Есть у мине бобочка,
Скоком заработана.
Есть у мине шкарики
И клифтик на плече,
Есть у мине девочка,
Наводчица со сроками.
Колечки её рыжики
С камнями на пальце.
Малину я фартовую достану.
Не будет на бану она кимать.
Ловко буду шнырить по карманам.
Червончики ей буду зашибать.
(Одесская воровская песня)
1. ПОБЕГ
Шнырь и Витёк задумали рвать когти из этого долбанного Ивдельлага. А что? Оба с четвертаком сроку - больше не бывает. Вышку Ус отменил, чтоб было кому работать. Значит, терять нечего - погуляют. Пусть они воры в законе, кому тюряга да лагерь дом родной, пусть из тех, кто, как говорится, пляшет и поёт там, где остальные плачут, но очень уж им все эти зоны насто… другим словом - обрыдли. С весны кантуясь у костра, пока мужики-фраера куют лесоповальную пайку, толкуют они о воле: и кто, где, что сработал, и какие у кого были шмары, воровки и из вольных баб. Выходило, что они воры ловкие, удачливые, потому побег им светит.
В тайге отвалить от конвоя не хитро. Не то дело уйти от вохровцев, высланных немцев, их всего-то трое на большую рабочую делянку - дело, оттопать по таёжным болотам, триста километров до города Серова, пожалуй, будет. Город Серов первый, где можно затеряться, от него пути во все стороны. Триста километров до города Серова, как птица летит, а если петлять в обход лагерных зон, посёлков: Вижай, Полуношное, столицу этого долбанного лагеря Ивдель, начальную станцию лагерной железной дороги Саму, рабочие делянки всех лагерных зон - почитай, столько же набавится. Вдоль берега Лозьвы не пойдешь - тут же сцапают. Не пойдешь и по лежнёвке - путь их нехоженной тайгой. Как не блуждать? Значит, нужно полагать, с месяц ходу. А где харч?
Был план пришить вохровца, чтоб с карабином охотиться в тайге, но план этот отпал. Знающие люди сказали, что на все пятьсот километров лагерей ни глухаря, ни куропатки не сыщешь, стуком топоров кругом дичь распугали. Одни сосны в лесу. Так ли это, не так ли, только за пришитого охранника, если поймают, точно живыми не приведут. По правде сказать, собачник лагпункта Соловьёв и без того ни одного беглеца живым не оставил, всех их, упоконичков к утреннему разводу бригад клали под вахту, чтоб видели и неповадно было. Но ежели отвалить километров за тридцать, так уже другие будут ловить. Чужие не станут злодествовать как свои, не им от начальства достанется за то, что Витька со Шнырём не уберегли. Им наоборот - премия. Рёбра всё равно переломают - рёбра сростаются, а новый срок от четвертной вовсе ерунда. Осидели меньше года, то и добавят. Конечно, рано-поздно, им по-новой тюряга с лагерем. Куда в Эсесесере от мусоров денешься? Но ежели повезёт - погуляют.
Ботали они толковали, Витёк со Шнырём, пока лето не вошло в месяц август. Уже и белые мухи не за горами. Или теперь, или откладывать до будущего лета. А душа растравлена. Не такие они, чтоб ждать да ждать, в самый первый нерабочий день подались к пахану. Вообще-то, Витёк и Шнырь его за пахана не считали, хотя сидел он по подходящей статье. Сидел по хорошей статье, вроде скокарь квартирный, но никто его по прошлому не знал. Ни те, кто уже сидит, ни те, кто пока пишет с воли. Может быть, он и вовсе фраер, в цвет прикинулся. Только это дело уже отошло, на толковище Витька со Шнырём не поддержали, а этот самый Леха-пахан затаил на них злобу. Теперь, вот, к нему идти.
Сидел Леха на верхних нарах, по-мусульмански ноги под себя поджал. Рядом кореша, внизу шестёрки мусолили карты-колотушки. Конечно, Лехе доложили, что к бараку Витёк со Шнырём кандёхают, но он встретил, вроде не ожидал. "Ка-а-во я ви-и-жю", - затянул на одесский манер.
"Нет, не воровская масть", - мелькнуло у Витька старое, но пришёл он не уличать, а просить, потому сдержано ответил как вор в законе вору в законе. Произошло малое замешательство, когда попросили поговорить с глазу на глаз. Леха окинул их взором, как обшмонал, но прикрикнул на шестёрок, те отчалили. Кореша только отодвинулись.
-Дело у нас такое, - сказал Витёк без предисловий. -Рвём отседова.
-Хорошее дело, - ответил Лёха, и замолчал.
"Ещё бы, не хорошое для тебя, - подумал Витёк. -Кто тебя без нас замочит? -Так он подумал и без лишних слов сказал:
-Харч нужон.
Сами знаете, с энтим туго. Кухня, хлеборезка у сук. Сколько-то паечек сообразим.
Нам с месяц топать.
Што поделать? Пасите корову.
***
После тюрем и этапов, лагерная зона - облегчение, хотя смертный голод под охраной везде. В тюрьмах к голоду ещё и за дверью под замком, а в зоне небо. За небо надо платить трудом тяжким, так что многие предпочитают тюремную крытку. Воры хотя и не работают, но их с бригадами гоняют за зону, и есть воры, кому тоже охота в крытку на зиму. С поры, когда Ус отменил вышку, смертную казнь, нашли те воры выход. Только мороз грянет под сорок, мочит вор фраерка какого ни попадя, и топает на вахту. "Начальничек! Подбери там за бараком, вот тебе и пёрышко для вещдока". Тут ему, значит, и отправка на центральный лагпункт, потом в тюрягу на переследствие, суд да дело - зиме конец. Чего-то Ус недодумал с этим указом, хотел работяг сохранить для поправки послевоенных дел, вышло наоборот. Ничего. У Уса с указами без проблем: в сорок седьмом дал, в сорок восьмом отменит. В сорок восьмом, за лагерный бандитизм будет опять вышка. Только уже и четвертак вместо десятки останется. Ай да Ус!
Наш человек, о ком пойдёт речь, подоспел ещё под червонец, а когда ввели двадцать пять, стал как бы малосрочником. Всё равно впереди, кроме зоны, ничего не светит, но и в дерьме умный утешается тем, что бывало хуже - ему хуже однообразие тюрьмы.
Одним днём, как всегда перед рассветом, чудесное дело ночное сновидение, прервал гулкий бой в подвешанный на столбе рельс. Подъём. Тут же в барак влетел дневальный УРЧа с берестяным свитком в руке. На том свитке выписаны счастливцы, кому освобождение от работы по болезни, кому за прегрешения в кандей, и всякие прочие изменения судеб. И что же слышит наш человек среди выкриков дневальным фамилий? Слышит он свою фамилию. "… переводится в бригаду семь". Зачем и почему ему неведомо, но всякая перемена из лесоповальной бригады - благо есть. Хуже лесоповальной не бывает. Даже если седьмая тоже лесоповальная, с переводом открывается возможность на день канта. Скажет: пока искал по баракам, вывели эту седьмую за ворота. День канта - год жизни. Умри ты сегодня, а я завтра.
Нет, не пролез этот номер. В прежней бригаде не дали пайку, сказали: "снят с довольствия, топай, куда перевели". Пока искал эту седьмую по баракам, она уже в столовой. Припустил в столовую - на столе хлебный поднос пустой, бригадир щерится: "вовремя нужно, сукотина". Но миску баланды подвинул. Пустая баланда без хлебушка.
Ах, он хлебушко, шоколадный сахарный! В жизни не едал ничего вкуснее лагерной паечки. Что там блины белые с маслом, мамами испечённые! Что там икры разные с балыками, они, говорят, при царе да в НЭПе в бочках протухали в каждой лавке. Всего вкуснее сталинский хлебушко, хоть чёрен, как засторелое дерьмо, и как свежее мокрый. Да за эту паечку каждый готов и слёзы лить, и удушить любого. Только слёзы здесь без пользы, а удушить бугра отожратого у нашего человека силёнок нет. У бугра категория первая, а человека уже комиссовали на третью интруд. Дальше только четвертая инвалидная, от неё шаг до деревянного бушлата с биркой к ноге.
Вобщем, вместо канта получился огромный вред, хуже не придумаешь, кровной паечки лишился. С тем и пошёл в барак, указали ему место на нарах рядом с парашей. Какое другое место укажут новенькому, мужику, вдобавок контрику, ещё и жидку? Полный букет касты неприкасаемых.
И вдруг свершились чудеса. С нар в красном углу соскочил законный вор Витёк, и так внятно, чтоб все слышали, прошипел дневальному:
-Што ето ты, сучье вымя, кореша моего забижаешь? Я тебе враз буркалы выдавлю. Ложь его от меня поблизости.
Человек подивился неожиданной защите не меньше дневального. Подивился то он подивился, но тут же и сообразил: -Пайку мою, - сказал, - зажали.
-К-а-а-к?! - взвился Витёк. -Уже и до кровной мужицкой добрались? Где бугор?
-Тут я, Витёк.
-Ах ты, падла! Вот на чём холку нажрал. Штоб тут же пайка была. А работать он будет - мой со Шнырём костёр содержать. Понял?
-Так я же чё, Витёк? Я жеж не знал.
-Знай.
Жизнь у человека пошла - малина. На делянке даже дрова не рубит для костра Витька со Шнырём, только подносит. Паечка стала обламываться - горбушка. Баланда хорошей густоты. Стал отходить, а Витёк поглядывает, приговаривает: "Тощой, больно тощой".
На другую неделю такого житья, после обеда, когда разморило, Витёк завёл разговор:
-Ты, браток, свой червонец только разменял, а у меня со Шнырём по четвертной, но дело твоё не лучше нашего. С пятьдесят восьмой статьёй ещё ни один не ослобонился. Как конец подойдёт, так и впаяют новый срок. Ведь твой червонец от того, что судили когда за ним сразу вышка.
-Знаю. Что с тем сделаешь?
-Сделать что-нибудь можно. Сказывают, мужик ты фартовый, бежал с этапа, вот я и договорился с нарядчиком перевести тебя в нашу бригаду. Короче, рвём отседова - я да Шнырь знаем как. До Свердловска доберёмся, там у нас есть кому ксивы лепить лучше настоящих. С хорошими ксивами - хоть куда. Хоть на юг под солнышко. Бывал на Кавказе, в Крыму?
Господи всемогущий в ясном небе! Кто же откажется? С хорошими документами можно к Кушке податься, можно к финской границе. Нет такой преграды, какую ни сквозь, ни под, ни над не преодалеть, если не нахрапом, если знать что к чему. Сколько рисковал за общее, так неужели за свою жизинь единственную не рискнёт?
Перед побегом Витёк и Шнырь с бригадиром провернули дельце. Баланы к лесобирже на берегу реки, кобылой Рыжухой трелевал бесконвойник по кличке Чудила. С берега эти баланы в большую воду весной сбросят на сплав. Отсидел Чудила почти все свои восемь лет по статье "семь восьмых". То есть, по указу о расхищении социалистической собственности от седьмого числа восьмого месяца тридцать восьмого года. Через неполный месяц ему освобождаться. Потому у Чудилы в счете уже не только дни - часы. Пока балан зацепляют, стоит Чудило с вожжами в руках, на солнце поглядывает: "Почитай, уже три часа будет". В следующую ходку: "почитай, не меньше пяти". Так до съема с работы, хоть время по Чудиле сверяй. А кто с ним в одном бараке, говорят, что он и ночью считает-нашептывает. В тот день над баланом, который трелевать, подпилили сосну так, что её только толкнуть. Шестёрка бугра как бы в разговоре с Чудилой ненароком кобылку подправил головой под ствол. Когда комель балана увязывали на лежни, другой шестёрка, Попугайчиком звали, сказал Чудиле, что его вохровец кличет. Это из чистого человеколюбия. В других местах хлыст опрокидывают на коня вместе с возчиком для вероятности несчастного случая. Только Чудила отбыл - крик: "Бойси-и-и…" И пошёл хлыст с треском, со стоном, с хрустом кроной по кронам. Пошёл, пошёл со свистом бича, недаром хлыстом зовут. Грохнул по кобыльей хребтине, сбил в хвою, и огласилась тайга смертным ржанием: за что, что, что-о-о? А уже бегут со всех сторон с топорами, топорами по ещё живому, потому как быстро надо, пока вохровец не набежал. Вохровец пульнёт в небо тревогу - мясо не зекам. Вохровцы тоже лапу сосут. Когда наш человек подошёл - одна голова со скилетом в буром пятне, на пне Чудила слёзы размазывает. Теперь ему новый срок считать-не пересчитать. За лошадь коноводу, поди, не меньше десятки.
В тот вечер, перед отбоем, подстерёг человека возле сортира шестёрка Лёхи-пахана, по кличке Шкода. Видно, долго ждал, трясся от холода.
"Слышь, мужичок, я те што скажу. Ты того… не тушуйся. Тебя на мясо берут. Как хавать нечего будет, так того… А ты не будь фраером. Ночью поснут, того… Я те по любви. Держи, вот, ножичек, через шмон на разводе в бахиле пронесёшь - понял?"
И расстаял во тьме. Стоит человек, недоуменно на нож в руке поглядывает. Не дошло ещё до него, как это плоть его живую есть. И не дошло, когда Шкода снова из тьмы вынырнул. "Слышь, мужик, отказываться от побега бесполезняк - сразу пришьют. Мусорам выдашь - найдут на любом лагпункте. Спрячь перо, чё на него смотреть? Прячь пока никто не наскочил. Жить хочешь - оно спасение", - с тем исчез окончательно.
Вот как прояснилась воровская любовь. А он думал, что нужен им, потому что бежал с этапа.
***
Побег с этапа человек вспоминает от начала, от германского города Торгау, что славен встречей советских и американских войск. Немцам славен этот город большой тюрьмой, с победой экспроприированной Советами. Всякое царство-государство без тюрьмы, как армия без знамени. В Советах тех знамён, тюрем с лагерями, столько, что обозначив все на карте, ничему другому места не останется. А американцы с англичанами в Германии обходились гауптвахтами при воинских частях. Но что у этих англосаксов? Дюжина солдат, по пьянке вовремя не возвратившихся в часть, да дюжина грубьянов, не потрафивших офицерам. Ежели у них кто натворил чего-то хуже, его тут же в тюрьму на родину. Советы тоже - на родину, только, надо понимать, у Советов тысячи тысяч. У американцев с англичанами освобожденым из плена награда. Жалование за всё время, что были в плену, очередное повышение в звании. У Советов пленный - изменник родины, изменников более четырех миллионов. Нет, не все миллионы пленых подлежат доставке на родину, два миллиона немцы выморили, сколько-то уцелевших от родины таятся. Но и остальных не мало, без тюрьмы не собрать, не увезти. А прибавьте сюда ещё тех, правда, тоже не всех, но не малое число, кто в Германию был угнан немцами. А прибавьте сюда ещё тех, кто ни в плену, ни угнан не был, но кому не хватило времени, когда в Германии можно было грабить и насиловать баб. Не отдал маршал Жуков приказа, мол, с такого-то часа, такого-то дня насилия и грабёж караются, просто в какие-то месяцы после капитуляции посчитали, что победителям хватит, и стали судить. Прибавьте ещё говорунов, кто не знал, что в ГБ и в СМЕРШе уже указ о суде за восхваление иностранной техники. Если вы сложите всех подлежащих отправке из Германии на советскую родину, то вам станет ясно, что и Гитлерова потребность в местах заключения Советам мала. Как бы там ни было, из тюрьмы в Торгау уходили на родину эшелоны-товарняки с зарешёченными окошками вагонов.
Уходили эшелоны с гражданами державы победительницы из тюрьмы в Торгау, а немецкие женщины с пригорка, из окон домов поблизости, наблюдали посадку в те эшелоны. И поскольку многих в летней одежде перед отправкой в холодную Расею пододели в немецкие шинели из захваченных складов, думали те женщины, что угоняют в страшную Сибирь их мужей, братьев и отцов. Плачь и стон над пригорком, руки в прощальном взмахе. Бабьи эти проводы навевали нашему человеку воспоминание о других проводах в сорок третьем. Тогда вышагивал не в арестантской колоне по пять - в армейскй колоне по четыре. В новых пахучих офицерских ремнях печатал шаг по булыгам города Перьм, что на Каме. Шагал в строю за училищным оркестром духовым, оркестр теребил душу белогвардейским маршем, пусть без белогвардейских слов. Слова наш человек слышал раньше с грамофонной пластинки, кем-то завезенной в тридцать девятом из отобранного куска Польши. Шпарил оркестр про возврат в родимый край раннею весной, рыдали трубы, будто не надеялись, а марш, хотя и без слов, обещал предел междуусобице перед лицом иноземного врага. Старушки в плюшевых полупальто с тротуаров крестили мальчишек в возвращённых погонах, как будо им старушкам, возвратили Бога. Так нашего человека провожали русские бабы на фронт, а немецкие - от мест, куда фронт привёл. И когда лязгнули вагонные сцепы, в его представлении смешались русские бабы с немецкими - бабий вой на всех языках неотличим.
А в вагоне "сорок человек - восемь лощадей" натолкано шестьдесят зеков. Теснота. Сорок четыре - солдаты-фронтовики, шестнадцать - эмигранты первой волны, коих завлекла музыка примирения. Дождались раннею весной возврата в край родимый свой. И так сильна была у них многолетняя тяга, что пока и тюрьме на своей родине рады. Ждут, не дождутся пределов, в окошко зарешоченное выглядывают. "Это же сколько, Фан Фаныч, верст от Эльбы до Вержболова будет?" Не понимают, чудаки, что ни верст, ни пограничного Вержболова от зари века им не оставили. Профукали, прокатали Россию через Вержболово туда и обратно - теперь только обратно и навсегда.
Кому пределы не светят, чудаков-эмигрантов побаиваются. Люди в такой радости могут стать сексотами, а у одного солдата между подошвой и стелькой через все шмоны пронесена пилка. После советской границы пускать пилку в дело поздно, потому, когда прогремел мост через Одер, послали к чудакам нашего человека, как интеллигента к интеллигентам.
-Господа! (Слово-то какое, из собственных уст неслыханное). Господа, не знаю как когда-то при вас было, теперь народ пошёл жестокий. Ни на возраст, ни на что другое не смотрит. Кто, не дай Бог, шум поднимет, всех вас тут же и передушат. На остановках, проверках, возле каждого вашего наши люди будут стоять.
Тут один из них, стриженный череп с благородной сединой, ответил:
-Как не стыдно, молодой человек? С вами русские офицеры, а не агенты сыскного отделения. В другом месте за ваши слова я потребовал бы удовлетворения.
-Ну так попробуем попасть в другое место. Кто хочет с нами - милости просим.
-С вагонов прыгать мы уже староваты, в остальном - не сомневайтесь.
Не долго дерево и огрызком пилки пилится. Скоро в дыру под нарами ворвался отчётливый лязг движения. Мелькает в дыре земля присыпанная снежком, а до Одера снега не было. До Одера бежать было лучше, но тогда ещё не открылся солдат с пилкой, с опаской присматривался, осторожно подбирал напарников. Не так уж и много их набралось. У охраны опыт. На площадке последнего вагона часовой может увидеть черное на белом снегу. Большая часть зеков надеялась на Степана Бандеру. Ещё в тюрьме пустили слух, что в присоединённых областях гуляют бандеровцы, и как будто не один эшелон с зеками ими освобождён - охрану стреляют, добровольцев в свои отряды. Пущенный этот слушок сначала был предположением, потом оброс деталями, как истинное происшествие, и уже назывались точные места, коих эшелону, каким бы путём не ехал, бандеровцев не миновать. Тешили себя надеждой, потому что без надежды человек живой труп.
Пять зеков надеялись на себя, каждый заглянул в дыру, где мелькала заснеженная земля и отшатнулся. Когда поняли, что добровольца прыгать первым не будет, из шапки пошли вход клочки газеты с номерми, нашему человеку выпала двойка. С воспоминанием эта двоечка, выписанная наслюненным огрызком карандаша, у него перед глазами: чернильный верхний кружок и карандашный закрученный хвостик. Наверно, кто двойку выписывал, у того от страха во рту пересохло, выписать всю слюней не хватило. Номер первый в белой нательной рубахе поверх тёмного верхнего, с котомкой в руках нырнул под нары, остальные за ним.
-Давай!
-Страшно.
Страшно первому. Если конвоир по нему выстрелит, остальные останутся ждать освобождения Бандерой
-Прыгай, гад, честно жребий тянули!
Тот, кто пилку пронёс, выхватил котомку из рук первого, швырнул в дыру, потом четверо и её владельца туда стали заталкивать. Да не головой надо - ногами.
-Лезь, гад, не то вниз головой выбросим!
Всю эту возню враз прекратил звук выстрела. Не дремал часовой на последней площадке - надо было не вечером, а под утро, под утро, может быть, часовой их проспал бы, а с вечера и котомку не пропустил.
Выстрел был, а поезд прёт. Четверых из под нар, как ветром сдуло, только наш человек под нарами. В дыре мелькает земля, последняя надежда. Если не в дыру - десять лет лагерей, а бывалые говорят, навсегда. Да ему в двадцать один и десять лет вечность. Поезд прёт, но часовой даже котомку заметил - а человека? Так ведь поезд не остановится, как вкопанный, хотя и выбрали момент не шибкого хода. Если сразу скатиться под насыпь, тот, на площадке, даже свой винтарь не успеет вскинуть. Всё это в голове скачет, когда ноги уже в дыре на свободе, а всё выше живота ещё под арестом. И ещё можно назад в арестантский вагон, но тогда навсегда останется укор: "болван, трус несчастный, свободу упустил". И приняли ноги первый удар свободной земли. Их подбросило, потом удар по коленям, по животу, по локтям - казалось, всего выдирает из кожи. Но и боль не заглушила ожидание худшего, ожидание, что сейчас его, как курёнка, подстрелят. От удара о землю не скатился сразу под насыпь, остался лежать лицом в снегу, а когда приподнял голову, со ртом полным снега и земли, увидел весь этот дьяволов поезд в ярком свете прожекторов, прожектора на крышах вагонов, опутанных колючей проволокой как вражеский окоп. На повороте путей увидел весь состав, изогнувшийся змеей. Вихляя задом удалялся последний вагон с надстройкой вышкой, с силуэтом по грудь вихляющего с ним часового. И не было большей радости, чем этот вид уходящего чудища, пока оно не заскрипело тормозами, зашипело паром - шум как от залпа ракет из катюши. Тут же застучали шатуны, шатуны стали раскручивать колёса в обратную сторону так, что искры посыпались. Тогда вскочил на ноги, бросился в заснеженное поле, превозмогая боль в колене, каждым касанием ног оставлял след в снегу. И хоть бы лесок, хоть бы кустики - только небо над ним искрилось мерцанием безразличных к земному звезд.
Его нагнали. Без лая прыгнула на спину овчарка, сшибла, прихватила за ворот шинели, хрипло дышала в затылок пока её не оттащили чьи-то сильные руки.
-Ну и дурак, - услышал он спокойный голос. -Кто же по свежему снегу в чистое поле бежит? Теперь с земли не поднимайся, пусть тебя под руки волокут, не то зашибут до смерти. Понял?
Тот, кто над ним, замолчал, овчарка у его ног скулила, наверно потому, что лишили добычи. Когда набежали остальные, собаковод с кем-то почтительно заговорил, как будто просил снисхожения за сделанное не так:
-Вот он, тут он, товарищ лейтенант. Боюсь сгоряча зашиб насмерть сапогом в голову.
-Его, суку, мало убить, государственный график движения спутал.
Лицо человека, спасшего от первых жестоких побоев, так и не увидел, только его широкую спину, руку с поводком собачим. Двое волокли позади обмякшего с расслабленной шеей, на ней голова болталась из стороны в сторону. Артист. И артистом станешь, если жизнь дорога.
У вагона выплеснули на голову воду из ведра, приподняли, прислонили к стенке и лейтенант самолично приложил к лицу кулак. Так приложил, что не ясно, померкло ли в глазах от лейтенантского кулака, или от того, что с ударом голову откинуло на доски двери вагона с железными болтами. От той боли стало уже не чувствительно, когда били лежачего ногами.
-Стоп, - сказал лейтенант. -Пускай в лагере подыхает.
Возможно, было какое-то неудобство в перевозке трупа. Ехать долго, разложится, вонять будет. Может быть, списание из живых в мертвые сложное. Кто знает их расчёты? Никто не знает и почему в вавилонском хаосе минской пересыльной тюрьмы о побеге не вспомнили. Может быть, конвой торопился сдать свой груз, после мучительного десятого пересчета, а тут тебе, писать докладные, объяснения - волокита. Но вернее всего, всякое чепэ в Союзе опасно всем в нём замешвнным. Одни скажут: мы герои - поймали… а им: как же вы охломоны шмонали? Разгильдяи, пилку пропустили, туды вашу мать. От греха подальше…Куда надёжней - кулаком по морде.
***
Несколько сытых дней на воровских харчах, и отцепился голодный навязчивый сон. В голоде только притиралось тело к жердям настила барачных нар, только куцый бушлат, с остатками на огниво раздёрганной ваты, согревал ноги, сон уводил его к хлеборезке. Вот он пробирается к ней спящей зоной, перебегает от барака к бараку с фомкой в руках. Под нажимом фомки со скрипом вытягиваются ржавые гвозди с петлёй висячего амбарного замка. Он просто слышит и видит как они выползают изгибаясь, подставленное плечо ощущает тяжесть отпадающей с замком железной перекладины - как на яву. И уже он внутри. Вокруг на полках буханки, съесть - не пересъесть. Во рту ощущение плотной корочки в точках отрубей. Особенно восхитительны нижние углы буханок-кирпичиков, в них зубы впиваются в первую очередь. Корочка под нажимом зубов сначала прогибается, потом слегка дерёт нёбо, пока не размягчит слюна, тогда уже и мякоть налипает. А мякоть протолкнёт то, что откусит вслед. И пойдет, и пойдёт… в прорву. Иногда посреди этого счастья вплеталось: "хватит, от чрезмерности в голоде погибают". Где там? И ещё кусочек, и ещё… сытости-то нет.
Бывают и во сне осложнения - в хлеборезке спит хлеборез, он там действительно спал. Такое осложнение только добавляло детали перед жёвом. Хруст костей черепа под фомкой, потом выбор буханок не забрызганных мозгами и кровью. Отбор незабрызганных буханок - последнее, что осталось от человека, остальное всё от голодного зверя. Всякий - есть человек до смертного голода, в голоде - зверь лютый с одним помыслом. Если бы хлеборезка на ночь не пустовала, хлеб привозили с подъёмом, какой-нибудь из смертельно голодных давно проломил бы череп хлеборезу. Голодные не посчитаются с чужой жизнью, только, если есть выбор, отберут незабрызганное кровью,. Без выбора и так сожрут. Пока есть выбор, даже Витёк предпочтёт конину человечине. Сытому могут представиться дети хлебореза, в сытом человеке - душа - значит, человека от зверя отличает сытость. Человек обязан быть сытым, с душой, с рассуждением, как сейчас с рассуждением он разлёгся на лесной полянке. Лежит себе и рассуждает о пределе зла.. Вокруг его, сытого, красота мира, небо голубое в барашках редких облаков, странников небесных. Хвойный воздух, густой, как родниковая вода. Всё это в голоде он не видел, не чувствовал - сейчас лежит себе, веткой от комаров отмахивается.
Расказано о сне утоления голода, а ещё приходил сон-месть. Справедливость через месть по отношению к остаткам тела его ещё живого. Вот, на запястьях рубцы от трофейных немецких наручников на всё жизнь. Хитроумные немцы придумали эти наручники для рук любой толщины. Говорят, эти наручники сами по себе зубцами впиваются в тело. Чуть руками пошевелишь - зубья в тело. Но тому, кто на нашего человека наручники надел, ждать пока сами вопьются не было охоты. Не охота ему было ждать, положил его руки в наручниках на табурет и давил ногой в сапоге пока кровь брызнула. Он же и четыре пайки отобрал, четыре из шести, полученных за шинель заграничного сукна, оплаканную немецкими бабами, при посадке в эшелон в Торгау.
Давил собачник лагпункта Соловьёв наручники на руках и приговаривал: "Говори, сука, кому шинелку толкнул".
Разве скажешь? Оно, наручники, хотя и с зубьями, но не нож острый под ребро в зоне. Не казнь египетская стукачу в выгребной яме, туда справляют нужду больше сотни зеков. Разве скажешь?
Не знал наш человек, что известный на весь лагерь изверг Соловьёв на его шинель глаз положил. Знал бы, конечно, ему отдал бы, а не вохровцу. Хот изверг, а за шинель годную его марухе на пальто, не меньше того вохровца отвалил бы. По тому, как ведёт её в вольный день в лагерную баню, нежно под локоток придерживает, видать: любящий изверг мало что для неё пожалеет. Мог бы он и сменку вместо шинели дать получше, чем от шестёрки-посредника. Получше этого марлевого бушлата, из него поколения зеков вату выдергивали на огниво, не много её осталось для тепла. Вот он, наш человек, в этом марлевом бушлате, в японской меховой шапке, она досталась потому, что об одном наушнике, другой кто-то, когда-то, зачем-то оторвал. В бахилах на ногах - таких простёганных онучах, под ними лапти. Чучело! А ведь, потом жалел, что не было, и не могло быть, фотографа в зоне, для фото напамять. На зоне вид его не беспокоил, беспокоил холод-голод. Не гулять ему с дамами в зоне. В смертном голоде уже и не понимал, как столько душевных и других сил на них растрачвал. В зоне доходяги-дамы, с грудями тряпочками, тянули двуручные пилы на разделке баланов. Бывало и с доходягами мужиками. Так вот, если пилу заклинивало, поочерёдно в распил писали, чтоб легче шла.
Значит, после дневного ада, после съеденной паечки, сновидения единственное утешение. Второй сон, утешение нашего человека - распахнутые ворота зоны. Не для того ворота распахнуты, чтоб зеки разбежались, на вышках охрана с винтарями, в запретной зоне полыхают осветительные костры. Ворота распахнуты, чтоб на их перекладине висел собачник Соловьёв. Не важно, кто его повесил - важно, что весит. Висит Соловьёв, а того, кого он обидел просят: "ну-ка, дорогой, повисни на ногах Соловья. Повисни да подёрни, а то без тебя никак не кончится". И он обхватывает колени повыше сапог, что давили на наручники, вокруг приговариают: "вот тебе Соловей за муки его. За его четыре паечки. За боль его тела живого". С тем воцаряется справедливость в мире.
***
От вохровцев скрылись просто. В других местах, малосрочники вырубают просеки по контуру делянок для наблюдения, потом запускают туда зеков - на этой дальней командировке ни к чему, само таёжное расстояние от побегов держит. А вот, не удержало. Чтоб их не кинулись раньше съёма, до него отойдут далеко, у разложенного утром костра посадили спинами к стороне вохровцев двух зеков в приметных бушлатах с плеч Витька и Шныря. Первым в чащёбу шмыгнул Шнырь. Витёк оглядел, как получилось, подтолкнул нашего человека, следом сам. Долго не бежали, бежать - силы терять, много не пробежишь, скоро перешли на быстрый шаг. И зашумела над ними вольная тайга, шум у неё не такой, как в оцеплении, вроде, другой шум. И вышагивается легко без конвоя за спиной. Хорошо идут, дружно, с ним оба ласковы, и промеж собой - как одним делом повязанные. Направление на юг кое-где на старых пнях определяли. Витёк сказал, что со сороны юга на пнях мох гуще. Но скоро пришлось идти куда сухие места ведут, обходить болота. Обходили болота пока не уперлись в место, где сухо только назад. "Пусть, - сказал Витёк, - Ещё лучше, вода собакам не даст след". С тем вырубил топориком жердину, ею дно щупал. Кое-где воды по пояс, но до суха добрались, потом болото опять. На заходе солнца в мокрой одежде стало холодно, высек Шнырь огонь кресалом, разложили костёр, обогрелись. Это был весёлый день, солнечный. За ним ещё один солнечный, но в тот последний весёлый день, после обеда, сквозь шум сосен, вроде бы, послышался собачий лай. Как бы, гавкнула собака раза три. Могло быть, что какой-нибудь посёлок поблизости, потому отвернули в другую сторону. Но через часок уже не было сомнений, пёс шёл по их следу. То затихал лай, то снова слышен, и каждый раз яснее прежнего. И вот уже погоня близко. Шнырь идёт, приговаривает: "Хотя бы не Соловей, хотя бы не Соловей", - а наш человек ощутил себя, вроде, со взводом в окружении. Если тот час что-нибудь не придумает - всем конец. И на счастье шли они узкой сухой полосой с редкими соснами, а впереди возвышенность и лес густой.
-Дело такое, мужики, то есть, воры, - поправился. От собаки не уйти. Пёс, должно быть, не на поводке, но от хозяина тоже далеко не отбежит. Один из нас залазит на сосну, пса дразнить, привлекает к себе, двое, каждый по обе стороны этого сухого прохода. Сначала подальше, чтоб пёс от дерева с человеком не отвлекался, а когда он станет под сосной надрываться - сразу к проходу вплотную. Соловьёв по нему пройдёт.
-Вот ты на дерево и полезешь, - сказал Витёк. -А то уже много власти забрал. Здесь не армия.
-Полезу. Только оба помните, дадите меня подстрелить, за мной ваш черёд. Или он, или мы все.
-Ладно, ладно. Давай, залазь.
Но он сначала этот проход обошёл. Кто за ними гонится, у того карабин. Значит, вот с этого места ему по человеку на дереве, стрелять лучше. Отсюда хорошо видно. Объяснил это.
Подсадили его, ветви у сосен высоко, пришлось сбросить ботинки, в них до ветвей не добраться. В ветвях снял и повесил бушлат так чтоб виден был, но не очень, сам поднялся значительно выше. С той высоты открылся ему горизонт. Небо открылось, полное небо, не кусок сквозь ветвянное решето. Вот чего человеку привычному к просторам в тайге не хватает - горизонта. Увидел он горизонт, может быть, в последний раз.
А собачник Соловьёв вышагивал споро. Ему тайга, как ворам тюрьма - дом родной. Здесь родился, здесь с отцом ходил на медведя, когда ещё лагерями не пахло, когда лесоповалом зверьё не распугали. Был он собой высок, кряжист. Эту работу тоже считал охотой. Точно, охота и есть, только полегче. Медведь житель таёжный. Его и выследи, подыми, и неровен час, подомнёт. А энти, которые беглецы - трухявое племя. Опять же с медведя мясо только по осени и если не старый. Шкуру за бесценок скупали - за энтих по триста рублей с головы, ещё отпуск. Опять же, собачку хорошую дали, содержание, обмундерование. Знает Соловьёв, что его живодёром считают. А зря. Он бы и жиых приводил, кабы за живых платили. Правда - морока. Попервой бывло такое. Живого на ночь к сосне привязывал, чтоб опять не сбёг. Привел, а там говорят: "Ты што ж, кержацкая харя, на нас грязную работу перекладываешь! Его на разводе под вахту надо покласть, чтоб все не разбежались". И рубля не заплатили. "Живых водить, - сказали, - в жалованье входит". Так что, теперь он лучше с коньком вернётся - потрелюет. Опять же, глупое это племя, беглецы. На юг непроходимые болота сходятся. Он, Соловьёв, не петляет, прямо к горлу идёт. Вот, если бы они на восток подавались - тогда морока. Прут, как один, на юг. Кобель его, Буржуй, и то эту дорогу запомнил. Оно конечно, если правду говорить, так на восток тайгу за одну жизнь не перейти. На север - тундра. На запад - горы. Им, беглецам - только на юг, под его пулю.
Думы Соловьёвские прервал пёс Буржуй, под деревом зашёлся лаем, каким лает при виде добычи, и Соловьёв сдернул с плеча карабин. Лаем пёс зашёлся оттого, что наш человек ветку тряс, бил по ветке ногой. Дотрястись можно до пули, тогда лежать ему под вахтой бездыханным, а солнце уже без него взойдёт и зайдёт в положенный час. Люди, как ни в чём не бывало, будут копошиться и в зоне, и за зоной. Ах, как не хочется, чтоб без него солнце всходило и заходило. Всего-то двадцать два от роду, с войны вышел живым, да прямо в лагерь. Даже если сейчас не они - Соловьёв, так сколько ещё впереди Соловьёвых? Ладно. Это не пустая лагерная приговорка, умри ты сегодня, а я завтра.
И выгорело. Не так чисто, как хотели, но выгорело. Соловьёв пульнул по бушлату, на секунду задумался: не может того быть, чтоб промахнулся, а беглец с дерева не падает. Эх, Соловьёв, оно конечно, не бывало, чтоб медведь свою шкуру на ветке пристраивал, так на то он медведь, а тут человек фронтом стрелянный. Бывало, и из окопа пилотку на штыке выставляли - снайпер, наготове, где напротив стреляют, определит. Значит, выстрелил Соловей, поудивлялся, и второй раз прицелился, тут зашуршали кусты, Витёк выскочил справа, когда грохнул выстрел по Шнырю. Чисто нож воткнул меж рёбер, потом - в шею, да подтолкнул, чтоб скорее упал. Пока человек на ногах - опасен. Падая, закричал Соловьёв криком, каким наверно, не единожды кричали им подстрелянные. "А-а-а!", - прозвучало в тайге призывом к забытой в обыденности матери, к жене, что ожидает его в вымытой избе, ко всем, кто уже не поможет.
Словьёв на земле, а перед Витьком пес с оскалённой пастью. Так и стоят друг перед другом, Витёк нож вперёд выставил, пёс прижался к земле, вот, вот прыгнет, но не прыгает. Закричал Витёк: "Шнырь!" Где там, Шнырь сидит, рукой рану на другой руке зажимает. Наш человек подоспел с жердиной, от жердины пёс увернулся, отбежал. Вот, говорят, собака за хозяина на смерть бросается - за Соловьёва не захотела, бросилась наутёк. Витёк закричал: "Не упускай! Мусора дознаются, что мы Соловья пришили". Как его не упустить, жердь не стреляет, а пока карабин подхватил, собаки уже не видно.
Карабин. Карабин у него в руках. Три патрона в магазине, одним привычным незабытым движением дослал патрон в патронник. Вот они, те кто расчитывал от плоти его вкусить. Каждому по пуле, одна останется. Мелькнуло и то, что гебешники в благодарность могут жизнь сохранить. Что мелькнуло в голове, то в этот раз спасло Витька со Шнырём. Враз представились вместе ненавистные рожи. Все вместе. Те, что в Потсдамском СМЕРШе, вместе с рожей лагерного кума. Воры сожрут, если жрать будет нечего - те в любом случае. Отложил он карабин, пошёл Шнырю рану перевязывать. Тут же Витёк заорал: "Покедова никто не наскочил, идём Соловья топить". Не ответил ему, сам теперь знает, что вперёд, и что потом. Кто придумал, как от Соловьёва спастись? Без него валялись бы смердячими трупами. Без него поволок бы их конь, как брёвна. А что лежит его враг, Соловьёв, мертвый, пусть и не повешенный, как во сне, не так уж и не радует. Больше радует, что сам не лежит. Сон остался на лагерных нарах.
Однако Витьку спасения оказалось мало для уравнения фраерских прав с воровскими. Подошёл, глаза звериные щёлочки. "Я тебе што, паскуда, говорю?" Рука за бушлатом ножичком играет. Чёрт с ним. Если в него всадить, закричал бы по-другому. Ещё не вечер, ещё по-другому покричит. Вдвоем впряглись в оглобли, ноги Соловья, поволокли неудобное, как коряга, тело. Потом Витёк собрал всё, что от Соловья осталось, побросал в воду. Карабин туда же. Вот ведь, вроде герой, а о жизнь своей воровской думает. Карабин в воду, может быть, от того, что фраер с карабином опасен, но может быть, прав он, Витёк. Сказал: "Ничего от него чтоб у нас не было. Подвешивать будут, кому жить охота - смолчит. Сном и духом не видали".
Оттуда уже не скорым шагом удалялись, побрели. Чуть отошли, сзади, как бы, собака заскулила. Витёк шикнул на Шныря, чтоб не стонал, прислушался. Вдвоём осторожно пробрались обратно к кустам. И что же они видят? Кровавое место, ими присыпанное, пёс лапами разгребает. Шурует, только лапы мелкают. Пошурует, обнюхает и снова шурует. Наш человек достал кусок конины, с ней в вытянутой руке пошёл к псу. Пёс присел, ощерился, на мясо не смотрит, налитые злобой глаза - прямо в его глаза, а сзади Витёк обхватил, подталкивает. Так сближались мелкими шажками. Чем ближе, тем больше приседал пёс, пружинил лапы. Витёк шепчет в затылок: "Не успеет, не успеет. Я здеся с пером", - и подталкивает, подталкивант. На долю секунды человек допустил страх в глазах, пёс ринулся грудью в грудь. Не будь Витёк сзади - не устоять. Шею успел прикрыть локтем, так что клыкам достался ватный рукав бушлата. Тут же пёсья кровь брызнула в лицо, липучей тёплой струёй растеклась под рубахой. Что другое - а ножом Витёк работать умеет. Всякий в чём-то мастак. Кто-то лопатой шурует ловко без лишнего взмаха, иной пашет без огрехов, иной сруб срубит, любо дорого смотреть. Ничего такого на долю Витька не перепало. От человека осталось одно имя - Витёк, остальное от зверя. Ещё иногда случается у Витька сон человеческий: мамка держит на мягких коленях, коленями покачивает, в его руках кружка с парным молоком. И как будто сладкий вкус того молока во рту. Не уверен он, что не придумка тот сон. Не уверен, что не выдумал, что не слышал от кого-то, когда был шкетёнком бездомным. Однажды захотелось вкус проверить, при виде луга с коровами спрыгнул с поезда, от дружков отбился. Подоить не сумел. На возню с беготнёй сбежались пастухи, отволокли в деревню и там били смертным мужицким боем. Могли убить, да баба выскочила с ухватом. Закричала: "Креста на вас нет, окоянные! Мальчонку голодного…" В избе той бабы он и вкусил парного молока, но вкуса, того, что во сне, не было. Примешан был вкус крови от выбитых зубов. Так что харкнул Витёк на тот умягчающий сон кроваво молочным плевком, ночью бабу обобрал, хотя ничего стоящего в избе не имелось, и подался в свою долю по шпалам. В памяти остались в щетине злобные мужицкие рожи, а баба с ухватом из памяти испарилась. Во зле помнится зло.
Витёк числил на своём счете четыре души, а у мусоров записано две, каждой хватило на четвертную срока с поглащением прежних сроков. Вышку Ус отменил. Первая душа - сторож магазина. Запирали того сторожа на ночь меж дверей. Внутренняя дверь со стёклами вместо филёнок тоже на запоре, чтоб сам сторож чего не украл. Наружная, чтоб спьяна пост не бросил. Только незачем ему пост бросать, он и в том закуте зашибал крепко, да храпел так, что с улицы слыхать. Перед намеченным дежурством Клавка наводчица подсунула сторожу, как бы в долг, поллитра, а ночью они потолок вскрыли. И ладно всё шло пока этот сторож не поднял хипиш, заорал караул. У него и бердан был, мог пульнуть, если бы была в закуте возможность с берданом развернуться. Но это тоже до воров не дошло, подтолкнули Витька несовершеннолетнего, ему и при вышке вышку бы не дали. Вот Витёк стекло высадил, неумело ткнул нож в тулуп. Тому старику деваться некуда, только зашептал: "Сынок, не режь, я смолчу". А как без трупа Витёк в компанию вернется, вы подумали? И это старик лопочет, чтоб жизнь сохранить, а завтра - свидетель. Клавку посадят, она всех заложит. Короче говоря, мусора насчитали одиннадцать ножевых ран, а Витёк не считал. Два других - лагерные. Одного Витёк в буру проиграл, вконец карта не шла, другой - фраерок в Печорлаге. Оттуда выбираться нужно было, из Печорлага вовсе не убежать, а лагпункт сучий. Плохо ворам на лагпунктах, где заправляют суки. Фраерок не просился, не успел. Витёк его сразу топором по котелку, с тем топором сам на вахту пошёл. Всё бы, ничего, только в дороге на центральный лагерный пункт, охраники посадили на комара, то есть раздели до гола и руки сзади связали. Так сидел в подводе километров десять, пока конь шкандыбал. Ничего - живой. На следствии особенно не допытывались зачем да почему. Дело привычное. И что бы им Витёк сказал? Вобщем, попал из Печорлага в штрафной Ивдельлаг, а чем он хуже? Одно название - штрафной. Что Печорлаг, что Соликамские, что Колымские лагеря, что бухта Ванина, что тысячи других лагерей - везде фраерам подыхать, а ворам только бы не попасть на сучий лагпункт. Такие вот три души на Витьке - четвертую, Соловьёва, даже фраер, которого на мясо взяли, за душу не считает. Эту падлу зарезал на радость всем зекам.
К вечеру, загубленных Витьком, и его самого, стал оплакивать дождичек. Затянул меленький, нудный, как бабьи слезы по застарелому горю. Тайга и в солнечный день не сказки Венского леса, а в хмурь - подземелье. Хлещут хвойные ветви колючими мокрыми иглами по лицам, по чему придется, нитки сухой не осталось. Хуже всех Шнырю, ему защититься от веток только здоровой рукой, а идёт он в середине, чтоб не отстать. Какую ветку Витёк от себя отводит, та ему достаётся. Никакая новая боль не заглушает ту, что от раны в руке, второй болью накладывается. Фраерок обложил рану листьями какого-то папоротника, "не знаю, - сказал, - поможет ли, но чище твоих кальсон, от них отодрал длинный лоскут, перевязал и за шею руку подвесил. Хорошо, хоть кость цела. Ещё мучит Шныря, что на дерево не он полез. Хитрый этот фраер самое безопасное для себя сберёг, а он, Шнырь, думал, что опасней на дереве. Теперь, если и выберутся из тайги, ему, Шнырю, крышка. К вольному лепиле не пойдешь - он тут же в милицию, а без лепилы может загноиться. Шнырь готов бы обратно в лагерь, там санчасть. Думать нечего, Витёк скорее его замочит, чем отпустит.
Посреди Шныревых мыслей попалось им большое старое дерево, вывороченное буреломом. Ствол его застрял в ветках других деревьев, а корневища, облепленные землей образовали наклонную стенку над ямой, так что для шалаша пришлось только нарубить веток ещё на одну стенку. Набросали хвои - пол. Шнырь тут же завалился на самое сухое место, Витёк зло посмотрел на него, ничего не сказал, пошёл с этого же дерева сушняк рубить для костра. Тут и небо малость посветлело, перестало сеять дождик. Рядом с шалашом разожгли костёр, наш человек с огнём возится, сквозь тёплый воздух от костра заколыхались стволы ближних сосен. Витёк в шалаше уже храпит, Шнырю не спится, он тоже к теплу вылез, тут же голову свесил, прикемарил сидя. И вроде еловые ветки заколыхались конскими хвостами, искры от костра, как бы, достигли неба, густо усеяли черноту его разнояркими полтавскими звездами, за тем и явственно почудилось конское отфыркивание в ночном на приречном лугу. Он, вроде, скосил голову вправо, чтоб увидеть сквозь темень белые пятна хат родной деревеньки. И разглядел. Всё Шнырево испарилось, никакого Шныря не было и быть не могло под небом Полтавским - был хлопчик Павло с батькой Панасом Хоменко в ночном. И спрсил батько Павлика: "Как же ты, Павле, стал Шнырём, имя какое-то бусурманское?"
"Разве вы , батьку, забыли, как в тридцать третьем мамо и сэстры с голоду помёрли? Не помните, как в Харькове на вокзале сами… С вокзала началось".
Привиделся ему отец, бездыханным на плиточном узорчатом полу Харьковского вокзала, промеж обходящих их, по городскому одетых, людей. И от своего безответного крика там проснулся Шнырь в тайге. У костра наш человек мастерил для его руки палки, две сверху, две снизу. Когда перевязывал была у вора ещё мягкость от видения во сне. Может быть, просто от злобы на Витька, храпит он, а Шнырь раненый. Мог, ведь, Витёк выскочить чуть ранше, так нет, ждал пока Шнырь выскочит. От того ли, от другого ли, сказал Шнырь тому, кто его перевязывал:
-Слышь? А про ксивы тебе Витёк тиснул. Никакого такого человека в Свердловске нету. Витёк из Краснодара, там и воровал. Мы решили погулять сколько сможем.
-А я вам для чего?
-Для чего, для чего. Чтоб веселей было. Понял?
Нет, для чего с собой фраера взяли рассказать не выходило. Шнырь и сам не представлял себе, как человечину есть. У воров много баек о том, даже, мол, из Колымы корову пасли. Допускал, что в смертельном голоде... Он и не только от воров слышал. Сам с Украины, голодом удушенной. В своём беспризорном детстве слышал, что ели мясо с трупов. И разговоры. То мол, там, то тут в котлеты на продажу подмешивали мясо заманутых детей. Так ведь то ели не знамши. Впрочем, на долю Шныря перепадало такое, что он уверен - нет пропасти, куда не падёт человек, если припрёт, если жаренный петух в задницу клюнет.
***
Взяли их ранним утром, у этого же затухшего костра. Сонных взяли, пробудились, а над ними стоят. Оказывается, от центрального лагпункта в Ивделе всего-то пять километров. Может быть, спасло, что центральный лагпункт рядом, и трупы трелевать под вахту на центральном принято не было. Может быть просто хлопотно с конём три раза и за пять километров ходить, хотя, наверно, трелевать можно не по одному. Как бы там ни было, привели живых. Малость побили в дороге, и то лениво, с жалостью к собственным кулакам. Привели и, конечно в БУР - это тюрьма в тюрьме. Когда стали разносить баланду, протягивая миску, баландёр нашептал нашему человеку:
"Витёк велел передать, что со Шнырём всё на себя берут. Бежать заставили под ножом, на дерево влез, чтоб собака не загрызла. У тебя червонец сроку - с ним оставайся. Понял?"
В
се права автора 2002г.