля. Иногда его начищенные сапоги проваливались в почву, замедляя шаг к дому. В эти моменты время казалось совсем нереальным, словно за пределами его, Митькиной, жизни.
      Твердая уверенность неожиданно прояснилась в его душе. Смятение, налетевшее в яблоневом саду, сменилось осознанностью желания  и прозрачностью осмысления, неожиданно обозначив истинную ценность того, что должно стать его будущим, куда и зачем он идет. Неужели его жизнь утратила смысл? Да нет же – приобрела, очистив за эти годы от лжи перед собою и ненависти перед судьбой. Можно было начать все снова…
      Митька подошел к своему дому. Дюжий, обновленный плетень ограждал ухоженный огород. Под навесом аккуратной стопкой были сложены дрова. Несколько пеструшек бродило по двору, обхаживая золотистого петуха с задиристым алым гребнем. Была починена крыша, а окна обшиты новыми добротными наличниками. Виднелись белоснежные, вышитые по краю занавески…
      Непривычно, чудно было ему увидеть вместо умиравшей от нищеты землянки уютный домишко. Петух, вдруг забравшись на жердь пугала, громко закукарекал, словно желая перекричать своим заливистым кукареку звон церковных колоколов, оставшихся в памяти Митьки…
      – Встречает, значит… – невольно отметил про себя Митька.
      Нюська вышла покормить кур.
      – Цып-цып-цып-цып-цып… – услышал он ее голос и смущенно улыбнулся, вдруг не устыдившись собственной радости…
      Она взяла маленький веничек с совком, собирая помет, тут же раскидывая его по огороду. И он не мог отвести взгляда от изгиба ее округлых бедер и тюркских волос.
      – Вот уж, воистину мудрено, ну, в кого она такая – проезжего Чингис-хана, что ли?
      Он хотел тихо открыть калитку плетня, но тихо не получалось. И тогда он окликнул жену:
      – Нюся… – и сам удивился, что впервые даже мысленно не произнес "Нюська".
      – Мить… – обернулась она… И вдруг разволновалась, засуетилась… В это пьянящее весною утро и в ней что-то дошло до предела. Исчезло молчаливое бремя, которое она несла все эти годы. Боль ушла, и забытое чувство радости вдруг хлынуло из запертых одиночеством тайников наружу... – Ты… А мы здесь на хуторе даже числа что-то позабывали. Подожди, не откроешь… Плетень вот новый поставила, по-другому калитка открывается… Кому надо, позовут. А мужу, чай, сама открою.
      Они просто встретились – встретились, как совсем другие, когда память очищена от дурного, сердце – от боли, душа от ненависти друг к другу…
      – Пойдем, пойдем к детям, небось, устал с дороги.
      – Подожди. – Он обхватил Нюську за талию и осторожно приподнял вверх. Ее брови оказались на уровне его бровей: черный разрубленный пополам ворон с распластанными крыльями Нюськи коснулся белесой "тонкокрылой" Митькиной чайки. И они срослись – две израненные птицы. Зрачки его серых глаз утонули в ее карем омуте. Губы впервые нашли друг друга… Крепкое тело Нюськи в один миг размякло – от усталого ожидания мужской нежности…
      – Ты не сердишься на меня? – едва дыша после долгого поцелуя, спросила она.
      – Ну, конечно, серчал. Мужик я все ж таки, хоть и сопляком был. Только ни в чем ты не виновата… А волосы – никогда не стриги. Видели бы их городские выдры, подохли бы с зависти…
       
      На очищенном добела деревянном столе Нюська разложила деревянные ложки и поставила тарелки и чашки от какого-то именитого сервиза, купленные отцом и матерью в городе у разорившегося барчука.
      До ночи пили чай…
      А через год у них родилась дочь Маруся – моя мама.
       
      Митька не хотел жить на хуторе. Петруше и Шурочке давно пора было учиться, а школа была только в Сасыколях. Переехать в село означало вступить в колхоз. В Митьке все восставало против колхоза. Не хотел он общественного рабства. Возмущало, что у колхозников даже паспортов не было:
      – Что ж людей совсем за скотину какую держат! Не должно так быть! – говорил он Нюське, во всем согласной с мужем.
      Охладел Митька и к комсомольской ячейке, хоть исправно играл на гармони на каждый коммунистический праздник.
      Однажды он вдруг собрался и уехал в город, а, вернувшись, сказал:
      – Слушай меня, Нюська. Вот что я кумекаю: в город переезжать нам надо. Берут меня механиком на одну баржу. Ходил по дворам, что на Волге. Спрашивал, нет ли где во дворах бесхозного сарая или брошенной квартиры. Говорят:
      – На брошенные квартиры не рассчитывайте. А вот в старых дворах на Волге есть сараи. Летом там голь да беспризорники ютятся, но зиму никак не переживешь, ветер с Волги лютый. Не пережить здесь зиму!.. Но слушай, Нюська. Нашел я там один сарай, к сортиру примыкает. Эту уборную когда-то сделали из одной квартиры, то есть каменная она, с заброшенной печкой и внутри дома, можно расчистить и, пока лето, сарай пристроить. Если мы разберем свою избу на бревна, так и хватит, чтоб сарай отстроить как часть избы. Ну, решайся, пока лето.
      Нюська согласилась, не раздумывая. Огород было жалко. Но в селе, став колхозниками, им все равно предстояло бы строиться.
      Шурочку и кроху Марусю на время оставили у Нюськиных родителей. Те были-таки счастливы, что, наконец, по-настоящему могут помочь. А сами с Петрушей поехали в город расчищать и осушать уборную, к которой собирались сделать пристрой вместо сарая. Помогала им и новоиспеченная горожанка Маврушка.
      Потом наняли машину и, разобрав свой домишко в Сазаньем углу, достроили на месте сарая деревянную часть. Когда две комнатки были закончены, позвали печника…
      Народ во дворе жил городской, немастеровой. Люди диву давались, с какой настойчивостью и упрямством эти сельские мужик и баба из уборной сделали себе ладную каморку… А через несколько дней уже привезли и  детей.
      Митька устроился на барже механиком, где к тому же за ночь успевал наловить рыбы, и поутру ее продать. Если у кого случалась свадьба, брал свою татарскую гармонь и шел играть. Освоил электричество. Сдал экзамен на электрика – всегда работа и семье пропитание.
      Неподалеку от их жилья располагался военный госпиталь, что и по сей день находится в прежнем здании. Вот туда-то Нюська и устроилась работать санитаркой в хирургию. Работа тяжелая физически, не все шли. К тому же образования у Нюськи не было. Даже ликбеза не посещала, спасибо Маврушка научила читать по слогам. Но Нюськина сердечность, работоспособность и желание всем помочь располагали.
      Жизнь была тяжелой, но била чистым родником…
       

1935


       
      Почти невозможно с определенностью сказать, как начался этот день…
      Нюська спускалась по лестнице к выходу на больничный двор, когда непонятное беспокойство вдруг охватило ее. Был обеденный перерыв, но тревога не отступала. Она спустилась на больничный двор. Солнце светило так ярко, что перед глазами неожиданно замелькали черные круги, а колени внезапно перестали сгибаться. Спасибо рядом была скамейка…
      – Что-то я сегодня уморилась. Душно сегодня, – подумала Нюська и, достав из кармана халата яблоко, решила подкрепиться…
      В этот момент кто-то из гулявших по двору больных окликнул ее:
      – Аннушка, сестричка, к тебе здесь пришли.
      Еще не оправившись от своего странного полуобморока, она направилась к калитке госпитального двора…
      Перед нею стоял Федор. Он был похож на беглого каторжника. Сажень в плечах, борода, как мочалка, кудрявые патлы, обгоревшее лицо, раздувшиеся красные скулы… И лишь глаза по-прежнему были рискованно синими, но и бесконечно грустными…
      Он смотрел на Нюську и не мог наглядеться, словно только и знал ее разве что в белой крахмальной косынке и белом халате…
      – Вот, значит, приехал, как и обещал. Дом, значит, построил…
      – Яндык нынче уродился… – разрумянившись, как то самое яблоко, что было в ее руках, сказала Нюська. – Ты сбежал, что ли? – и ее голос внезапно задрожал, словно от накатившего чувства вины.
      – Да нет. Закон вышел. Восстанавливают теперь в гражданских правах бывших кулаков. И язык не поворачивается себя так называть. Сами нам по голове кулаком дали… А теперь мы вроде как и не враги народа… – ответил он сурово.
      – Как ты нашел-то меня, Федор?
      – Да просто. В селе сказали, что в город уехала, что на Заячьем бугре, что дочка у тебя Маруся. Сказали, что живешь где-то на Волге. Вот в город приехал, пошел подряд по дворам, спрашиваю:
      – Где Митька-гармонист живет – тот, что на татарской гармони играет? Так и дошел. Соседям твоим говорю, что, мол, из села. Они сказали, что ты в госпитале теперь работаешь.
      – Правильно сказали, Федор, – она сняла косынку, обнажив смоляные волосы, закрученные в тугой кокон, и взглянула на него долгим, печальным взглядом. – Зачем ты приехал? Душу травить?
      – За тобой! И там жить можно, когда руки есть, и знаешь, для кого строишь… – Его голос звучал жестко и озлобленно. Во взгляде появилось нечто устрашающее. Неожиданно он так начал теребить свою бороду, словно решил продернуть ее в мережку и задержать прощальную вспышку страсти. – Бери Маруську и все…
      – Федор…
      – Ты ничего не знаешь… Жила там себе на хуторе, отгородилась от мира… – едва ли не обвиняюще сказал он, вспоминая о стылом сибирском солнце. – А сколько детей перемерзло на тех подводах. Лошади падали в колеях. И тогда люди уже не доходили… Ну, не было человеческих сил донести себя до этой самой Сибири. Уж на что я крепкий был, и то однажды усомнился, что ухвачу-таки край зари… Жить хотел, так хотел жить… о нас с тобой думал. Так и стояли в глазах твои брови вороным крылом... Да можно ль думать о ком еще, если ворон распятый в глазах? Не отпускает он, не отпускает… Так с этим вороном и дом построил… чтоб тебя взять…
      – Уходи, Федор, от греха подальше. Не вини. Не ждала тебя, не надеялась… но любила крепко. Только не одна Маруся у меня теперь. У меня ведь их трое – Петруша да Шурочка, кто их растить будет? Маврушка – девка взрослая, а этим – мать нужна. Никогда их не оставлю, и от брата-отца в Сибирь не увезу.
      – Так уж и совсем не любишь? Митька… – брат-отец, любимый муж, значит?.. – попытался иронизировать Федор, процедив сквозь гнилые зубы. – Убью сосунка…
      – Эх, Федор, Федор… Не понимаешь ты, видно, молод еще. Вот народятся у тебя дети, тогда поймешь...
      В этот момент одна из медсестер окликнула Нюську с балкона внутреннего дворика:
      – Аннушка, доктор зовет.
      – Сейчас иду… – она встала. – Уезжай, Федор, от греха уезжай. А Митька… – она поправила косынку, – не такой уж он плохой мужик оказался. Не в нем дело – во мне.
      Так они расстались с Федором навсегда.
      О том, что приезжал Федор, Митьке было известно, но он сделал вид, будто ничего не знает. Разве что один налил кружку водки и выпил. А так все на место и встало, словно ничего и не было.
       
      Учебный год закончился для Шуры прекрасно – ни одной четверки. Ей вручили похвальную грамоту, а Нюське благодарственное письмо за воспитание такой дочери. На концерте для родителей ученики пели "Песню о Сталине", которая с 1937 года исполнялась школьным хором на всех официальных торжествах:
       
Солнечным и самым лучшим краем 
Стала вся советская земля. 
Сталинским обильным урожаем 
Ширятся колхозные поля.   

Сталин – наша слава боевая, 
Сталин нашей юности полет. 
С песнями, борясь и побеждая, 
Наш народ за Сталиным идет. 


      Три недели безмятежных каникул…
       
      А потом началась война и продолжалась 1418 дней…
      Не знаю почему, но Митьку не взяли ни в один из четырех полков дивизии народного ополчения. Не взяли его ни в кавалерийский полк, ни в Волжско-Каспийскую флотилию. Во всеобщем патриотическом порыве он почувствовал себя даже оскорбленным:
      – Да что у меня руки не тем концом, что ли, вставлены? Слышала, что по радио передают?
      – Что? – переспросила Нюська, помешивая жижу крупяного супа и разливая по плошкам Марусе, Шуре и Митьке.
      – А то, что "Родина гордится и никогда не забудет героические подвиги защитников Брестской крепости, среди которых были наши земляки, астраханцы – М.П.Вороненко, И.П.Мельников, А.И.Александров, А.И.Кузьмин", – выпалила в один присест Шура и потянула губами горячий суп.
      – Вот то-то и оно. Нас все не берут, как неполноценных каких, – не унимался Митька, – Петька вон опять в военкомате сидит, только вот что высидит?
      Это ожидание было мучительным и наивным, как привычка быть принадлежностью своего государства...
      Правда, долго ждать не пришлось. Митьку взяли на фронт в кабельную роту – явно  наиболее подходившую ему по специальности. И он устремился к мареву смерти.
       
      Гитлеровские войска за четыре месяца подошли к Ленинграду, Москве, Ростову…
       

Из официальных источников:

За 1941-1942 годы в Астраханском округе было оборудовано более 80 госпиталей и самых разных приемных пунктов. В девяти лучших зданиях города разместились госпитали на четыре с половиной тысячи мест.


       
      Так получилось, что еще до войны Нюська устроилась в самый большой из них.
       

Из официальных источников:

Раненые поступали потоком. Операции проводились почти круглосуточно.

 Недоставало медикаментов, особенно обезболивающих лекарств и перевязочных материалов. Приходилось перестирывать бинты и использовать их по несколько раз. Не хватало донорской крови, хотя в городе насчитывалось более 1000 доноров. Многие из них сдавали кровь по 60-75 раз. И все-таки нередко в ходе операции врачам приходилось отдавать раненым свою кровь – из вены в вену. И хотя хирургов в войну почитали едва ли не богами, но и они порою оказывались бессильны.


       
      Слышать стоны людей и знать, что некоторым из них уже нельзя помочь, было для Нюськи невыносимым.  Когда это состояние вдруг охватывало ее, она стыдилась себя. Она опускала глаза, чтобы не выдать тайны, которой сама страшилась.
      Ведь там, на фронте, не было у солдат выбора. Даже в плен нельзя было попасть: только победить или… умереть. Все знали о сталинском приказе, что попасть в плен означало все равно что обречь свою семью на срок в лагере…  Но раненых все везли и везли… Держались?
      И было еще одно – то, о чем Нюська даже не смела себе признаться: если это – начало войны, что же будет потом?.. И будет ли оно, чудо?
      Между тем какие-то чудеса в мире даже и наступили. В Ленинграде из Казанского собора вынесли чудотворную Богородицу. Отец Никон обошел с иконою город, а потом объявил, что три города – Ленинград, Москва и Сталинград (а он-то уж совсем рядом) – не будут взяты. Везде стали  говорить, что православная церковь – первая помощница Сталину в войне с фашистами… Церкви открылись… Да только сердце Нюськи вдруг замкнулось под тяжестью страха за судьбу своих близких – мужа, маленькую дочь, сразу повзрослевших вдруг Петю, Шуру, Мавру. Этот страх мешал  жить.
      Ощущение страха было сильнее ее. Она не могла ему сопротивляться.
      Нюська изматывалась в госпитале, оставляя Марусю на Шуру.
      Через год после ухода Митьки призвали Петрушу.
      И в первом же бою он погиб.
      Первая же пуля оказалась его – и насмерть.
      Прямоугольный конверт Нюське вручили прямо в госпитале: "Извещение. Ваш сын – красноармеец Петр Васильевич Торопшин – в бою за Советскую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, погиб в октябре 1942 года. Похоронен с отданием воинских почестей. Точный адрес и место погребения неизвестно". Шатаясь под тяжестью скорбной вести, она стала пробираться к выходу. Ей не хватало сил сохранять самообладание перед ранеными, что лежали в палатах, коридорах, чуть ли не на лестницах. Ночь была хмурой. Шел проливной дождь. Жесткие, льющиеся с неба струи хлестали ее по лицу. Халат прилипал к телу. Ноги по щиколотку хлюпали в воде. Но она ничего не замечала:
      – Петруша, мальчик мой, Петруша, Петруша…– повторяла она, захлебываясь слезами.
      Дома стояла хрупкая тишина. Маруся и Шура спали. Нюська молча плюхнулась на кровать. Решив не говорить никому ни слова, она уткнулась лицом в подушку…
      – Ну, бывают же такие случаи, что приходила похоронка, а человек-то был жив, – размышляла она про себя. – Сами же пишут, что похоронен где – "неизвестно"… А Петруша… он вообще только ушел! Вот кончится война, разберутся в документах всяких, вот тогда, знамо, все и прояснится…
      Но хмарь так и не расступалась. Через несколько месяцев зашел к ним солдат, что призывался вместе с Петрушей, молоденький такой паренек, с рукой на подвязке после ранения, рассказал, как погиб Петр и что запомнил его не моргающие, расширенные от боли и равно от какого-то удивления глаза…
      – Спасибо тебе, сынок, теперь я хоть ждать не буду… – чувствуя, что комок подступает к горлу, сдавленным голосом сказала она. – Ступай, мой хороший.
      Солдат с пониманием бесшумно встал и вышел. Пройдя несколько шагов, он вдруг замедлил ход, что-то нащупав в кармане. Вернулся и без стука открыл дверь.
      Нюська, как зачумленная, в той же позе, не двигаясь, сидела за столом.
      Сквозь застывшие в глазах слезы стоял перед ней восьмилетний мальчик, эдакий хлюпик с оттопыренными ушами. И опять кто-то кричал ему вслед:
      – Эй, "моргун" недоразвитый, тебе жмурить!..
      А он стоял, прижавшись к дверному косяку. И шелестел расплавленный воск, который она переливала из склянки в склянку, чтобы страхи покинули мальчика. И застывали в этом заговоренном воске очертания рогатых да клыкастых чудищ. И грозой уходили звери из его глаз… Но потом появились "тигры" – немецкие – и… танковыми гусеницами проехались по мальчику. Она была словно в небытии. Но, когда солдат вернулся, Нюська, казалось, на мгновение вышла из оцепенения и даже спросила:
      – Забыл, что ли, чего, сынок?
      – Да, забыл… – раскрасневшись от напряжения, выпалил солдат. – Вот, безделица, но все время при нем была, при Петьке… Может, для вас она что-то и значит? – парень достал из кармана деревянную трещотку и положил ее на стол.
      – Значит, сынок, значит… – слезы градом хлынули из ее глаз. Она закрыла лицо ладонями.
      Неожиданно цепь на старых ходиках рассыпалась. Гирьки, ключики, замочки, служившие многочисленными довесками, с трещоточным шумом рассыпались по полу. Часовая гиря, громыхая, подкатилась Нюське под ноги…
      А потом наступил новый день. Нюська вроде жила и не жила. Ну, конечно же, жила, но с каждым часом ощущение надвигающейся беды стучалось и стучалось во все ее существо, пока не вломилось проломом. Просто жизнь так устроена, что человек не может выбрать время, в которое ему суждено жить. И нет в этом ничьей вины.

Из официальных источников:

Мужчин было мало. Женщины заменили своих мужей в рыболовецких артелях. Рыбный улов не только не снижался – возрастал. Война требовала от людей максимальных усилий. И, превозмогая себя, люди выдавали невозможное. Это может показаться невероятным, но Астраханский рыбокомбинат утроил свои довоенные достижения. Женщины и подростки на рыбокомбинате трудились по 10-11 часов в сутки, освоив новые виды продукции для фронта: рыбные сухари и хлопья, муку, крупу. Эта продукция оказалась незаменимой во фронтовых условиях.


      Но сами работницы на рыбокомбинате голодали и едва держались на ногах от недосыпания, усталости и голода. Почти всех дома ожидали полуголодные дети. Многие "подворовывали" рыбные сухари или еще чего. На пропускной знали о мизерности этих выносов и не очень свирепствовали, хотя и держали всех в тонусе. Но были дни облав, когда проверяли из НКВД. И тогда… каждый "сухарь шел за год". Еще до начала войны Мавра с гормолзавода перешла на рыбокомбинат.
      Никто не знает точно, как это было в действительности, но одна из работниц шепнула Мавре, что ее заложили и придут с обыском.
      Насмерть напуганная Мавра прибежала к Нюське.
      – Нюся, миленькая, что делать? – причитала она. – Что, что делать? Не выдержу я  этапа, не выдержу. Говорят, что всех девок там насилуют. А если к рецидивистам каким попаду?
      – Подожди, – обняв Мавру, сдержанно ответила Нюська. – Чему быть, того не миновать... Ночью идет поезд на Саратов. Сейчас и поедешь.
      Она открыла сундук, вытащила деньги и затянутый тесьмою маленький полотняный мешочек.
      На вокзал шли молча, хотя думали об одном и том же – что ждет их завтра и будет ли оно вообще.
      Прощаясь с Маврой, Нюська сказала:
      – Фамилию бы тебе сменить надо, чтоб "не светилась". Может, доброго человека в пути встретишь, всякое бывает, о чем только в госпитале ни наслушалась, тогда по гроб жизни должна будешь обязана оплатить ему за добро, тогда Бог не оставит. Никогда не давай о себе знать – так надежнее. – Она все время что-то припоминала, опасаясь упустить, не успеть сказать то, без чего Мавра уже не обойдется в жизни. – Пусть не буду знать, где ты, зато будешь живая. А коль попадешься, тогда и нам несдобровать.
      – Не попадусь, Нюсенька… – прошептала Мавра, словно заклиная судьбу.
      В тот момент, когда поезд уже должен был тронуться с места, Нюська открыла ладонь Мавры и вложила полотняный мешочек…
      – Если совсем плохо будет, обменяй на хлеб, – сказала Нюська.
      – Да есть у меня рыбные сухари, будь они неладны, – бесхитростно сказала Мавра и снова разрыдалась.
      – Тогда – на счастье, чтоб добрый человек нашелся. Колечко… оно всегда жениха к невесте приводило… – чувствуя, что поезд уже набирает ход, Нюська пыталась "уложить" все напутствия, перейдя почти на скороговорку. – Держи путь на север. Туда сейчас всех вывозят. И с людьми легче смешаться… Удачи, Мавруша…
      – Нюся, Нюсенька, не поминай лихом… – Мавра стояла в тамбуре поезда, не сводя виноватых глаз с Нюськи. Мысли путались. В голове гудело – от гула паровозного гудка. Это был нескончаемый гудок, разбивавший череп, как вбитый с детства страх, всепоглощающий, глумливо гнавший свою жертву, не давая ей возможности оценить меру своей вины...
      Гудок… Рыбокомбинат... И проходная, как голгофа… Косой взгляд энкаведешника… Мелькающие по ходу поезда селения… И… подростковая обида на Нюську, как ни в чем не бывало вошедшую в их семью. Умирающая мать, за которой никто, кроме нее, Маврушки, не ухаживал, и она сама закрыла ей глаза. А Нюська… пришла и вывесила белоснежный подзор на окошке и перестилала постель…
      Гудок… Окровавленный труп раздетого до портянок отца, найденный неподалеку от хутора. И никакой власти не было дела, чтобы выяснять, кто его убил… Предательство Петруши и Шуры, которые сразу привязались к Нюське больше, чем к покойной матери. Эта ревность вытолкнула ее из дома в город…
      А Нюська… Она ей колечко отдала, чтобы только все сложилось…
      Едва прервавшийся паровозный гудок загудел снова. И сильнее застучали колеса. И кто-то вышел в тамбур курить. И опять болела голова. И уничтожало ощущение жалких крох счастья жизни, вкус которых не успела понять, как он уже смешался с рыбной мукою, сухарями, полуфабрикатами и комбикормами на комбинате... Страх получить срок и попасть в лагерь. Страх как темная пропасть.
       
      В госпитале, как всегда, было включено радио. И опять пели:
       
На просторах Родины чудесной,
Закаляясь в битвах и труде,
Мы сложили радостную песню
О великом друге и вожде…


      Нюське вдруг захотелось выключить радио, но она побоялась, что кто-нибудь увидит… Весь день она была, как тетива. Все ждала, что возьмут. Вернулась домой, и снова ждала... Однако никто не приходил. Она же ожидала этого прихода так, словно ей и не было легче оттого, что не приходили.
      – Я ни в чем не виновата, – убеждала она себя. Мавра уже в Саратове, а, может, и дальше... Теперь главное – спокойствие.
      Но через двое суток все-таки произошло то, чего так боялась Нюська. Топот сапог и негромкие голоса за входной дверью дали о себе знать. Раздался ночной звонок.
      – За Маврой… – подумала Нюська.
      – Фамилия, имя, отчество, гражданочка, дайте ваш паспорт! – сказал участковый.
      Кутаясь в пуховый платок, Нюська подала свой паспорт. Она увидела участкового и еще двоих в гражданке. От них исходил запах спирта и табака "Герцеговина Флор", который она ни с чем не могла спутать. Такой табак мог себе позволить единственный человек в их госпитале – главный врач. Раненые говорили, что сам Сталин курит такой же.
      – Мавра Торопшина была здесь сегодня? – напористо хриплым голосом спросил участковый.
      – Я находилась в госпитале, на работе, вернулась недавно. Так ведь она в общежитии проживает. А случилось-то что? – ровным голосом спросила Нюська.
      – Не ночевала она в общежитии и на работу не вышла, – сухо ответил участковый.
      – Девка молодая, может, парень какой завелся, а может, и случилось что? – всплеснула руками Нюська.
      – Антисоветский поступок она совершила, вот что, – как отрезал один из тех, что был в гражданке. – Молодая, да ранняя. Здесь вытягиваемся все ради фронта, только чтоб наши победили, а эта "несушка" взяла да и вынесла себе на сладкий кусок... А там, на фронте…
      – Не попрекайте вы меня фронтом, – тихо, но отчетливо сказала Нюська. – Сын у меня приемный погиб, да от мужа уж который месяц ни весточки. Не знаю, что и думать-то. А Мавра… Взрослая она девка. Сама за себя в ответе, а мне еще двоих воспитывать.
      Энкаведешники встали и ушли. Проверили в госпитале ее рабочий график. Больше не трогали.
      Они ушли. Шура и Маруся продолжали лежать на кровати, притаившись, как мышки. Шура тихонечко прижала к себе легкую, словно перышко, Марусю. А у Нюськи, как "ходики надежды", так и "тикало", так и "тикало":
      – Мавра уже в Саратове, а может быть, и дальше. И да не покинет ее Господь…
      И ночь снова сменил день. Видно колечко и впрямь оказалось заговоренным или сильным Нюськиной надеждой. В Саратове на вокзале она увидела инвалида средних лет на костылях. По всему было видно, что только что выписался из госпиталя. Так получилось, что они все время оказывались рядом. Понимая, как трудно солдату передвигаться, Мавра принесла ему котелок с водою. Разговорились.
      – Ты куда едешь? – спросила она его.
      – Да некуда мне ехать, – с горькой усмешкой ответил тот, – дом разбомбило. Семья погибла. Мать померла. И сам не знаю, зачем выжил… Кому теперь такой нужен?
      Их взгляды, не сговариваясь, встретились – в эту самую минуту, как два донышка одной судьбы или предчувствия невозможного чуда?
      – Мне, мне нужен, миленький, еще как нужен! – взмолилась Мавра.
      – Да ты чего, девка? – брови инвалида поднялись в недоумении. На лбу обозначилась прерывистая морщина. На какое-то время солдат едва не потерял равновесие, – погоди, упаду же!
      – Понимаешь, фамилию мне сменить надо, а может, и имя, – выпалила она в один присест, – иначе поймают и по этапу пошлют. Провинилась я, понимаешь? И не знаю теперь, куда бежать... А так я с новым паспортом буду...
      Он смотрел на нее. И вдруг ему стало трудно дышать. Сознание помутилось. Контуженый организм вновь дал сбой. Он прислонился к стене.
      Мавра быстро вытащила из вещмешка тряпицу, разорвала на две части. Одну намочила и положила ему на лицо, вроде холодного компресса.
      Придя в себя, солдат сказал:
      – Как звать-то тебя, краса-девица?
      – Маврой кличут, – и вновь положила ему влажную тряпицу на лоб. – До конца дней своих благодарной буду, солдатик…
      – А я Иван… – сказал он с мягкой улыбкой, в которой читалась просыпающаяся нежность. – Пошли в загс, распишемся, коли нужен… А то страх-то сожрет красоту такую…
      – Суденышко ты мое!.. – неожиданно для себя она вдруг повисла у него на шее, всхлипывая и что-то причитая.
      – Только вот без этой "мокроты" женской. Терпеть не могу, когда воют. И не смотри на меня, как собачонка, а то ведь передумаю, Марья Моревна!
      Так Мавра стала Марьей – Марией Иванченко.
      А потом они сели на поезд до Челябинска, затем до Орска, Иркутска и так до самой Камчатки – далекой, как длинная жизнь.
       
      После визита энкаведешников Шура стала словно не собою, задумчивой и грустной. Исходивший от них запах спиртного и неведомой ей ранее "Герцеговины Флор", преследовал, как нечто способное материализоваться.
       
      Однажды ей приснился сон. Она парила над пропастью, на дне которой лежала ее кукла – та самая, которую когда-то в подарок ей привезли Нюськины отец с матерью. Искусственные волосы куклы, прежде красиво зачесанные, паклей цеплялись за колючки льнущего к земле чертополоха. Красное платьице в белый горошек было порвано то ли сучьями когтистых деревьев, то ли острыми шипами дурмана, разросшегося до размеров баобаба на дне пропасти.
      А потом вдруг раздался резкий, до боли знакомый звук.
      – Так это ж Петрушина трещотка, – продолжая парить над пропастью, подумала Шура.
      И действительно, под дурманом-баобабом стоял Петруша, только он снова был мальчиком.
      – Шура, сестренка, ты слышишь меня? – его голос был звонок и слегка дрожал.
      – Слышу, слышу, – отозвалась Шура.
      –  Посмотри, там, сверху, идут ли на меня "рогатые да клыкастые"?
      – Они летят быстрее ветра на твою трещотку.
      – Я должен отвлечь их от мамы Нюси…
      И он загремел трещоткой так, что пространство пронзило разорванным звуком, смешавшимся с рычанием надвигавшихся хищников, горячей лавой сметавших все на своем пути.
      Неожиданно Шура вновь посмотрела вниз. Ее кукла была в пасти одного из чудищ. А Петрушина трещотка гремела и гремела, хотя она уже не видела его…
       
      Шура очнулась, обливаясь холодным потом, задыхаясь от какого-то чада и запаха спирта.
      Маруся спала.
      В комнате было темно. Огарок свечи совсем оплавился. Нюська сидела за столом. Перед ней стояла кружка недопитого спирта. Заострившиеся плечи бесшумно вздрагивали. Она беззвучно рыдала, постукивая пальцем по столу…
      Через несколько дней Шура твердо сказала Нюське:
      – Мама, будет лучше, если я уйду на фронт. Так тебя с Марусей  не тронут…
      – Ты с ума сошла! Тебе только шестнадцать! Петруша погиб, Мавра сгинула, что с Митькой никто не знает...
      – Ты меня не переубедишь, – убежденно ответила Шура. – Сейчас берут тех, кому семнадцать, добровольцами. Мне приписали год. Когда муж на фронте, дочь в добровольцах, не будут тебя с Марусей за Маврушкины сухари дергать. Ну, сколько ты можешь думать и страдать за всех нас? Когда, наконец, хоть кто-нибудь тебе поможет?
      – Шура, если с тобой что случится, я никогда себе не прощу.
      – Брось, ты уже все сделала, что могла… Понимаешь, мы выросли! У тебя есть только Маруся и за нее, не за нас, ты перед мужем в ответе. Я люблю тебя, мамочка, больше всех на свете и вернусь, когда мы победим. И тебе станет легче...
      Они обнялись и расстались.
       

Из официальных источников:

Гитлеровцы продвигались к Сталинграду. Астрахань превратилась в ближайший тыловой район фронта. Командование германских войск стремилось захватить устье Волги, разработав специальную операцию "Фишрейтер", то есть "Серая цапля". Была создана ударная группировка из хорошо вооруженной 16-й мотострелковой дивизии и частей шестого Румынского корпуса. Астраханский комитет обороны мобилизовал всех на строительство оборонительных рубежей, чтобы предотвратить угрозу, с каждым днем становящуюся реальностью. Более 20 тысяч тыловиков строили оборонные рубежи. Только в черте города было создано 1380 огневых точек, дзотов, железобетонных укрытий, баррикад и других видов заграждений.

Однако к концу ноября 1942 года части 28-й армии совместно с частями Сталинградского фронта провели мощное контрнаступление. Враг был отброшен за пределы Астраханского округа. Зимнее наступление 1942-1943 годов закончилось операцией по окружению и уничтожению  фашистских войск под Сталинградом.


       
      Госпитали были переполнены ранеными. Поток крови казался нескончаемым. Понятия "рабочий день" не существовало. Нюська ничего не знала о Шуре, Мавре, Митьке... Каждый день по пути на работу, закрывая еще не проснувшуюся или полусонную Марусю дома, она думала:
      – Как ляжет судьба.
      Мысли путались. Ноги подкашивались. Механически Нюська переходила от раненого к раненому, словно не в себе, словно сбившиеся "ходики", выправить ход которых уже не помогают подвешенные к гирям подковки и замки, за которыми упрятаны части ее измотанной души.
      – Что с тобою, сестричка, так от мужа и ничего?
      – Ничего, – безнадежно пожав плечами, ответила Нюська. И жгучая, крупная слеза навернулась на ее ресницу.
      Силы с каждым днем покидали Нюську. Она знала, что в тяжелые времена люди обязаны терпеть. А кому свое горе невмочь, так смотреть на горе других. И крепилась... Но Маруся все время просила есть. Казалось, еда стала единственным смыслом их отношений. Все свои пайки Нюська отдавала ей, сама же, как собака, облизывала тарелки за ранеными, пока никто не видит.
      Однажды один раненый, дни которого были уже сочтены, подозвал ее, попросил наклониться и, еле выговаривая слова, сказал:
      – Я все знаю про тебя, сестричка, не сегодня-завтра помру. Во сне белый конь приходил за мною. Возьми мою пайку дочке, а лучше – сама съешь.
      – Никогда, – ответила Нюська.
      – Не дотянешь, так никого и не дождешься. А тебе жить надо. Под подушкой оставлю…
      Она и сама знала, что выживали только сильные. Что случись с нею, на кого Марусю оставить? Кому сейчас лишний рот нужен?
       

Из официальных источников:

В тылу Советского Союза развернулось движение по сбору пожертвований на нужды военной промышленности. Тыловики не только трудились, рыли окопы, но и внесли ощутимый финансовый вклад в развитие военной промышленности. В этом общенародном движении приняли участие и трудящиеся Астраханского округа.


       
      Было в них и несколько зарплат вконец изголодавшейся Нюськи, кормившей Марусю пайками после умиравших раненых… Она сделала это по велению долга, израненного сердца и… из опасения сделать не так, как другие…
      У любого страха свой непреходящий лик.
       
      А потом наступила осень – с золотым кружевом листвы, сияющей под лучами ласкового, расслабляющего солнца. Бабье лето. Говорят, в такую пору женщина особо мечтает о счастье – добрать золотые мгновения юности…  Нюська родилась 17 сентября – как раз в бабье лето, словно для мечты об этом женском счастье.
      Впервые за всю войну ее отпустили раньше обычного – в связи с этим самым днем. Она получила дополнительную пайку хлеба и банку с повидлом!
      Нюська вышла из госпиталя, направляясь домой и думая только об ожидавшей ее Марусе. Прямо по дороге перед нею шли два солдата. Один – высокий, припадавший на ногу, с вещмешком и гармонью.
      – Что-то не видела я его в нашем госпитале, – машинально отметила про себя Нюська.
      Другой, тот, что пониже, – с палкой. Он постукивал наконечником по каждой стене зданий, идущих вдоль тротуара и примерялся к бордюрам, осваивая дорогу.
      – И этот здесь не проходил. В другом месте у нас глазное отделение, – подумала она.
      Но что-то знакомое было в его движениях со спины.
      – Нет, этого просто не может быть. Сколько похожих на этой дороге я  перевидала…
      Но помимо своей воли она все более и более вглядывалась в движения солдата. Тревога как ожидание того, чего не может быть, нарастала.
      Маячащие впереди фигуры свернули направо. Через десять-пятнадцать метров должны быть ворота ее двора. Она добежала до угла и стала наблюдать. Высокий солдат отворил ворота и направил палку товарища на деревянную перекладину внизу, которую предстояло перешагнуть, чтобы не упасть. Однако плохо скоординированные движения мешали тому нащупать перекладину.
      – Да чтоб ее, стерву, разнесло! Сколько собирался убрать эту… мать ее… перекладину. Так нет же, говорили, что дверь просядет! А теперь и не пройдешь…
      – Митя… Митенька… живой, – закричала Нюська, устремившись к слепому.
       
      Действительность такова, что все вокруг правы… Но у каждого – правда своя:
      – Война еще не кончилась, а муж вернулся, все равно какой – живой!
      Она стала учить его ходить, точнее, ориентироваться по улицам. Хотела придать его жизни осмысленный характер. Стольких раненых поднимала своим терпением, а его…
      Все было уже не так… Наступил другой мир, не похожий на те вселенные, о которых мечтаешь в ожидании, – мир безысходный, темный, от которого хотелось бежать. Прежнего Митьки уже не было. Его жизнью стала война, поселившаяся во всем его существе. В нем безысходно заперлась агрессивность против мира, который он теперь уже не видел. И временами он беспощадно и несправедливо выплескивал эту желчь на Нюську. В чем только он ни обвинял ее, и больше всего – в трусости.
      – Тыловая крыса! – орал он в пьяном угаре. – Не знаешь ты, что значит война. Ты не видела смерти под пулями. Нашлись здесь патриоты. Главный хирург – немец.
      – Так он же у нас на Волге родился, – пыталась объяснить Нюська, поначалу не понимая полную бессмысленность противостояния.
      – Все равно фашист. Всех под нож заманивает... – осатанело вопил Митька. – А ты… сука, ты его покрываешь!
      После очередной пьянки с хлесткой жестокостью он бросил ей:
      – Ты, кулацкое отродье, никогда бы свой дом не сожгла. Ты всегда строишь, будто ничего больше не существует, строишь и строишь! А там… баба была… так она свою избу спалила, с ними, гадами, чтоб нас спасти. Понимаешь, никого из нас не знала, просто из-за того, что свои… Вот кончится война, так найду ее… а тебя брошу, стерву кулацкую!
      Никого искать он не собирался. Вырубился, упал на пол и уснул…
      Вообще о той самой бабе он знал единственное – золотые волосы, которых  и увидеть-то уже не мог. Но можно ль ужалить больнее женщину, которая ждала?
      – Куда мне идти? Некуда! Что с инвалида взять? Война его таким сделала… Все вокруг – враги… – размышляла убитая горем Нюська. – Нет для него ни жены, ни дочери, ни других каких людей на белом свете.
      Зима уже не покидала их дома.
      Так повторялось из раза в раз. А однажды Митька совсем распоясался. Снял ремень и избил ее…
       
      Стиснув зубы, Нюська приняла побои, только бы Маруся не проснулась, да соседи не услышали ее стонов… К Митькиным-то крикам все давно привыкли.
      Только когда выпустив пары, он вырубился и захрапел, она вдруг поняла, каким надругательством над всей ее жизнью было случившееся.
      – За что? За что? – повторяла она про себя и не находила ответа.
      К горлу подступала горечь. А вместе с тошнотой и отвращением – безудержная, слепая ярость, от которой выворачивалось изнутри. Синяки горели на ее поруганном теле, а ей уже снова нужно было идти в госпиталь.
      Раненые поступали один за другим. Их стоны были словно ее стонами, некоторым из них, как и ей, было нельзя помочь. Все было на пределе, когда обезболивание лишь отдаляет агонию конца...
      В то дежурство ей пришлось принять раненного в ногу солдата. Ногу почти оторвало. Она болталась на шмоте кожи. Ее можно было только отрезать… В бреду солдат кричал, чтобы ногу непременно пришили, потому что в ней – его душа. Когда-то он был танцором в ансамбле… Но ей все время казалось, что и Митька вот так же потерял свою душу… только там, на войне, отнявшей у нее жизнь в жизни.
      Ногу ампутировали. Нюська должна была отнести ее в ледник для трупов. С обернутой в окровавленную пеленку ногою танцора она шла в морг. За время работы в госпитале в ней так и не выработалось хладнокровия к этому помещению. Но теперь было все до нетерпимости обострено. Синяки мешали свободным движениям, напоминая о собственном теле… "Гангренная нога" была, как живая.
      Нюська вошла в ледник, взглянула на покрытый жестью секционный стол, на котором обычно проводилось вскрытие трупов. На столе лежал солдат, который на днях говорил ей о своей пайке. Чуть поодаль в ведрах у стен – ампутированные руки, ноги и другие части тел людей, с которыми она вместе пыталась верить в несбыточность чуда, но прожорливая смерть не посчиталась с надеждой. Нюська искала место, куда положить ногу, но почему-то медлила.
      Неожиданно ее взгляд упал на патологоанатомический нож, лежавший в ведре рядом с раздробленной рукою. В это самое ведро она положила принесенную ею ампутированную ногу.
      В ее сознании что-то сдвинулось. Дрожа всем  телом, она осторожно взяла нож и, обернув его в тряпку, сунула в карман. Зачем? Она еще не знала зачем… Знала только, что он ей нужен… Потом рывком выдернула из ведра ногу, взвалив ее снова на плечо, и чуть ли не выбежала из ледника с патологоанатомическим ножом и ампутированной ногой на улицу, воровато озираясь по сторонам, чтобы никто ненароком ее не заметил. Твердо и уверенно она шла по направлению к собственному дому. Оставался поворот направо. Еще десять-пятнадцать метров, ворота с деревянной перекладиной внизу и – дом... Но от пронизывающего с обледеневшей Волги ветра тяжелые ворота подло заскрипели и отчаянно хлопнули прямо у нее перед носом… Нюська оторопела от этого неожиданного удара ворот. Не понимая, куда и зачем она идет. Да нет же, не домой ей надо – на похороны. Ногу хоронить пора, потому что в ней – живая душа…
      Прибрежный вихорь валил с ног. Начиналась метель. Нюська подошла к первому попавшемуся на заснеженной набережной дереву и, как степная лисица роет нору, стала быстро-быстро разгребать снег руками. Потом взяла нож и начала отчаянно колотить заледенелую поверхность, возбужденно всаживая в нее нож. Безумие светилось в ее глазах, когда потом она отгребала вырытую землю и выла полевой лисицей. Но лисица роет нору по весне, чтобы вывести лисят и охранять их по закону материнства. Нюська рыла зимой, в лютую стужу, чтобы забыться самой…
      А потом она сидела одна, ночью, у Волги, на могилке ноги-покойницы, закрыв глаза и безжизненно прислонившись к дереву. Становилось холоднее.
      Появилось странное ощущение, что рядом с ее реальным миром есть и другой – фантастический и странный. А главное – ей впервые не было страшно… И именно сейчас, когда ноги и руки ее онемели, ощущение тела ушло и только сердце еще билось в обледеневших стенках сосудов, только сейчас этот мир вдруг начал проявляться…
      Бродячий пес, единственный свидетель ночи, обнюхивал отощалое ледяное лицо Нюськи. Она так замерзла, что не могла чувствовать его телом. Но глаза бродячего пса неожиданно оказались на уровне ее глаз... Голодные, они сверкали дьявольским огнем. Это был Незнакомец с огненными глазами… Но ей не было страшно, ей было легко…
      И на все его вопросы она отвечала "да", "готова", "хочу"… заодно с той "душою", что похоронила с ампутированной ногой солдата…
      Потом наступил момент какого-то неожиданного смятения, и Незнакомец спросил ее:
      – Что держит тебя в этой жизни?
      – Шура! Что с нею? Ни весточки с фронта!
      – Жива твоя Шура. К мужикам между боями из койки в койку прыгает, к командиру пробивается, не лыком девка шита. За такими мелкими бестиями мы присматриваем... Не умрет твоя Шурка-каурка, – иронично ответил Незнакомец с огненными глазами, округлившимися до размера тарелок.
      – А Мавра, что с нею? – не унималась Нюська.
      – Этой Бог одноногого подкинул, – бесцеремонно ответил Незнакомец и почесал волосатое ухо.
      – Не такого отпетого, как Митька?
      – Не такого. Ничего больше не знаю.
      Она слушала эти истории с удивлением и успокоением. В любом случае они казались ей лучше, чем то, что она могла бы им еще дать, и уж тем более, что сама имела.
      – А чем Митька-то не угодил, что таким вот выродком вернулся?
      – Это – война… – не колеблясь, ответил Незнакомец. – Теперь ты понимаешь, как важно уйти из этого мира раньше?
      – Понимаю… и думаю об этом, просто я за других в ответе. Скажи, Господин, а как в твоем мире наши детки живут?
      – Они счастливы, Анна Сергеевна. – Она впервые услышала себя по имени и отчеству, словно говорили не о ней, не о ее, Нюськиной жизни, словно есть у нее в этом мире еще какая-то лазейка, краешек окошка, хотя бы потому что она не сирота, а "Сергеевна"… И разговор словно начался заново:
      – А с кем живут они?
      – То есть как с кем? Как и положено общественным детям, в коммуне. Как там у вас поют?
       

Краше зорь весеннего рассвета

Юности счастливая пора.

Сталинской улыбкою согрета,

Радуется наша детвора.
       
      Только ведь это вы, Анна Сергеевна, про нашу детвору поете, не про свою. Как у вас взаправду, сами знаете… – он поднес палец к губам, жестом указывая, – ни-ни… – Ты мне этого не говорила… Но в нашей коммуне дети ни в чем не нуждаются. У каждого мальчика – своя трещотка. У каждой девочки – своя кукла. И у каждого – свой обед.
      Последний довод прозвучал для Нюськи столь убедительно, что она спросила:
      – А можно, хоть одним глазком, взглянуть на вашу чудо-коммуну?
      – Конечно, Анна Сергеевна, у нас – все по-честному, – ответил Сатана. – Сразу внутрь войдете или издали понаблюдаете?
      – Издали, – скромно сказала Нюська, давно свыкшаяся с бесцеремонным к себе отношением.
      Откуда ни возьмись перед нею появились зубчатые стены каменной крепости с бойницами. Сатана подвел ее к одной из них.
      Приподнявшись на цыпочках, она прильнула к бойнице в стене, за которой располагался детский дом.
      На зеленой лужайке играли дети. У каждого из них не хватало какой-нибудь малости: руки или ноги, у некоторых было по полруки или полноги…
      У Нюськи сжалось сердце:
      – А где ж нормальных, здоровых детишек держите?
      – Так они и есть все нормальные.
      Нюська еще раз прильнула к бойнице в стене:
      – Так нет же, Господин, только инвалидики... – у нее перехватило дыхание.
      – Уважаемая Анна Сергеевна, вы не понимаете, что ли? В своем мире вы за всех платите своей жизнью. А у нас… – за вас… – в его глазах вспыхнул адский огонь, – ваши близкие платят за вас – те, кто вам более всех дорог…
      – Так что же, если я сама приду к тебе…
      – Да, да, ты будешь здесь совершенно спокойна и счастлива, просто у Маруси не будет, скажем, руки или… Впрочем это – небольшая потеря, ведь у нас детки не растут… Ну, как, подумала?
      – Нет! Нет! Маруся, доченька! – Она силилась открыть заиндевевшие глаза. Они оказались на одном уровне с огненными глазами собаки.
      Она думала, что кричит:
      – Вон, Сатана, вон!
      На самом деле замерзшая челюсть не слушалась. Губы едва двигались. Вся она окоченела. Облезлый пес беззащитно терся о нее своим телом, желая отогреться или ее отогреть … Глаза бездомной собаки жалко поблескивали тлеющими угольками…
      Этот другой мир был таким реальным, но также ранившим в самое сердце… А в настоящем мире ее ждала Маруся…
      Тихо-тихо она вернулась домой, достала из сундука икону и поставила ее на полочку в красном углу.
      У страха всегда свой лик.

 

Из официальных источников:

О праздновании Дня Победы в Астрахани 10 мая 1945 года в местной газете "Волга" писалось: "Высоко над кремлем реет ярко-алый флаг… После четырех лет – суровых лет боевых тягот и испытаний – ожила, зашумела площадь возле старинных кремлевских стен. Трогательные сцены радости разыгрываются на площади… Люди плачут или танцуют – Победа, товарищи, Победа!"


      Вернулась и восемнадцатилетняя Шура – вся в медалях и с красавцем мужем – трижды орденоносцем-полковником, мужчиной под сорок.
      Александр (так звали мужа Шуры) никогда не жил на Волге, не знал запаха реки, ее притягивающего простора. Покурить выходил на берег, не подозревая, что в это самое время любопытные приходили посмотреть на него.
      Некоторое время, до получения квартиры, Александр с Александрой, как теперь уважительно начали обращаться к Шуре, жили у Нюськи с Митькой.
      Бывший командир невольно оказался свидетелем пьяных дебошей другого фронтовика. Осадил он Митьку – да так, что тот потом ругаться ругался, но распускать руки отучился. И отчаяние покоряется сильному.
       

1961


       
      Однажды под утро Нюська возвращалась с очередного дежурства из госпиталя. И вдруг… увидела, как демонтируют гигантский памятник Сталину. Словно на висельника, на него была наброшена грубая мешковина. Шея, торс и постамент были туго затянуты канатом. Люди в черном до рассвета стирали следы эпохи…
      – Мавра, – подумала она, – теперь не тронут … – С грохотом падающего памятника у Нюськи свалился камень с сердца. Плечи расправились, как крылья. Дышать стало свободнее…
      И вдруг она словно почувствовала запах "Герцеговины Флор":
       

Сталин – наша слава боевая,

Сталин – нашей юности полет.

С песнями, борясь и побеждая,

Наш народ за Сталиным идет…
       
      А теперь-то куда идти? Кому теперь памятник будут ставить?..

 

1968


       
      Марусю стали называть Марией, потому что она выросла, и ей не нравилось, что ее зовут по-деревенски. Окончила педучилище, пединститут, стала учительницей. Потом вышла замуж, появилась я, которой баба Нюся c угомонившимся дедом посвятили себя как единственному назначению своей жизни…
       
      В 1968 году мы получили письмо из Всесоюзного розыска. Мария Васильевна Иванченко разыскивала Торопшину Анну Сергеевну. Это была Мавра. С войны она жила на Камчатке с мужем-инвалидом, который к тому времени уже умер. Работала поваром. Вырастила дочь. Та защитила диссертацию по химии. Преподавала в Читинском университете. Муж у нее был доктор наук, математик.
      На ответное письмо о том, что все мы живы и проживаем в Астрахани, Мавра прислала письмо и посылку с десятью килограммами красной икры. В то время на Нижней Волге никто лососевой икры в глаза не видел, знали только севрюжью да осетровую. Но мы про себя решили, что черная, астраханская, все же лучше.
      А летом они приехали в гости. И радовались, и плакали, вспоминая пережитое, вместе. А еще… Мавра привезла с собою то самое колечко, на котором пуще прежнего алел гранат – сердцем ее судьбы.
      – Что ты, – запротестовала Нюська, – я всегда чувствовала свою вину перед тобою… За то, что недодала тебе любви, как младшим. Очень хотела, но не смогла сделать, чтоб ты приняла меня после смерти матери. Я ведь все, все тогда чувствовала… – неожиданно лицо Нюськи приобрело страдальческое выражение. В этот момент она словно поняла, что тогда, на вокзале, отдавая кольцо Мавре, она неосознанно поступала так же, как ее отец с матерью, искупая свою вину.
      – Не выдумывай. Я была глупой и молодой… – перебила ее Мавра, – А вот кольцо, оно всегда было моею надеждой – что мы встретимся. И она сбылась…
      Никому из них оно теперь не было в пору. Пальцы-то давно распухли…
      Достала Нюська из сундука обтянутый пунцовым бархатом ларчик, в котором за это время скопилось много всякой всячины, и положила колечко до новой женской судьбы.
      Человеческая память небеспредельна. Тем не менее, некоторые эпизоды, рассказанные мне бабушкой и дедом, почти с абсолютной достоверностью вошли в мою память, другие – дорисовала история генеалогического древа и фантазия. Что-то вообще выпало, как ненужное, – не в истории – в событиях, не повлиявших на характеры близких мне людей. Бабушка жила, как все обыкновенные люди – без героизма, пафоса и фантазий, никогда и ни на что не жалуясь. Но после годовщины со дня смерти деда она сказала:
      – Не знаю, как жизнь повернет, и сколько мне еще Господь отпустит, только, что бы ни случилось, не хороните меня рядом с дедом. Обидел он меня крепко по жизни. Не хочу лежать рядом с ним. Похороните там, где мать с отцом лежат, рядом с братишкой и сестренкой, которых не смогла вынянчить, умерли они в младенчестве. А с дедом – не хочу…
      – Да ты что, ба-а, – начала было возмущаться я. – Деда, ведь он был такой добрый…
      – Мала ты еще. А я так, как надо, объяснять не смогу. Но хочу один раз распорядиться своей судьбою.

1981


      Шло время. Я повзрослела. И однажды привело меня бабушкино колечко к моей любви. Слетело оно у меня с пальца в гардеробе областной библиотеки. Покатилось… Я за ним. Наклоняюсь, чтобы поднять с пола. А мне молодой человек его в руки подает. Ну, ни дать ни взять, в сказке какой. И крепко у нас все завязалось сразу.
      Для Астрахани, где проживает свыше 200 национальностей, выйти замуж за еврея – дело бывалое – это в других местах таких "декабристками" называли. А парень, что подал колечко, евреем оказался. Только дело не в национальности, а в штрихе к портрету моей бабушки.
      Были у него на руках бородавки, которых он, как всякий молодой человек, очень стыдился. Столько раз ему выжигали их в косметическом кабинете, а они вновь появлялись.
      Говорю ему:
      – Пошли к бабе Нюсе. Она тебе все выведет.
      Он к тому времени окончил медицинский институт и с большой иронией отнесся к предложению аспирантки, уже сдавшей кандидатский минимум по истории марксизма-ленинизма, к "бабушкиным сказкам". Не захотел.
      Прошло какое-то время, любовь не утихала, а бородавки появлялись снова. И опять их прижигали, и вот же – безрезультатно.
      Я за свое:
      – Не веришь – не верь. Но ты бы бабушке хоть шанс оставил, если тебе все равно…
      И вот уже баба Нюся неторопливо перевязала все ниточкой, потерла сырым мясом, молитву почитала и зарыла в горшок с геранью, что всегда стоял у нее на подоконнике:
      – Если не сойдут сразу, милок, не волнуйся, еще раз придешь, – сдержанно предупредила она. – Молитву я христианскую читаю. Но и у татар, и у казахов все сходило. Как у евреев, не знаю. Но уверена, что Бог у всех  один…
      А когда у него руки совсем очистились, он спросил меня:
      – Слушай, баба Нюся… кто она у тебя? Знахарка или… колдунья, что ли?
      – Нет. Просто бабушка. Я ее очень-очень просила за тебя. А она волновалась, что не выйдет. Но теперь сказала, что нет между нами никакой преграды, потому что Бог ее услышал.
      – Слушай, ты цивилизованный человек, ну, что ты мозги мне паришь, – несмотря на выведенные бородавки, упрямо протестовал он.
      – Я могла бы сказать тебе по-модному – альтернативная медицина. Но это не так, потому что сама она этого не сознает. Энергетика ее добра действительно способна творить чудеса… Понимаешь, она живет верой в то, что ее предназначение – помочь своей семье. А сейчас ее помощь больше всего нужна мне, потому что я люблю тебя и хочу выйти за тебя замуж… – я почувствовала, что сказала больше, чем хотела...
      Он притянул меня к себе и крепко обнял.
      Не знаю, о чем он думал, но его взгляд неожиданно упал на нечто еще непривычное ему самому – очищенные от бородавок собственные руки, из которых он уже меня не выпускал:
      – Все у нас с тобой сложится, непременно сложится... – нежно-нежно прошептал он. – Ну, где оно, твое колечко?
       

2003


       
      Мы были уже в Израиле, когда у бабы Нюси, оставшейся в Астрахани, испортилась служившая ей больше 30 лет чешская электрическая грелка. А бабушка все время лежала на ней, ходить было трудно, ныли кости, да и возраст за девяносто перевалил.
      Купила я ей в Иерусалиме электропростынь и послала в подарок.
      Никогда прежде баба Нюся такой не видела. Не чудо ли, вот так сразу согреться? Легла бабушка на электропростынь. Закрыла свои выцветшие, ставшие совсем бусинками, старенькие глаза. Обволокло волшебным теплом ее изношенное тело. Все косточки прогрело. И разомлело сердце, и парила душа легким перышком, словно всю жизнь бабушка только и ждала такого  подарка от внучки. А потом, будто еще в баньке жару поддали… А затем – словно на железном противне в духовке…
      Никто не знает почему, но вдруг загорелась эта впервые постланная простынка!
      Крепко под лекарствами спала моя бабушка и не чувствовала, что горит. Запах лекарств, замкнутых проводов витал в воздухе. А потом в дымке этих испарений вдруг сверкнули словно два огненных глаза…
      А как наступил болевой шок, парализовавший речь, никого на помощь позвать она уже не смогла. Только и нашла в себе сил повернуться да и упасть с кровати – вопреки сузившимся от досады горящим глазам или… искрам от мощного электрического разряда?
      Через два дня она скончалась от ожогов – в день, когда женщинам дарят много цветов, и они по-женски чувствуют себя счастливыми. В это время в Израиле – море цветов – гвоздик, гербер, лилий, многочисленных сортов роз, каланиет… Нет только сирени, чтоб отыскать в ней пятилепестковый цветок и успеть загадать запоздалое желание…
       
      Ироничная, непостижимая судьба, она распорядилась так, что именно 8 марта мир для меня перевернулся, став фатальным сюром наяву… Осознание того, что подаренная мною электропростынь стала злосчастной причиной смерти вырастившей меня бабушки, убивало. Ощущение реальности как безжалостного абсурда не шло в сравнение ни с одной из самых кровавых античных трагедий. Я не могла смириться, что линии ее и моей судеб так безжалостно пересеклись. И ее – оборвалась, обесточив мою.
      – За что? – повторяла я, как и она когда-то, видя участь слепого деда.
      Кто знает, каково оно – предначертанное каждому жизненное пространство? Оно и не пространство вовсе, когда затягивается петля… Я была в истерике. Пошла в душ, чтобы его струи заглушили бессильное отчаяние. Потом, босая, стояла на керамическом полу, в затертом банном халате, пытаясь феном высушить мокрые волосы и льющиеся градом слезы. Розетку замкнуло… Фен перегорел. Включила телевизор, попав на кадры сериала "Зона", потом на какую-то информацию о пожаре в синагоге, несчастном случае в турпоездке, создании новой организации по защите прав потребителей, о проволочке проведения в кнессете жизненно важных для репатриантов вопросов.
      Во всем случившемся я обвиняла себя. Почему сразу не взяла ее с собою? Обычный цивилизованный страх законопослушных репатриантов. Боялась, что без государственного медобслуживания за три года "не вытяну" свою бабушку – с ее шрамами от прожитой жизни…
      И вдруг я опять вспомнила, как баба Нюся "лечила" моего будущего мужа-врача… Как на руки его смотрела, как молитву читала, как зарывала сырое мясо в горшок с геранью, что стоял у нее на подоконнике, и ее слова:
      – Не волнуйся, милок… Господь у всех нас один…
      И колечко в моей судьбе не ошиблось, хоть и не докатилось от бабушки до "русских" в кнессете. Ну, не смогли они "выбить" цивилизованную "милость для старости" матерям и бабушкам русских женщин, что разделили жизнь своих мужей-евреев в России, чтобы наши старушки спокойно дожили свой век без опасения быть выставленными из страны, с которой связали жизнь их дети. Только у меня уже нет бабушки...
      У безысходности, как у страха, непредсказуемый взгляд… Никогда не знаешь, где, когда и в каком обличье ее встретишь. На какой земле? В каком государстве? В себе.

2004


      Через полгода после смерти бабушки мы с мужем подали в суд на магазин электротоваров, приложив гарантийный талон со всеми штемпелями и печатями. Оказалось, что такого магазина не существовало – обычное мошенничество по продаже некондиционного товара, подобно распространению самой "здоровой" косметики, самых "чистящих" пылесосов, "талонов счастья" по интернету, да мало ли еще чего... И этому общечеловеческому бизнесу святой Иерусалим – совсем не помеха…
       
      После всего случившегося я вдруг стала ощущать, что кольцо на руке словно мешает мне жить. И руки отекают. И под кольцом на пальце, как нарыв. Прежде гладко отшлифованный гранат начал цепляться за колготки и трикотажные кофточки. Прозрачно-красный поутру и темно-пунцовый вечером, он утратил способность к игре на свету. А однажды так и застыл капелькой крови на моей руке…
      И тогда я сняла бабушкино колечко, положив его снова в тот самый бархатный ларчик, в котором баба Нюся хранила судьбу в сундуке – с тайнами женской ветви моей семьи, замоленными и незамоленными грехами…
       
      Все-таки странный город Иерусалим – и впрямь, словно небесный. Колокола православных церквей здесь поют малиновым перезвоном и без волшебного ключа, похожего на фею-бабочку. Диковинные цветы и тугие травы живут словно сами собою – точь-в-точь как на выбитых бабушкой салфетках… А еще юноши с продолговатыми, миндалевидными глазами, ох, как заглядываются на нашу русоволосую красавицу...
      Вот-вот и передавать колечко дочери. Но ей решать, носить его или хранить как память?..
       

Дед


       
      Это произошло в тот момент, когда казалось, что жизнь причесана, а душа очищена от воспоминаний. Один день сменяет другой в бесцветном однообразии и похожи друг на друга, как близнецы. Мир подобен срубленным зимою деревьям, которые лежат на рыхлом снегу. Кажется, толкни – и с легкостью подадутся с места… Но – нет. Они уже примерзли к земле стершимися профилями наших предков, ушедших в безликую вечность.
      Это означает, что о тех, кто дал нам жизнь, наши дети уже не вспомнят…
      Я имею в виду конкретно своих детей, которые, как мне кажется, восприняв точные даты и цифры истории, имея представление о "Книге имен" и ныне доступных архивах, недопоняли чего-то очень важного...
      Вот они и прикованы к детству, как ручные птицы с обрезанными хвостами, потому что без знания истории своей семьи человек все равно что без памяти…
      Вот и летают в своем  инфантилизме, выросли, но не повзрослели.
       
      Я со своими приятелями была на концерте в Иерусалиме.
      Исполнялась редкая программа – концерты Астора Пьяццоллы для бандонеона (аргентинской гармони) и симфонического оркестра. А в завершении – знаменитое танго "Ля кумпарсита".
      Это был космос музыки танца – со своей магией пространства, зависшего в пунктире вздохом ненависти и любви. Танго – ритмическая форма искусства, театральная пантомима, пластическая драма, срывающая маски с партнеров. Противостояние воли и права. Антитеза возвышенного и земного. Танго – загадочная космогония вечной энергии в поединке с судьбою.
      Вообще, когда слушаешь живую музыку в роскошном концертном зале, она звучит иначе.
      Ощущение, что лишь на сцене – жизнь настоящая, подлинная… твоя. А то, что бьется за пределами замкнутого в стенах Дворца конгрессов пространства, – лишь суетность мира в условном театре бытия…
      Меха гармони разлетались и съезжались, как карты магической колоды Таро. Память вспышкой магния вдруг озарила самые укромные ниши души – места, где хранятся воспоминания – непростые и неоднозначные, существующие только в моей памяти, – воспоминания о деде. Пусть вечным пухом будет ему земля…
       
      35 лет я не слышала гармони… И вот сейчас ее звуки прорвали душевное смятение и оживили забытые тени прошлого…
      Холмистый луг, который нужно было миновать, чтобы дойти  до татарского кладбища, рядом с которым располагалась наша дача. Каждой весною дед водил меня на Татарский бугор, усыпанный пылающими, как капли крови, алыми маками. Он знал об их цветении по запаху…
      Впрочем, он все знал по запахам…
      Но вот – по решению властей – дачи решили снести, разбив на этой территории зону с бараками для зэков, словно на солончаковой Астраханской земле не нашлось другого пустыря для колючей проволоки…
      Это стало потрясением для деда…
       
      А потом мне было уже не с кем собирать маки…
      Близ армянского, еврейского и русского кладбищ не было луга – с высокой сочной травою и трепещущими на ветру маками, как на Татарском бугре. Только цветы из воска да из тонкой, жатой бумаги. В младших классах школы нас учили делать такие к первомайской демонстрации, а на День Победы старушки с печальными лицами продавали их у кладбищ.
      Каждый год в День Победы, почитавшийся дедом единственным праздником в истории человечества, мы шли без него… на его могилу, покупая эти мертвые цветы у старушек вместо тех, что он любил и знал по запаху на Татарском бугре.
       
      Мой дед был гармонистом от Бога. "Кумпарсита" была одной из его "коронок". Как начал играть "Кумпарситу" на фронте, так и осталось это танго заокеанского аргентинца в цепких музыкальных пальцах деда до смерти.
      Жизнь деда была одной из жизней его поколения, может быть, не самой примечательной, молчаливой – на словах и выразительной в гармони. Не зная ни одной ноты, он едва ли не виртуозно исполнял любую услышанную мелодию, тут же импровизируя на свой лад – в зависимости от настроения, погоды, выпитой водки... Он любил сидеть у раскаленной докрасна буржуйки и кидать в ее прожорливое жерло дрова. Постепенно воздух становился дряблым, потным, обволакивающим, повисал рыхлым теплом. Потом буржуйку переделали под газовую, но дед продолжал сидеть рядом с нею, с самокруткой, перешедшей в "Памир", и гармонью… Позже появился эбонитовый мундштук, который он на ощупь прочищал прутиком от веника. Снова курил. Снова возился с печкой. И опять растягивал гармонь, завершая свой нехитрый концерт излюбленной "Кумпарситой"... Вот таким я и запомнила своего деда.
      Парень из далекой Аргентины, гармонист на сцене, был совсем как мой дед… – только в молодости, как на фотографии, висевшей у нас дома в сосновой рамке между трюмо и кроватью. Худощавый, жилистый, с живым открытым лицом, светлыми глазами, шатен, с вихром, словно невзначай упавшим на лоб. Свет рампы освещал аргентинца так, что его лицо казалось неестественно бледным, – опять же, как у моего деда на той самой потускневшей от времени фотографии. Словно этот аргентинец явился с "Кумпарситой" судьбы из далекого мира моего деда. Только вместо запомнившейся мне татарской гармони этот играл на бандонеоне старейшей немецкой фирмы…
       
      Дед утверждал, что свои первые шаги я сделала под танго на татарской гармони. Почему татарской? Она была у него с юности…
      Шестнадцатилетним хуторским парнем он играл на одной татарской свадьбе и так тронул сердце отца невесты волшебными колокольчиками и перепончатыми звуками, что подарил ему татарин эту гармонь, со словами:
      – У гармониста – гармонь – судьба.
      С тех самых пор гармонь всегда была с ним – на хуторе, в армии, в городе, на фронтовых путях. И после ранения, когда его перебрасывали из госпиталя в госпиталь, гармонь всегда находила его. Ни у кого другой такой не было. С вышивкой гладью по синему шелку на передней панели, золотой тесьмою на мехах и серебряными бубенчиками… Дед хранил свое сокровище в льняном чехле, на котором перед фронтом, на всякий случай, бабушка вышила: "Димитрий Торопшин".
       
      В 1942 году Дмитрия призвали в батальон стрелковой дивизии, сформированный в Астрахани. Везли к Сталинграду, но не довезли….  В ста двадцати километрах от города саранчою налетевшие немецкие "юнкерсы" обстреляли железнодорожное полотно. Разбомбили так, что от эшелона по сути ничего не осталось. Не доехав до фронта, новобранцы уже хоронили погибших и пешком возвращались с ранеными в город. Этот скорбный путь оставшихся в живых – после налета – был подобен блужданию Моисея по пустыне. До Астрахани добралась половина. Среди них и Дмитрий – везунчик…
      Потом – пересыльный пункт, напоминавший, скорее, место заключения. Тяжелые металлические ворота захлопнулись. Так глупо длился месяц в пересыльном пункте.
      Наконец, в Астрахани была сформирована новая часть, кабельно-шестовая рота связи, куда и попал Дмитрий. На 120 бойцов выдали 18 винтовок образца 1891 года, мятые, засаленные гимнастерки да сапоги не всем по размеру… Но для Дмитрия это почти не имело значения, главное – действовать, быть на реальном фронте. Его тонкие музыкальные пальцы, не характерные для крестьянина, оказались более пригодными в деле связиста-кабельщика, чем просто нажимать на курок.
      Их роту переправили на другой берег Волги и высадили в калмыцкой степи. Сплошной линии фронта не было, поэтому вражеские стороны вклинились друг в друга. Потери были ужасными. Недостаток оружия возмещали трофейным… И все – в степи, где воды едва хватало на питье и, словно в сухой бане, капли – на умывание. И вдруг – движущееся марево у горизонта, растущее, притягивающее. Это магнетизирующее нечто, кажущееся обманчивым призраком, вопреки воображению и здравому смыслу было не миражом… Вода и даже барашки! Да неужели ж такое бывает?..
      В чугунном котле походной кухни уже закипала баранина. Лужицы жира булькали и лопались на поверхности воды, источая головокружительный запах вареного мяса, будоражащий здоровый аппетит. Бойцы с причмокиванием, но и нарастающим страхом томились в ожидании обеда. Дмитрий знал, что такое баранина после многодневного режима недоедания и недостатка жидкости в организме… Тошнота, рвота, понос… Но многих солдат было невозможно остановить, и они слегли… По чьему гениальному замыслу рота столько времени пребывала в степи, никто не выяснял…
       
      В январе 1943 года они подошли к районному центру Яшкуль, месту немецких складов вооружения и боеприпасов. Оттуда – степью на Элисту, где застигли немцев почти врасплох. Фрицы стремительно собирали свои пожитки и покидали свой лагерь на автомашинах и мотоциклах, оставив победителям заминированное поле. Сколько кабельщиков подорвалось на этом поле смерти… Но судьба и здесь хранила Дмитрия, уготовив ему освобождение всей калмыцкой степи...
       
      Говорят, что во времена Чингис-хана русские знали о числе неприятеля по широте дороги, протоптанной в степях татарскими конями, и по глубине оставленного следа. Вихрь отдаленной пыли указывал местонахождение врага… А вот во Вторую мировую точная информация порою отсутствовала. Приказы местного военного командования не всегда согласовывались с планами высшего руководства.
      К счастью, Дмитрий был свято убежден, что на войне все происходило по вине противника. Во всяком случае, ему так легче было думать, учитывая тяжесть катушки с кабелем за спиною... В этот день они с напарником, Александром Кожевниковым, получили приказ тянуть кабель из пункта "А" в пункт "Б". Обычная работа связистов-кабельщиков.
      Все было выполнено. Уже возвращались. До части оставалось около трех километров, когда фашисты заметили их и взяли… Потом втолкнули в полутемное помещение и оставили до разборки на утро…
      Когда глаза Дмитрия привыкли к темноте, он разглядел еще несколько человек, подавленных и смирившихся со своей участью.
      – Что будет с ними завтра? Куда поведут? В лагерь? Расстреливать?
      Мысли путались, как в лихорадке.
      – Это у вас есть силы, – словно никому не принадлежавший раздался голос из мрака, невольно прервав течение его мыслей. – Молодые еще. Да и взяли только сегодня. А мы уж и не знаем, сколько просидели.
      И вдруг произошло в полном смысле чудо. Дверь распахнулась. В свете лунной дорожки, ворвавшейся в сумрак подвала, стояла молодая женщина, словно ангел, спустившийся с неба, – золотоволосая, с прозрачными глазами, в белой сорочке… Она чуть заметно дрожала, почти задыхалась от волнения, ноздри ее раздувались, как у лошади перед забегом, и в голосе была решимость:
      – Бегите, родные, – сказала она, точно в пропасть устремив взгляд в темноту погреба. – Я их всех в избе закрыла. Пока еще проспятся… Ночь… Может, кто и добежит. Бегите!
      Все врассыпную выскочили из подвала и кинулись, кто куда, движимые единственным инстинктом – выжить. В какой-то момент Дмитрий обернулся и увидел пылающую избу их спасительницы…
      Они бежали до тех пор, пока не услышали знакомый голос:
      – Торопшин, Кожевников, сюда! – перед ними стоял сержант их части. – Добрались-таки! Свои! – Они обнялись и замерли, чувствуя, как мурашки вдруг пробежали по спине доложить завистливой судьбе о счастливцах...
      А потом – допрос – унизительный по сути. Все выспрашивали и допрашивали, не доверяли и проверяли, словно предателей каких засудить решили… Неожиданно командир заматерился на политрука:
      – Да их даже в плен не взяли! Зачем докладывать начальству? Проверенные они во всех боях! Что ж, мы их сами под трибунал сдать должны?
      – Ну, сам знаешь, что за это бывает. Тогда – под твою ответственность, – сказал политрук.
      – Значит, под мою, – коротко ответил командир.
      В штрафной батальон их не отослали. Накормили, отправили отдыхать до следующего задания.
       
      В эту ночь Дмитрий спал тревожно. Во сне кричал, неистовствовал, ругался, вздрагивал всем телом, в возбуждении желая разбить все равно что – то, что попадет под руку… Но усталость давила, а пелена сна связывала смирительной рубашкой. Это было странное, новое для него состояние. Он словно и не спал, а существовал в каком-то ином измерении, ощущая на себе страдания поблекших от пыли боя былинок, духоту и плесень подвала, жгучий жар супа из баранины в калмыцкой степи, зной улиц нижневолжского города. Он хотел пить – всей жаждой обманутого войной мира… Волга, его Волга… Стены Астраханского кремля… Вот он стремительно взбирается на колокольню. Лихорадочно хватает привязанные к языкам колоколов веревки. И начинает звонить, подтягиваясь на веревках, как на собственных раскаленных нервах... Звон колоколов складывается в "Кумпарситу", а потом сливается с минометной очередью, впивающейся своими осколками в его тело.
      Тени от раскачивающихся колоколов мелькают на колокольне. И вдруг перерастают в нечто сплошное, зловеще надвигающееся на Дмитрия. И слетающий колокол выталкивает его со звонницы, как когда-то отсюда же разинцы сбросили митрополита Иосифа…
       
      Смерть витала в воздухе роем невидимых пуль, рассыпавшихся с безжалостным свистом, напоминавшим жужжание пчел. Она подползала в зарытых при отступлении минах. Она спускалась сверху "сюрпризными" ящиками гранат, разбрасываемыми ночными бомбардировщиками…
      Во время одного из боев прервалась связь. Дмитрий не считал себя героем. Говорил, что ничто не может изменить того, что предначертано. Наши поступки создают лишь дополнительное звено в цепи бытия. Просто у человека, если он человек, выбора нет. А у солдата на фронте и подавно. Вместе с напарником он пополз под пули отлаживать нарушенную связь.
      Земля казалась сплошной пылью. Но пальцы Дмитрия отыскали нужные провода, и связь возобновилась. Он уже возвращался, подумывая про себя "Ай да "Кумпарсита"! Ай да сукин сын!", когда шальной фашистский снаряд  разорвался в нескольких метрах от него. Дмитрия контузило, семнадцать осколков снаряда изрешетили тело... К тому же прибор для измерения тока в проводах – нечто, вроде компаса, висевший на груди, от удара разбился вдребезги, и мельчайшие осколки стекла впились в окровавленную человеческую массу... Смерти надоело его щадить…
       
      Потом госпиталь. Один… Другой... Извлечь все осколки разом оказалось  невозможным… И все-таки в несколько заходов "сшили"-таки человека! Более того, руки, ноги, голова – все осталось на месте. Врачи говорили, что только молодой и крепкий организм мог выдержать столько операций.
      Но два осколка удалить не удалось. Причину точно не объяснили: то ли медицина того времени не позволяла, то ли надеялись на авось. То ли боялись, что, выдержав то, что уже выдержал, умрет под ножом… Только профессор сказал Дмитрию:
      – Поживи, браток… а там… Если какой осколок сам под кожу выйдет, надрежешь и, как большую занозу, из ссадины вытащишь. Ну, а если внутрь уйдет, не обессудь, родимый. От одного – сразу смерть, если в мозг повернет. От другого, что в легком, и сами не знаем, что может случиться…
       
      Дмитрию казалось, что он спит. Чувство гнетущего страха охватывало его при мысли о возвращении домой. В темноте он думал о жене, маленькой дочке, о том, что ни механиком, ни электриком ему уже не быть. Может, на свадьбах подыгрывать? Только вот много ли их будет? Столько мужиков перебили…
      Он задремал, погрузившись в состояние вяжущего полусна. Казалось, что огонь воинственного, живого ядра горит в самих недрах его существа. Он дрожал, кричал и его вопль ударялся о полуразрушенные стены кремля, долетая до колокольни, от колокольни устремляясь к луне, от луны падал на землю и вновь возвращался. Этот внутренний пожар принимал почти физическую реальность. Он опять видел горящую избу золотоволосой женщины в белой сорочке… Лунная дорожка воспаленной охрой, словно луч прожектора, предательски высвечивала их с Александром… Неожиданно дорожка стала совсем призрачной, сплошь из золотистых пылинок. И в ее невесомости парил златовласый ангел, точнее, та самая женщина с неестественно прозрачными глазами и катушкой кабеля за спиной. Она хотела влить в его душу покой, заглушающий страх жить. Она уложила Дмитрия на льющийся луч луны, и ему стало легко на свинцовом небе... А потом уселась рядом, свесив ноги в пространство ночи и начав открывать то, что Дмитрий поначалу принял за ящик с кабелем… В льняном чехле с надписью "Димитрий Торопшин" хранилась его гармонь – с вышивкой гладью по синему шелку на передней панели, золотой тесьмою на мехах и серебряными бубенчиками… И, не проронив ни слова, начала играть "Кумпарситу", воспроизводя все придуманные им вариации танго, срывающие маски с партнеров в поединке с судьбою... В этот момент налетели грозовые тучи и равнодушно закрыли лунную дорожку с ангелом… Вместо луча луны тело Дмитрия повисло на рвущемся под полным напряжением кабеле. И он зажал его зубами, пытаясь восстановить прерванную связь... Пронизывающий электрический ток разрядами вырвался в насыщенный электричеством воздух, слившись с грохотом артиллерийского и минометного обстрела. И нервы, как тлеющие угольки, обожгли изнутри его судорожно напрягшиеся мышцы...
       
      Из госпиталя домой его привел стройный, припадавший на одну ногу военный. Дмитрий был с гармонью и палкой. Учился ориентироваться по золотой от опавших листьев улице… Помимо двух осколков Вторая мировая оставила ему на два глаза две единицы зрения: свет и тень…
      О пылающем золоте листвы он догадывался по шуршанию.
       
      А потом началась мирная жизнь – с невыносимой жалостью к себе, точнее к тому, что осталось, когда его жизнь осталась в прошлом.
      – На войне не страшно умереть. Знаешь за что и за кого, – говорил Дмитрий, – страшно – в жизни, парализующей ожиданием смерти…
      И садился "отбывать" свою жизнь – вязать сети – на ощупь. На сети Дмитрия был спрос. С разными ячейками и узлами, ложными "входами" и "обмотками нитей" в замысловатых сочетаниях, они любую рыбу заманивали... Поговаривали, что на его "кумпарситы", как заговоренная, рыба идет, потому как ни у кого таких пальцев нет. Заказчики хорошо платили, рыбу носили и водку, будь она неладна…
      Эта послевоенная, теперешняя жизнь и стала для него сетью, потому что война продолжала сидеть не только булавками в его глазах, осколками в теле, но и рыбачить в водах его бездонной, подсознательной ночи.
      Это была "не придуманная" им сеть. Сеть с разным "шагом" – крупным, мелким, размашистым, убористым. Сеть, связанная для него, с хитросплетенными выходами, затянутыми то капроновой "паутинкою", то наивным бреднем для малька, то крепким неводом для крупняка. Сеть, переходящая то в металлическую рабицу, то в кольца колючей проволоки, то стальную решетку, – запутанная, зловещая, наброшенная на него сеть пережитого и грядущего…
      Дмитрию по-прежнему казалось, что немцы везде, что они всегда готовы напасть. С Германией в его сознании связывался любой политический конфликт, вплоть до порвавшихся отношений с Китаем. Дмитрий был убежден, что по радио не дают достоверной информации, чтобы не расстраивать народ. А получится так, что Германия опять, как во Вторую мировую, неожиданно нападет. И солнце вновь переплавится в свастику…
      Рассчитавшись с клиентами, Дмитрий брал папироску и, словно ища точку опоры, усаживался на свое привычное место играть на гармони – механически, с серой пустотою в булавочных зрачках слепых глаз… Пальцы знали все, что угодно, но он опять возвращался к своей "Кумпарсите"…
       
      Мне было лет семь-восемь, когда дед начал говорить, что чувствует, как осколок у виска, что поджидал его смерти, начал выходить...
      Дед ничего не рассказывал, но в один день он, сияющий, вышел с опасной бритвой в руках. Кровь струилась от виска по щеке. Слезы катились из глаз. А он хохотал от счастья!
      Все перепугались. Уж не свихнулся ли на старости лет?
      – Вот он, стерва, вышел! Прав был профессор! Пальцы-то, они ж, "кумпарситы", все чувствуют… Неделю выдавливал, как прыщ фашистский… Вот чувствую, здесь он, фашистская сука, а вырвать из себя эту гадину не могу… Вот бритвой надрез сделал… Теперь он у меня здесь в руке… гляньте! Двадцать четыре года сидел, сука…
      Дед открыл окровавленную ладонь, и баба Нюся извлекла из нее малюсенький кусочек металла, промыла его в воде и положила на блюдце, пустив по кругу посмотреть, а сама по-сельски заголосила…
      В блюдце лежало нечто вроде бусинки с острыми углами. Это и был тот самый осколок снаряда, что, по версии именитого доктора, должен был либо сам выйти, либо поразить мозг…
      Баба Нюся так и голосила… Мать с отцом пытались как-то успокоить возбужденного, матерящегося в хвост и в гриву счастливого деда, говоря, что теперь нужно просто умыться и залить рану йодом … Дед же был неуправляем. Он хохотал. Подойдя к рукомойнику, рванул на себе рубашку так, что с корнем вырвал все пуговицы, приговаривая:
      – Они еще будут знать, суки, что не взять нас голыми руками, не взять. Все равно выживем…
      Потом, вытираясь полотенцем, дед опять хохотал, неожиданно обратившись к бабе Нюсе:
      – Нюська, он же, фашист, у тебя в блюдце! А я – живой! Я, Нюська, живой!
      Не знаю почему, но я вдруг села на трехколесный велосипед, из которого выросла, только его еще не успели отдать младшим родственникам, и начала кататься по комнате, виртуозно объезжая каждого из членов семьи в этой неразберихе.
      Отец начал чистить картошку. Мама – хлопотать по столу. Кот Кисмай – нагло стаскивать с конца разделочной доски только что отрезанный кусок селедки…
      Дед и баба Нюся сидели рядом, как на фотографии в день свадьбы, что висела над их кроватью, – торжественные и несчастные – со своей, известной только им тайной, быть может, еще более острой, чем этот фашистский осколок снаряда – кусочек смерти, сидевший в деде почти четверть века…
      Минутного счастья словно уже и не было. Но они сидели рядом, как-то по-особому выпрямившись, не суетясь, на равных. Не припомню, чтобы когда-нибудь они еще сидели вот так. В какой-то момент дед даже обнял ее и ласково сказал:
      – Ну, где там блюдце? Дай-ка еще раз эту стерву пощупаю…
      А потом привычным жестом взял гармонь, меха которой вновь разлетались и съезжались картами Таро. И он чувствовал себя победителем в яростном поединке с судьбою, прорвавшись сквозь дым войны в бесконечную высь неба.
       
      Странная страна Израиль. В Музее Катастрофы знают о каждом из шести миллионов жертв Шоа… Только вот ту же историю в школах здесь учат странно. Однажды после одного из уроков истории моя дочь пришла и заявила, что во Второй мировой войне победили американцы…
      – А евреи от какой страны воевали? – спросил ее муж.
      – От США… – без тени сомнения ответила она.
      – Гм… – задумался муж и невольно почесал затылок. – А что такое Великая Отечественная война, ты знаешь? Сколько времени она составила во Второй мировой? Вообще, откуда в Израиле "русские" ветераны взялись?
      – Да не говорили нам об этом! – с нескрываемым раздражением возмутилась она.
      – Видишь ли, – обращаясь к дочери и пытаясь прояснить недоумение, с грустью сказал муж, – не ты одна не знаешь своих прадедов. Так сложилось, что мы с мамой не рассказывали тебе об этом. Нет их могил здесь, вот на нет – и спроса нет… А война такими гусеницами прошлась по нашей семье… Только в роду Княжицких – по линии твоей бабушки Зины – погибло 45 человек. Ее отец, Григорий Княжицкий, похоронен в братской могиле под Калининградом. Отец твоего деда Наума, Борис Подольский, пропал без вести. Его имени нет даже в архиве Музея Катастрофы, потому что не сожгли его, не расстреляли, а стерли с лица земли. Так что не чьи-то – твои бабушка и дедушка – испили "безотцовщину" сполна. Я, как и многие в моем поколении, понятия не имел, что значит дед. Правда, не знаю, что горше… В памяти твоей мамы остался слепой инвалид – человек с исковерканной войной психикой... И ведь ни один из них в Америке не был… Все из России-матушки – той самой, откуда и ты приехала. И защищали они свой дом и свои семьи, что жили в Советском Союзе, а не отвлеченное человечество.
      Если бы не было обороны Сталинграда и Сталинградской битвы на Волге, заставившей гитлеровцев отступить, трудно сказать, что вообще было бы…
      Экие любители побеждать… Вскочили на пьедестал после того, как полегли миллионы и своими телами придушили зверя…
      Просто в современной политике сместились исторические акценты…
       
      А передо мной стояли невидящие глаза деда, из зрачков которых, булавками до самых головок, четырнадцать лет на меня глядела война…
      Он не просто так умер…
       
      Все вокруг только и говорили, что об экскаваторе, который должен был выровнять дачную территорию… А дед был не в состоянии расстаться со своими деревьями, которых никогда не видел, но знал наощупь выращенные им яндык, белый налив и карликовую вишню. Они одни молча его понимали. И не мог он с ними проститься...
      А в один день не выдержал… напился и… спилил…
       
      В возбуждении дед плохо ориентировался, оступился и упал спиной на обрубок…
      – "Кумпарсита", мать их… – еле слышно простонал дед.
      От сильного удара и неестественного положения оставшийся в легком осколок резко сдвинулся и подался с места.
      Заостренными углами, словно свастикой, он распорол бронх.
      Открылось легочное кровотечение.
      Вокруг не было ни души. Лишь спиленные им беспомощные яблони и карликовая  вишня… Они лежали, истекая весенним соком…
      Бело-розовые лепестки их цветов, как в нехитром обряде, устремились к распластанному по земле телу деда, прилипая к его потному лицу, немного засаленной одежде, разливающейся под ним луже крови…
       
      Смерть деда меня потрясла…
      – Она была равной смерти на поле брани, – как уже позже объяснил нам врач. Осколок снаряда мог бы убить его мгновенно – там, на войне, во время боя... Но он застрял между крупными сосудами (медики называют это "бифуркация") и догнал деда через три десятка лет, довершив судьбу своей жертвы. Мы похоронили деда рядом с его боевым напарником – связистом-кабельщиком Александром Кожевниковым.
       
      Это произошло после того, как деду казалось, что он победил судьбу, собственноручно вырезав бритвой осколок у виска…
      Но мир подобен срубленным зимою деревьям. Примерзнув к земле стершимися профилями наших предков, они ожидают метели, как белого проливного ливня...
      Впрочем, память…
      Дворец конгрессов в Иерусалиме. Гармонист из Аргентины. Довоенная фотография деда – в сосновой рамке между трюмо и кроватью. "Кумпарсита" под перезвон колокольчиков на татарской гармони. Бугор, усыпанный пылающими, как капли крови, маками…

2006-2007

 

 

 


Объявления: