Слово ПисателяЖурнал Союза Писателей Израиля |
ЕВГЕНИЙ СЕЛЬЦГЕРИНГОВ ПРОЛИВГлавы из романа "Уклонение от объятий" …И сразу же почувствовал легкое головокружение. Как от первой после длительного перерыва сигареты. Такие озарения случаются у меня в редкие моменты наивысшей интуитивной раскрепощенности. Бредешь, бывало, по улице - по делам или так, погулять - и вдруг понимаешь, что сию секунду из-за поворота на тебя выл етит какой-нибудь Ленька Королев или, скажем, отвязанный бультерьер. И ведь вылетают! Однажды на выходе из банка "Леуми" в центре Тель-Авива меня остановило дурное предчувствие. Я вернулся вглубь помещения и через секунду вовне, на автобусной остановке, прогремел взрыв. Четыре менее раскрепощенных гражданина погибли. Один из них - как раз на выходе из банка - был разорван на клочки осколками витринного стекла. В другой раз я купил билет, а в театр не пошел. Опять же из-за проклятого озарения. И что вы думаете? Машинист сцены объявил забастовку и спектакль отменили. Не так кроваво, конечно, но все-таки настораживает… Был еще один знаменательный случай, связанный с женщиной. Но об этом как-нибудь в другой раз… И все-таки судьбу не кинешь. Даже дьявольская прозорливость пока еще не уберегла от известного исхода ни одного смертного. Можно обмануть партнера по бизнесу, изменить жене, предать друга, но Высший промысел не обманешь и не предашь. Судьба все равно настигнет. И любовно, по-свойски, как это может только она, разорвет тебя, грешного, на мелкие клочки. В последние несколько месяцев я представляю свою судьбу в образе прелестной девушки с короткой рыжей стрижкой. Наши отношения с нею интимны и откровенны. Такой имманентной близостью могут похвастаться разве что вор и кат, а ведь это родство высшего порядка, не так ли? Ласково и непреклонно тащит она меня, недоучившего предмет абитуриента, в экзаменационную комнату. Я диафрагмой чувствую исходящую от нее угрозу, но ничего не могу поделать: мне эта угроза необходима. Мне, цинику и мизантропу, сдавшему на отлично сотни экзаменов, хочется рухнуть в ее объятья, зарыться ей в колени и плакать, плакать, плакать до абсолютного, почти инфернального опустошения. Какая-то неистовая, полная сладкого и неодолимого ужаса сила влечет меня в эту пропасть. И порою кажется, что на край мира я себя уже поставил. Один мой приятель, умерший в сорок семь лет от инсульта, как-то сказал, что по-настоящему никогда не любил. "Не привелось испытать этот трепет, этот страх все потерять. Так ведь пишут в книгах? Вот будет глупость, если влюблюсь стариком!" - "Отчего же глупость?" - спросил я. "Оттого, что буду смешон", - ответил он. Не привелось... А я, похоже, подбираюсь. Достаю из старого сундука маску, колпак, дудочку и прочие реквизиты постаревшего клоуна, наношу на дряблую кожу лица жирный грим и, медленно размазывая, утрачиваю черты гордого цивилизованного человека. Хорошо тебе на краю ада, Ада? В редакцию газеты "Плавильный котел" я зашел по просьбе босса - надо было отдать пакет с рекламными буклетами ее главному редактору Леониду Горчаковеру, бывшему известинцу, старому пердуну. Я вошел - и сразу же почувствовал легкое головокружение. Как от первой после длительного перерыва сигареты. Я вступил в помещение редакции, как в пионеры. Задорной розовой тушей навалилось на меня какое-то необычайное воодушевление. Легкие расперло озоном, ноздри самопроизвольно начали подрагивать в поисках неведомого запаха. В редакционном пространстве носилось нечто неопознанное, но очень уловимое, нечто позволяющее предположить, что вот-вот из-за барьера поднимется та самая заря коммунистического завтра, которая высветит, наконец, возможности и потребности людские и воздаст каждому по заслугам. Однако из-за барьера поднялось отнюдь не коммунистическое, но все-таки очень миловидное лицо вахтерши Леночки. Никаких воздаяний оно не обещало и было насквозь пропитано горючими слезами. А через секунду в перспективе коридора проявился знакомый силуэт: явно поддатый Горчаковер неприкаянно брел мне навстречу и нагло курил сигарету. Это уже была сенсация: в редакции "Плавильного котла", насколько мне помнилось, действовал тотальный сухой закон, категорический запрет не только на курение, но и, что совершенно немыслимо в русской журналистике, на речевые фигуры с использованием экспрессивной лексики - то бишь, мата. - У вас перестройка, Ильич? - спросил я, пожимая Горчаковеру кисть. На его волосатом мизинце пылала неземным светом золотая печатка с магендавидом. - Очередная херня, - ответил главный редактор и стряхнул пепел себе под ноги. - Геринг помер… - Иди ты! - Вот те крест! - сказал Горчаковер и поцеловал свой мизинец. - Как? Когда? От чего? Горчаковер бросил злой взгляд на истекающую слезами Леночку, витиевато выругался и повлек меня в кабинет. - Вкратце история такова, - сказал он, свалившись в кресло и вытянув под столом ноги. - Позавчера Геринг вызвал наборщицу Ольгу Кац и обвинил ее в краже каких-то бланков из комнаты бухгалтера. Затем призвал секретаршу Давида Инды и потребовал раздеть Ольгу донага и обыскать. А вчера в редакцию явился муж Ольги - поселенец из Самарии, бывший майор спецназа. Он переломил о колено шлагбаум на автомобильной стоянке, разметал все кордоны, ворвался к Герингу в кабинет, достал пистолет и выстрелил в упор… - Попал? - Не совсем, - Горчаковер сделал паузу и снова закурил. - Пистолет не был заряжен. Охреневший Геринг нажал на все кнопки сразу. Поднялся вселенский тарарам. Понабежали его мутанты, вызвали полицию. Поселенца скрутили и свезли в участок. Геринг сменил штаны, дал показания следователю, затем в расстроенных чувствах поехал домой. Вечером ему стало худо. Жена вызвала скорую. По дороге в больницу он и помер. - Завещания не оставил? - спросил я. - Грешно смеяться над больными людьми! - процитировал Горчаковер. - Теперь неизвестно, кого к нам пришлют. Лучше, знаешь, иметь собственного дракона. Я понимаю, что это звучит по-рабски, но мы ведь… привыкли к нему… Он стал неотъемлемой частью нашей жизни… Нам будет его не хватать… - Иди-ка, Ильич, проспись! - сказал я. - Чушь, которую ты несешь, хуже кровавого навета. - Не скажи… - протянул Горчаковер и отвернулся. Мне показалось, что он плачет. Я оставил пакет на столе и вышел вон. В деске царило настроение, которое, не взирая на повод, можно было назвать приподнятым. Женщины весело щебетали о каких-то пустяках, два выпускающих редактора - Вова Коркин и Костя Блех - трясли четырьмя руками початую бутылку водки, ответсек Виктор Бегун возбужденно кричал сразу в три телефонные трубки, прогуливался вдоль стены вездесущий Марик Гурзон - еще вчера персона нон-грата в редакции. Обычно тяжелая и тугая редакционная атмосфера расслабилась, расстроилась и потекла. Натянутая до предела струна так и не сподобилась лопнуть с глухим чеховским звуком. А если и лопнула, то никто этого не услышал и никто об этом не пожалел… Имя для газеты "Плавильный котел" придумал в начале девяностых Шауль Иванов, ныне уже покойный профессор и бард. На протяжении всей своей жизни, которую он, не съезжая с места, провел в иерусалимском квартале Рехавия, этот многомудрый еврей изучал то, чего нет: русскую душу советского человека. До реальных результатов абсорбции он не дожил, скончавшись в почете и славе году в девяносто шестом. Но Большую волну репатриации, как мог, благословил, придумав и философски обосновав определение "колбасная алия". С его легкой руки за бедных репатриантов взялись богатые израильские дяди и тети, отчего первые стали еще беднее, а вторым опять повезло. Профессор был исступленным сторонником пресловутой "теории плавильного котла". Он явственно различал в своих академических грезах, как, слипшись в жиже национального воодушевления, цинковолицый русский еврей и меднолицый еврей из Марокко представали в новой ипостаси - в качестве латуннолицего израильского гомункулуса. Сам Иванов, по-моему, был негром. Хотя в статьях своих и балладах этот факт категорически отрицал, ссылаясь на сильный загар и армянского дедушку. Пять-шесть последних лет своей жизни он только и делал, что подливал масло в огонь и помешивал умозрительное варево воображаемым сионистским половником. Увы. Затеянная не без идеологического участия профессора Иванова газета "Плавильный котел" полностью дискредитировала вышеозначенную теорию. На ее страницах безысходно царила атмосфера жалкого эмигрантского гетто, велась безыскусная виртуальная борьба за права униженных и оскорбленных, критиковался мифический истеблишмент, процветала великая тоска по умеренно-континентальному климату и светлым временам развитого социализма. В этом была безусловная победа действительного над желаемым: газета отражала истинное положение вещей в разношерстной, искусственно сваленной в кучу общине, составленной из чужих друг другу людей - из людей, которые приехали в пугающе тесную, хитрую, жаркую страну и никак не могут понять, с какой это стати она должна стать для них своей. Для баланса следует отметить, что на страницах "Плавильного котла" мелькали и светлые личности, публиковались замечательные полемические статьи, прекрасная проза и литературная критика, но все же в подавляющем большинстве это был порченый временем и обстоятельствами продукт, источавший конформизм самого низкого пошиба. - Беда любой русской эмиграции в том, что она относится к печатному слову как к элементу культурного пространства, - отлил пулю Молодец. - К непечатному слову, кстати, тоже, - заметил я. - Такое отношение погубило немало талантливых журналистов, публицистов и, для рифмы, автомобилистов, которые, читая газету на ходу, попадали в аварии. А судьи кто? - А судьи, если уж рифмовать, - капиталисты, - ответил я и замахнул. - Эти германские, американские, канадские, австралийские, израильские нерусские. Они всегда - и поделом - видят в эмигрантской прессе обычный доильный аппарат. И пользуют его до тех пор, пока набитое иллюзиями вымя не усохнет. - Ответ правильный, - констатировал Молодец и тоже замахнул. - "Русская" пресса во всем мире работает на отсос. Он раскромсал ножом последний соленый огурец, сгреб его - до последнего куска - в пригоршню и высыпал себе в рот. - В результате образования искусственного вакуума в доильных стаканах, надеваемых на разбухшие от духовного голода соски общины, - прохрустел он, - русская пресса отсасывает умозрительное парное молочко, которое в пастеризованном виде - уже в карманах ее хозяев - обретает черты вполне реальных долларов, евро или шекелей. Такая ударная дойка происходит до тех пор, пока остаются в доступном пространстве фраера, полагающие печатное слово истиной в последней инстанции. - А таковых на белом свете с каждым годом становится все меньше, - отметил я, печалясь об огурце. - Одни отходят в мир иной, другие продают душу телевидению и радио, третьи просто прекращают читать газеты. - И книги, - сказал Молодец. - И вообще, - поставил точку я. Мы сидели в обычное время в обычном месте. Вдвоем. Бен-Бен отсутствовал по причине насморка. За соседним столиком объедались бигусом несколько строительных рабочих. Судя по выражению лиц - тайцы. Природа за окном в ожидании хамсина прощалась с жизнью. Обстановка не обещала ничего исповедального - ни сказки про ласкового скарабея, ни женщины в красном пальто. - А давай закажем еще по одной! - предложил Молодец. - Лучше еще одну, - выступил я со встречным планом. - Еще одну будет много, - засомневался Молодец. - Босс не возрадуется. - Будет с него радости, - сказал я. - Он сейчас провожает Геринга в последний путь. Но если ты настаиваешь, то давай закажем еще по одной. - Давай, - согласился Молодец. И мы, конечно же, заказали еще одну. Леонид Ильич Горчаковер главным редактором был номинально. Этот старый и усталый человек ничего не хотел, ничего не решал и, в общем-то, ничего не делал. А руководил редакцией пассионарий по фамилии Грин. С формальной точки зрения, это был ставленник хозяев, лизоблюд и стукач. С фактической - палач и поэт. Он опекал бедных журналистов по высшему разряду, заставляя платить за казенный кофе, приносить из дома мыло, туалетную бумагу и вкалывать на голом энтузиазме - настолько голом, что иногда хотелось прикрыть его какой-нибудь тряпицей. В редакции он ввел тотальную регистрацию посредством магнитных карточек. Каждый сотрудник должен был отмечать не только свой приход и уход с работы, но и выход на перекур, получение стакана кипятка, звонок по редакционному телефону, проезд на лифте. Благодаря вдохновенным стараниям Грина из лексикона газетчиков постепенно исчезло слово "ставка". Людей принимали на временную почасовую работу, на полставки, четверть ставки, а одного несчастного графика-дизайнера, отца семерых детей, даже на одну тридцать вторую часть ставки. Этот бедняга успевал лишь прийти на работу и включить компьютер - к моменту, когда были загружены все необходимые программы, его рабочее время истекало. - К вам м-можно? - дрожащим голосом спрашивал очередной соискатель плевка, робко заглядывая в дверь гринова кабинета. - Зачем? - спрашивал Грин. - П-поговорить… - О чем? - спрашивал Грин. - О з-зарплате. - В каком смысле? - спрашивал Грин таким тоном, будто разговор о зарплате мог идти и в сторону ее уменьшения. После этого философского вопроса диалог, как правило, издыхал, потому что ни один психически нормальный человек не мог противостоять такому высокому уровню абсурда. К владельцам газеты Грин относился с величайшим пиететом и вылизывал их румяные задницы чуть ли не до крови. Именно поэтому он так крепко сидел на своей. Впрочем, в заоблачные высоты - к самым пышным и сладким ягодицам - его не допускали. Он общался по большей части с посредниками, главным из которых был некто Давид Инда, долговязый и не менее вдохновенный израильтянин, большой дока в торговле мелкой рекламой и страстный любитель танцев живота. У самого Инды никакого живота не было. Он был настолько тощ, что когда глубоко дышал, сквозь рубашку на месте живота прорезывался рельеф позвоночника. Этот свояк, назначенный толстозадыми божками ответственным за "русскую" прессу, проводил с Грином часы и дни. Ходили упорные слухи о том, что они любовники. Инда и Грин никогда не обсуждали содержание ситуации, но всегда и непременно - фон, на котором это содержание произрастало. Причем фон этот, в зависимости от настроения Инды, всегда окрашивался в угодные администрации тона. Каждый раз, когда эти восторженные негативисты запирались в кабинете, вся редакция с великим трепетом ожидала очередного "судьбоносного" решения. И редко обманывалась в своих ожиданиях. Два раза в году - на еврейские Пасху и Новый год - весь редакционный люд сгонялся на торжественное поднятие бокалов. Это замечательное действо происходило в тесном и душном подвале - другого помещения для собраний у газеты не было. Несмотря на отсутствие окон и вентиляции, подвал все-таки был оборудован электронной щелью для магнитных карточек - и неявка на мероприятие означала для каждой, даже самой незначительной фигуры немедленную опалу. Грин торжественно водружал на стол бутылку самого дешевого вина (одну на сорок человек) и сэкономленное полгода назад печенье. Инда толкал речь. Говорил он всегда одно и то же: "В прошлом году вам всем было гадко, вы тяжело работали и много страдали. В новом году вам будет еще гаже, работать придется еще тяжелее и страдать многократно больше". На этой оптимистической ноте он, как правило, спотыкался, секунду-другую покручивал брюки вокруг позвоночника, а затем с творческим отвращением произносил: "Лехаим!" Иногда Лепа Горчаковер пытался его урезонить: дескать, надо бы как-то обнадежить людей, хоть кого-нибудь похвалить, поблагодарить за усердие. На что Инда резонно отвечал: рынок не позволяет. Но в то же время этот коварный рынок позволял ему самому ежедневно и, разумеется, за счет газеты обедать в дорогом ресторане "Папа Лео", три-четыре раза в год летать в Штаты, Италию или, на худой конец, в Париж, а также заниматься другими, не менее гадкими и тяжелыми делами, приносящими, без всякого сомнения, одни лишь страдания. Инда совершенно искренне считал себя млекопитающим высшего порядка, с другим, отличным от "русского", набором хромосом. По всей видимости, так оно и было. Потому что ни логику его поступков, ни направление его мыслей угадать не удавалось никому. Даже Грину. Последнего спасало чутье. Непостижимым образом он улавливал направление ветра в индовой голове и сразу же подставлял под него какой-нибудь завалящий парус. Исполнителем Грин был блистательным. Приказы он выполнял мгновенно и бездумно. Причем второе устраивало Инду даже больше, чем первое. Ему нравилось такое безоглядное рвение, такая отчаянная решимость идти до конца, даже по трупам, нравилась откровенная лесть, непременное желание угодить, подать ручку, чмокнуть в плечико. Красная бородатая рожа Грина всегда полыхала небывалой озабоченностью. Хотя забот у него, по сути, никаких не было. Временами он чертил схемы, подсчитывал рабочие часы, проверял счетчики воды и электричества, снимал показания с видеокамер, прослушивал записи телефонных разговоров и запрашивал в отделе технической поддержки данные на каждый компьютер, с умилением отмечая "проблемные места". - Торчанская, ты корректор? - нависал он над миниатюрной седенькой женщиной, заведовавшей в не столь отдаленном прошлом громадным отделом корректуры издательства "Правда". - Да, - шелестела она. - Ты не корректор, ты покаещекорректор, поняла? - Но почему? - Нам, - он всегда говорил "нам", чувствуя, как при этом слове и его "мягкое место" становится буржуазно пышным и румяным, - нам стало известно, что двадцатого числа с тринадцати ноль семи до тринадцати восемнадцати ты не открыла для читки ни одного файла. - Но это же всего одиннадцать минут! Я, наверное, выходила в туалет… - Нет! В туалете тебя в это время не было!.. - грубо прерывал несчастную Грин и тут же ударом наотмашь добивал: - Я тебя там не видел… Такой бред продолжался от двадцати минут до полутора часов, затем жертва отправлялась на рабочее место, предварительно поклявшись жизнью своих детей, внуков и памятью предков никогда не нарушать трудовую дисциплину. Эти периодические беседы Грина с сотрудниками наносили неисчислимый ущерб их, в сущности, общему делу, но перечить этой уникальной сволочи никто не смел - боялись остаться без штанов. В свободные минуты он сидел у себя в кабинете и, как Чапай, мараковал над подробным планом редакционных помещений с указанием каждого рабочего места. Он вырезал из картона фишки, писал на них фамилии журналистов, редакторов, корректоров и рекламных агентов и тасовал эти фишки, как колоду карт. Он увлеченно менял местами слагаемые, каждый раз искренне удивляясь тому, что сумма остается прежней. Это таинство называлось у него оптимизацией процесса производства. По несколько раз на дню он собирал у себя в кабинете вахтеров, уборщиц, посыльных и учинял им тотальный разнос, параллельно вербуя наиболее способных в бесплатные осведомители. Ему удалось создать в редакции небольшую агентурную сеть, которая не только постукивала о том, что происходит на "творческой половине", но и домысливала происходящее в меру своих скудных возможностей. К известному финалу своей жизни Меир Грин пришел невысокого роста рыхловатым субъектом неопределенных лет, плохо говорившем сразу на двух языках - русском и иврите. Постоянная мимикрия под озабоченного процессом оптимизации человека превратила его лицо в сплошную гримасу. Любое нестандартное движение души, отраженное на этой окаменевшей маске, вселяло в неопытного наблюдателя ужас и могло привести к апоплексическому удару. Когда Грин улыбался, а такое, представьте себе, бывало, мухи в его кабинете дохли. Его карьера в Израиле была уникальной. Началась она со смены имени и фамилии: в родном Череповце Меир Грин был обыкновенным Мишей Герингом и умудрился прожить в этом качестве больше половины жизни. Причем не где-нибудь в баварском Ройзенхайме, а на унылом берегу Рыбинского водохранилища. По одной из версий, его дед воевал и погиб под Смоленском во время бомбежек Люфтваффе, возглавляемой его однофамильцем. По другой, более вероятной версии, дед служил в НКВД и окончил свои дни то ли в глубокой старости, то ли в глубокой тайге. Перебравшись в Израиль, Грин-Геринг первым делом выиграл в лотерею четырехкомнатную квартиру - надо же было где-то жить! Затем он пошел торговать соковыжималками и пылесосами, но, будучи по образованию металлургом, быстро прогорел. Тогда он подал заявление в ШАБАК - в нашу симпатичную тайную полицию, и к собственному удивлению был принят на работу с трехмесячным испытательным сроком. Надежд, однако, не оправдал, провалив в силу чрезмерного усердия какую-то явку в Хайфе. Как он попал в газету на должность директора-администратора, не знал никто. Возможно, под умудренный язык этого счастливчика подвернулась подходящая задница. В собственной семье Грин был форменным подкаблучником. Однажды в киббуце на Мертвом море, куда были приглашены "русские" деятели с семьями, я наблюдал его жену и двоих детей-подростков. Сказать, что Грину там было не по себе - значит ничего не сказать. Его супруга - крупная волевая дама, вполне представимая в роли заведующей отделом культуры череповецкого горкома партии, не давала ему вздохнуть, терзала его допросами и подозрениями и постоянно удивлялась, почему окружающие не кланяются им при встрече. - Ты же говорил, что ты начальник! - громко шипела она на ухо Грину. - Почему тебя никто в упор не видит?.. - Понимаешь, - опущено отвечал Грин, и его красная рожа становилась еще озабоченней. - Люди приехали сюда отдыхать… А на работе они меня сильно уважают… - Врешь ты все!.. - говорила супруга и отворачивалась с таким видом, что представься ей случай, она бы непременно передала мужу в рот - посредством "поцелуя смерти" - капсулу с ядом. После такого "отдыха" Грин, естественно, зверел и высыпался на подчиненных с особо отягчающими обстоятельствами. Стоит ли говорить о том, что его ненавидели? Ненавидели тихой, но лютой ненавистью. Бывало, что униженные, уволенные, раздавленные им люди прицельно плевали в его рожу. Но он утирался и жил дальше. В разговорах за глаза журналисты брезговали даже упоминать его имя, используя в качестве эвфемизмов богатейший ассоциативный ряд: от гниды и Геринга - до ублюдка и пидора. Он эту ненависть чувствовал и панически - до истерики - боялся. Хорошо развитая животная интуиция (возможно, в детстве его часто мутузили) подсказывала ему, что перед богом и историей даже рядом с наборщицей Ольгой Кац он - не благоухающий духами буржуа, а вонючий Мишка Геринг, люмпен, интеллектуальный босяк, полная бездарность и ничтожество. Допускаю, что по ночам ему снились кошмары, в которых толпы кровожадных компетентных специалистов волокли его на костер. Допускаю также и то, что случались в его жизни поэтические мгновения, когда он сам себе был невыносимо противен - и после очередного акта лизоблюдства или людоедства запирался в редакционном туалете и отчаянно полоскал рот, с трудом сдерживая тошноту. В общем, Меир Грин останется в моей памяти очень несчастным человеком. В том числе и потому, что ни разу в жизни, даже в момент смерти, не был удостоен элементарной человеческой жалости - слишком уж откровенной была эта дрянь. В ПОИСКАХ УТРАЧЕННОГО ЙОНАТАНА С моря не дуло. А могло бы. В два часа дня на месте топонимического объятия сиониста Макса Нордау с физиком Леонидом Мандельштамом было безлюдно. Апрельская жара набрала такие обороты, что даже самые закаленные аборигены не решались высунуть нос на улицу. Ни прохожих, ни велосипедистов, ни старушек с собачками. Атмосфера отсутствовала. Проехал оплавленный автобус. На груду строительного мусора прилунилась потная ракша. Оставила вымпел и улетела. Если бы не обрывки музыки да повизгивание детей за окнами домов, можно было подумать, что на город упала нейтронная бомба. Котлован, как умел, дополнял это сослагательное наклонение. Какая уж тут свадьба!.. На противоположной стороне улицы, в герметично закупоренной забегаловке-стекляшке сидел пенсионер Моисей Фейн и поедал бурекас с творогом. Я опрометчиво махнул ему рукой, но он, слава богу, меня не узнал. Небо было однородно-синим, сантехнически чистым, без единого изъяна. Солнце висело в зените, лишая пейзаж всякой надежды на тень. Я страдал. Не столько от жары, сколько от собственного любопытства, притащившего меня в это пекло. Причем за четверть часа до назначенного в дурацкой записке срока. Строительный забор уже успели залепить плакатами и самопальными объявлениями с бахромой телефонных номеров. "Частная клиника "Служба вашего тыла". Лечение геморроя без оперативного вмешательства". "Рекламное агентство "Жерминаль". У нас - самые адекватные промоутеры". "Возникло желание похудеть? Целительница Нона поможет - сами себя не узнаете!" С плаката партии Ликуд приветливо улыбался Арик Шарон. С другого плаката покойный раввин Элиэзер Шах, запечатленный фотографом за несколько лет до смерти, году эдак на сто втором, показывал верующим средний палец. Ночной клуб "Великий оттяг" приглашал юношей и девушек на "обалденное шоу с участием звезд российского классического стриптиза". Студия "Си" скромно предлагала заняться аэробикой. В Рамат-Авиве сдавалась комната с мебелью и соседом. Продавалось пианино "Кузбасс" "в хорошем состоянии, после настройщика". Купить, что ли? "Внутренняя рецензия - она как Внутренняя Монголия: сплошные китайцы и скотоводство. Тем не менее, кому-то же нужно заниматься вещами высшего порядка, невзирая на однообразие Ойкумены. В данном случае мы имеем дело с совершенно сложившимся поэтом, мыслителем и бунтарем. Зададимся для проформы элементарным вопросом: что такое поэт? Поэт - это, в первую голову, цельность. В случае с объектом нашего отзыва Симеоном Камаловым мы обнаруживаем цельность настолько яркую, что хочется зажмурить глаза и не дышать.
Из разных весей и столиц В родное бытие Взошло так много новых лиц И среди них - мое. Вслушайтесь, как не совсем традиционное "ё" в перекрестной рифме добавляет этой строфе поспешной интимности. Такие вдохновенные слова мог написать только большой поэт, мыслитель и бунтарь, чуткий к самым потаенным движениям души. Что отличает нашего автора от немногих прочих? Бедность внутреннего мира? Неряшливость стиля? Нищета языка? Тривиальность мысли? Нет, нет и еще тысячу раз нет! Самобытность! Вот самое точное определение образа автора, подобия которому в современном литературном мире, пожалуй, не найти. Свои университеты Симеон Камалов проходил в далеком горном селении на Северном Кавказе. Отсюда полная лексическая и семантическая эклектика, рождающая в каждом его произведении - да что там! - в каждой строке целую ораву разноречивых, если вдуматься, смыслов, порою смешных, а порою - не очень. Некоторые, с позволения сказать, специалисты спешат с выводами, называя Камалова графоманом. Это ошибка. По трем существенным причинам. Во-первых, настоящий графоман, как правило, грамотен. Во всяком случае, по чистописанию и орфографии у него были четверки с плюсом. Во-вторых, графоман хотя бы слегка начитан. Он знает, к примеру, что Лев Толстой был сиятельством - в сугубо переносном, конечно, смысле. А Камалов этого не знает. В-третьих, графоман психологически настроен на всемирную славу, чего о Камалове никак не скажешь - его желания куда скромнее, а дерзания заканчиваются там, где начинаются гонорары. Вот вам еще одна уникальная особенность этого литератора - определенная практическая жилка. Ни одно из включенных в рукопись стихотворений не нуждается в редактуре. Только безумный редактор может решиться на исправление таких, к примеру, строк: Бросай, еврей, балкон и ванную, Где ты терзался до сих пор! И на Землю Обетованную Скачи, еврей, во весь опор!.. Эти строки живо свидетельствуют, с одной стороны, о душераздирающей тоске галутного джигита по своей исторической родине, а с другой - о растущем высоко в горах еврейском самосознании, несмотря на ослепительные снежные вершины, жирных баранов и чистый воздух. Особенно подкупает в предложенной рукописи любовная лирика, насквозь пронизанная безнадежным желанием выразить свои чувства словами. Весь окутанный шкурой львиной, На охоте что взял живьем, Я сойду на тебя лавиной И скажу тебе: "Ну, споем?!" Редкая птица, не говоря уже про рыбу, способна с такой невероятной экспрессией высказать самое сокровенное предмету своей любви. В примечании к этому опусу автор пишет, что под возлюбленной здесь подразумевается "Россия со всеми ее хребтами и впадинами", а под львиной шкурой - "Пятикнижие Моисеево". То есть поэт, сам того не подозревая, заявляет вслед за многими авторами Серебряного века: "Давай, дескать, Россия, споем мою задушевную еврейскую песню, а потом поскачем на лихом коне к себе в Париж!" Гражданская позиция автора многослойна и полифонична, что создает иллюзию полного ее отсутствия. В частности потому, что не совсем ясно, гражданином какой страны он себя полагает. А ведь так и должно быть! Ведь истинный поэт - он, однако, гражданин всего Земного шара, если не его председатель! И последнее, что хотелось бы отметить в этой краткой служебной записке. Поэт Симеон Камалов не бреется по утрам, не моет руки перед едой, а на публике сморкается и чешется. Учитывая вышеизложенные факты, есть смысл рекомендовать его рукопись к изданию министерству абсорбции и передать весь тираж еврейским организациям для распространения в отдаленных кишлаках Северного Кавказа и других не менее уважаемых горных массивов". Матвей О. Матвеев появился внезапно. Вынырнул из какой-то подворотни, встал передо мной, как лист перед травой, ткнул пальцем в газету, которую я держал, как было условлено, обложкой внутрь, и не поздоровавшись, спросил: - Голбин Рэ А? - Допустим, - утвердительно ответил я. Он был молод, лет, наверное, тридцати, строен, высок, тщательно выбрит и обаятельно щербат. Лицо окрашивал загар явно не местного происхождения - во всяком случае, не ожог второй степени. Одет он был достаточно легкомысленно для Тель-Авива: в серый костюм-тройку и голубую рубашку. Узел бордового в линейку галстука был слегка расслаблен, из нагрудного кармана с любопытством выглядывал голубой в линейку платок. На коричневом лбу блестели мелкие капельки трудового пота. - Поехали, - сказал он и щелкнул пальцами. Из-за поворота мягко выкатилась серая "мазда". - Куда поехали? - задал я самый, по-моему, естественный вопрос. - Покатаемся, - ответил он, открывая заднюю дверцу. Я заглянул внутрь. За рулем сидел классический громила, огромный, бегемотоподобный, ни шеи, ни головы - одни плечи. Этот был одет в черный костюм-тройку, ткани которого хватило бы Вирсаладзе на задник для "Лебединого озера". Мне стало не по себе. Откровенно говоря, я испугался. Ничего из ряда вон выходящего в этом не было - в последнее время я пугался довольно часто. А при сложившихся обстоятельствах - сам бог велел. Два незнакомых и крайне подозрительных субъекта при желании могли сделать из меня котлету. Особенно второй. И сожрать. Или скормить собакам. - Документик не покажете? - спросил я, не надеясь. - Покажу, - он выудил из кармана светлой кожи бумажник, развернул и сунул мне в глаза его глянцевую внутренность. Там разместилось некое удостоверение личности, что-то вроде подробной визитной карточки, размерами и манерой изложения информации напоминавшее, скорее, верительную грамоту. Личность была удостоверена по-русски - велеречиво и с размахом. Сверху крупно значилось: "Матвей О. Матвеев". Ниже - мелко: "Доктор исторических наук, доцент". Затем, опять же по-русски, следовала должность: "Вице-девелопер". Далее было написано: "Официальный представитель компании в Северной Африке и на Ближнем Востоке". Справа размещался фотопортрет. А слева перенасыщенным цветами экслибрисом красовалась эмблема фирмы, которую представлял данный субъект: "ЗАО Медиа-зонд". В самом низу, как и полагается, петитом были набраны телефоны, факсы, а также адреса: питерский, московский и почему-то нюренбергский. - Садитесь же, не бойтесь! Мы вас не съедим! - сказал он, непостижимым образом разгадав мою мысль про котлету. Я забрался на заднее сиденье. Матвей О. Матвеев последовал за мной. Бегемот дал по газам - и бульвар Нордау отвалился от нас, как первая ступень космического аппарата. В машине было так холодно, что меня прохватил озноб. Подумалось о том, что лучше бы я плюнул и забыл, как советовал Молодец. Минут десять мы ехали молча. Матвей О. Матвеев смотрел в окно. Бегемот сопел. Я мучился неизвестностью. - Где же все-таки свадьба? - спросил я минуте на одиннадцатой. - Никакой свадьбы не будет, - сказал Матвей О. Матвеев. - У Виктора Михайловича Ляховцева и дочери-то никакой нет. - А факс? - Для конспирации. Уж слишком ценную вещь должен я вам передать. - Интересно, какую? - Рукопись. - Вы намерены сделать это на явочной квартире? В подвале дома на отшибе? Или в нейтральных водах на палубе частной яхты? - Не надо нервничать, - устало произнес Матвеев, и мне показалось, что работа вице-девелопера ему не особенно по душе. - Мы просто решили подкинуть вас до дома. Чтобы по пути вы никуда не забрели. А пакет лежит на переднем сиденье. - Откуда вы знаете, где я живу? - опять испугался я. На этот вопрос Матвей О. Матвеев отвечать не стал. Мы свернули в переулок, въехали во двор, который я поначалу не узнал, но потом понял и оторопел: это был двор моего дома. Матвеев пихнул водителя в воротник. Тот вытащил с переднего сиденья большой пакет, перетянутый крест-накрест казенным почтовым шпагатом, и, развернувшись всем телом, протянул мне. Его широкоплечее лицо было совершенно безучастным. Похоже, сегодня он уже пообедал. - Теперь я могу идти? - Секундочку, - сказал Матвеев. - Я должен передать вам кое-что на словах. Во-первых, лучше никому об этом не рассказывать. Во-вторых, вы держите в руках единственный экземпляр. В договоре есть пункт о вашей личной ответственности за эту рукопись. Запомните - с ней ничего не должно случиться. - А если я отредактирую текст до объема афоризма? - Сомневаюсь, - Матвеев как-то нервно улыбнулся, вытащил из внутреннего кармана пиджака зубочистку и сунул себе в щербину. - Кстати, первый экземпляр книги, когда она выйдет, можете купить сами - и сразу же получите обещанный гонорар. Только мой вам совет: не тяните с этим особенно. Мало ли что… - Насчет аванса спрашивать бессмысленно? - обнаглел я. - Бессмысленно, - согласился он. Я ступил на раскаленный асфальт двора. "Мазда" оставалась на месте, пока я не вошел в подъезд. Уже из-за двери я услышал, как она вздохнула и тихо зашуршала к выезду. "Помысел сердца человека зол от юности его…" - заметил Всевышний на первых страницах своего романа. Так оно и есть. Я, например, преступником уже родился. Родился налетчиком, бандитом, аферистом, карточным шулером и строительным подрядчиком. Я убил отца и обворовал мать, продал в рабство младшего брата и предал всех своих учителей, разорил очаг и бежал из родной страны. Я сжег все мосты. Даже те, которые худо-бедно связывали обитаемый мною остров с материком. Я ограбил смертоносные арсеналы собственного прошлого и с их помощью разрушаю будущее. Не оттого ли я так пугаюсь его мести? Вся моя жизнь - сплошная череда страхов, опасений и подозрений. Я боюсь смерти лишь по одной причине: для меня умереть - значит попасться с поличным. Будущее теряет смысл, потому что я его уничтожаю. Постепенно. Точечными, как принято на Ближнем Востоке, бомбардировками. "Поехали!" - сказал мне Матвей О. Матвеев. Куда, глупый вы человек! Все мыслимое и немыслимое со мной уже произошло, дальше ехать просто некуда. Не говоря уже о том, что и уезжать неоткуда. В последнее время с маниакальной настойчивостью преследует меня одно мимолетное виденье. Вокзал. В зале ожидания скопилось чудовищное количество народа. Но поезда никто не ждет и на недоуменный вопрос: "Ты чего?" - каждый озадаченно отвечает: "Кажется, я здесь… живу!" Многие так на вокзале и состарились. Их радости поутихли, горести поутряслись. Зарабатывание средств к существованию стало неотъемлемой частью существования. Забыли профессию те, кому относительно не повезло. Те же, кому относительно повезло, утратили профессиональную гордость. Некогда радужные надежды на будущее поблекли и обесцветились, как старая мебель. И уже вызывает недоверие известный трюизм: надежда умирает последней. Надежда умирает, когда становится привычкой. Привыкая надеяться на лучшее, человек уезжает из последней точки пространства, в которой ему еще было дано ощущать себя человеком. Больше уезжать неоткуда. И я, Голбин Рэ А, уехав отовсюду, тоже прибыл на этот шумный вокзал и поселился в зале ожидания без единого выхода на перрон. Я наблюдаю за соседями по лавке, брожу среди баулов и чемоданов, ловлю фрагменты разговоров и страшно, нечеловечески тоскую. Я вижу, как в этом движении от песка к камню у толпы определяются новые вкусы и пристрастия, устанавливаются иные (по сравнению с какими?) нормы поведения, вырабатывается устойчивое отношение к вокзальному укладу, нагло претендующее на мировоззрение. Женщины обретают пластику Ариадны, мужчины - осанку Сизифа. И - главное: всех объединяет постыдное ощущение собственной страны. Постыдное - потому что вокзал не может стать родиной. А родина - вокзалом. Ощущать себя в центре такого кошмара - испытание еще то. Ты приговорен следовать движению толпы, всем ее неуклюжим "па". Иначе будешь раздавлен. Ты обязан дерзать вместе с нею, если она, конечно, дерзает, и болеть всеми ее болезнями. Выбиться из ее монолитного потока невозможно. Разве что взлететь. Но рожденный ползать взлететь не может. А редчайшие исключения настолько плотно вжаты в толпу, что вынуждены держать крылья по швам. Безысходность хороша при наличии запасного выхода. Одиночество замечательно в присутствии друга. Тоска, даже зеленая, лучше усваивается под "Прощальную симфонию" Гайдна. И в хорошей компании, разумеется. Общее страдание объединяет всех и ожесточает каждого. Толпа может выстрадать "Интернационал". Но "Песню Сольвейг" - никогда. Я брожу по вокзалу с лицом Герострата. И в ожидании вопля "Держи вора!" шапка горит на моей голове. О, знала бы ты, Ада, как в этих кошмарных снах я люблю поезда!.. Вечером позвонила мама и попросила приехать. Она была взволнована больше обычного. Хотя куда уж больше! Но ехать пришлось. Она встретила меня аж на лестничной площадке, схватила за руку и сразу же расплакалась. Я погладил ее по седой голове. - Абрам получает письма с угрозами, - сказала она сквозь слезы. - От кого? - Они хотят похитить Йонатана! - Кто "они"? - Не знаю, - всхлипнула мама и слезы дождем потекли по ее щекам. Я был холоден. В последнее время она плакала по любому поводу. И особенно горько и обильно - по пустякам. Мы зашли в квартиру, сели на софу. Я попытался успокоить ее дежурными фразами. Но когда мне такое удавалось? В дверном замке чмокнул ключ. Появился Цванкер. Угрюмо поздоровался и сказал: - Я из полиции. Передал им письма. По словам дежурного, они займутся ими на досуге. Как ты думаешь, Нэллочка, у наших полицейских бывает досуг? Мама растерянно пожала плечами. - Да расскажите же вы, наконец, что происходит! - я терял терпение. - Какие письма? Какие угрозы? Абрам Самуилович, вы что, напроказили в Кельне? Передали своему приятелю Ленцу секретные коды Торы? Умыкнули кумранские свитки? Кто на вас наезжает? ФСБ? Дети Розенштейна? Русская мафия? - Рома, помоги нам! Посоветуй, как быть! - воскликнула мама, промокая слезы вязаной салфеточкой. - Роман Александрович! - Цванкер устало сел за круглый стол в салоне и жестом пригласил меня сделать то же самое по обратную сторону самовара. - Подозреваю, что это какая-то не наша, не еврейская затея. Когда пришло первое письмо, я его просто отложил в сторону, посчитав, что ошиблись адресом. Но во втором уже было написано, чтобы я поостерегся. В третьем были указаны мои маршруты по городу, синагоги, религиозные советы, где я появляюсь. Я позвонил Семе Дадомскому. Он свел меня с частным детективом Гуровичем. - С Вадимом? - спросил я. - Он же дилетант! Гуровича я хорошо знал. Когда-то даже редактировал его скучнейшую книгу про выслеживание неверных мужей и жен. Как же она называлась? Кажется, "Записки израильского следопыта". Иногда я пользовался его услугами для поиска нужных фамилий, телефонов и адресов - у Гуровича был доступ ко всяким закрытым базам данных. И каждый раз любое мое обращение он встречал глупым ржанием и советом не дергаться. Вадик был необразованным и амбициозным субъектом, бывшим агентом налогового управления. Единственной удачей в его жизни была женитьба на толстой и богатой британке по имени Сигурни. Капитал ее родителей, злостных почитателей Фицджеральда, и дал ему возможность открыть частное сыскное агентство. Невежественный Гурович, кстати, до сих пор воспринимает имя жены как глагол в повелительном наклонении. И часто спрашивает, что это значит. Я в ответ ржу и советую ему не дергаться. - И что же Гурович? - спросил я. - Он засмеялся и посоветовал не суетиться, - ответил Цванкер. - Я так и поступил. Но через день пришло четвертое письмо. В нем угрозы носили уже совершенно открытый характер. И я пошел в полицию. - На каком языке были письма? - На иврите. Довольно грамотно. Без единой ошибки. Хотя очень грубо. - Вы хоть копии себе оставили? - А как же! - Цванкер достал из кармана брюк несколько мятых листков и протянул мне. Тексты были отпечатаны. Первое, относительно безобидное послание, не имело ни адресата, ни адресанта. Оно, как и остальные три, было подброшено в почтовый ящик Цванкеров и содержало всего одну фразу, которая в моем авторизованном переводе звучала примерно так: "Не сори у себя дома, а то вместе с мусором тебя самого выметут за порог". - По смыслу верно, - пожурил меня Цванкер. - Это заповедь из "Дварим", пятой книги Торы. В классическом переводе на русский звучит она так: "Не вноси скверны в дом свой, дабы не быть истребленным, как она". Продолжение знаете? - Извините, запамятовал!.. Цванкер иронически ухмыльнулся, но тут же снова помрачнел. - А продолжение такое: "Презирай это и гнушайся этим, ибо это должно быть истреблено". - Ну и что? Вы-то здесь при чем? - Читайте дальше! Второе послание было несколько пространней и уже не содержало библейских аллюзий. "Многоуважаемый рав Цванкер, - говорилось в нем. - Остерегайтесь! Нам известно, что некто вляпался в историю, связанную с нежелательным разглашением информации. Ужо ему!" В третьем действительно были указаны адреса некоторых религиозных учреждений, а также маршруты, по которым Цванкер в эти учреждения продвигался. Но самым угрожающим было четвертое письмо. Прочитав его, я подумал, что мама как-то мало плакала - надо было рыдать без перерыва. "Цванкер! - говорилось в нем уже без всяких затей. - Если не примешь меры, твой недоделанный отпрыск будет похищен из йешивы "Ревнители Хаима Озера". Хочешь получить бандероль с его ухом или пальцем? Остерегайся, Цванкер!" Мы помолчали. Я перечитывал письма. Мама тихо всхлипывала. Абрам копался в бороде и вздыхал. - А где Йони? - огляделся я по сторонам без всякой задней мысли. И тут все взорвалось… - Что? Где? Нэла! Где Йонатан?! - заорал Цванкер вдогонку маме, которая уже неслась, роняя стулья, к комнате сына. Она распахнула дверь, громко вскрикнула и с ужасным стоном медленно осела у косяка. Мы с Цванкером ринулись на помощь. В комнате моего сводного брата царил привычный бардак. Постель была смята в омлет, на покрывале валялись карандаши, листки с молитвами и каралики-бейгеле. Подушка нашла пристанище на письменном столе. По полу были разбросаны мамины салфетки и фантики от конфет. Из-под кровати выглядывал одним ухом плюшевый мишка. Настольная лампа горела. Из распахнутого окна тянуло легким сквозняком. На стене пошевеливался плакат с неизбывным раввином Шахом. Под ним - фотография полуголой девицы из журнала мод. Но это сочетание ошарашивало не так, как главная, самая жуткая деталь интерьера. Вернее - ее отсутствие: в комнате не было Йонатана. Цванкер бросился к окну. - Абрам Самуилович! - крикнул я. - Вы что, сдурели?! Седьмой же этаж! Не сговариваясь, мы подхватили бесчувственную маму и перенесли ее на софу. Затем кинулись по комнатам. В течение двух-трех минут, задыхаясь и толкая друг друга, мы провели в квартире тотальный обыск, обследовав кухню, спальню, прихожую и кабинет Цванкера. Шифоньеры были вывернуты наизнанку, кровати, диваны, трельяж и монументальный комод сдвинуты с мест, портьеры сорваны вместе с гардинами. Мы носились по комнатам друг за другом, по десять раз проверяя и перепроверяя каждый угол, каждую складку пространства, каждый закуток, в котором хотя бы теоретически могло разместиться нескладное тело Йонатана. Мое воображение рисовало ужасные картины. В каком-то глубоком подвале при свете факелов лежал распятый на деревянных козлах человек. Вокруг него колдовала бригада грубых, потных мужиков в грязных фартуках поверх рубищ. Один точил на верстаке огромный тесак. Другой поплевывал на раскаленное брюхо чугунного утюга. Третий крошил в огромной ступе стекло. Четвертый помешивал деревянным веслом в котле с кипящей смолой. Пятый… вонзал в розетку вилку электропаяльника. Я стряхивал с себя наваждение, но оно упорно возвращалось, обрастая звуками, стонами, криками и даже запахами… И только когда бедный Абрам забрался под круглый стол в салоне, уронив себе на поясницу самовар, а я полез на антресоли над кухонной плитой, раздался звук, заставивший нас с Цванкером замереть, а маму - очнуться. Это был звук спускаемой в унитаз воды. А через секунду дверь туалета распахнулась, и перед нами во всей красе предстал балбес Йонатан. Его самодовольная мина намекала на то, что он прекрасно посидел. Помечтал. Развеялся. И попутно - облегчился. |