Борис Цейтлин

"Патосемиотика"

     
Поэзия задарма


  Чтобы сочинить стихи, надобно не только «вдохновение», но и поэтический настрой -  индивидуальная, но культурная «узаконенная» готовность переключиться на необыденное обращение со словом. Но тогда и необыденность эта условна – в культуре издавна припасена для нее позиция под названием «искусство». Каким бы слово, «попавшее» в поэзию, ни казалось обновленным, новизна эта уже «замаркирована». Ради того издаются книжки, организуются публичные выступления, учреждаются творческие союзы, выдаются гонорары, культивируются богемный быт и богемная мифология.

  И все ж не менее почтенная традиция и за таким мнением: сущностные свойства поэзии не совпадают с ее институциональными признаками. Так почему бы его не верифицировать? Нет ничего проще! Стоит лишь задаться вопросом: какого рода ситуация поэтической является, при этом таковою не значась? Речь идет именно о ситуации. Это, собственно, и есть ключевое слово. Субъективно-волевому настрою на поэзию обязаны ее ухоженные  насаждения – поэзия-искусство. Тогда как поэзия дикорастущая, или, если угодно, дармовая, существует как безличное обстояние. Поэтический настрой – то, что при себе имеешь (или не имеешь). В поэтическую ситуацию – попадаешь.

  Другое дело, что способствуют тому и кое-какие «субъективные факторы». Сужу по себе. Однажды зимним утром, еще не отошедши ото сна в пригородной электричке, с Ярославского вокзала спускаюсь в метро. И там, в подземельи, вдруг слышу:

      

                        Выход

                             В город

                                 В центре зала

                       По эскалатору

                                Вниз

 

Произошло это более 30 лет назад. А вот до сих пор мне памятно тогдашнее мое впечатление от той речи как от «чистой» поэзии, никак не связанной с реалиями метрополитена.[1]  Чем же его объяснить? Быть может, тем, что как раз в ту юношескую пору проснулся во мне интерес к поэзии, так что я из какой только дряни ее ни выуживал? Не эту ли тогдашнюю мою настроенность следует учесть как «субъективный фактор»? Коль так, получается парадокс. Для настроя на поэзию бодрость духа требуется ведь большая, чем для включения в обыденное восприятие речи – мой же уровень бодрствования в то памятное утро не дотягивал и до обыденной «отметки»! Парадокс, однако, разрешается, если принять во внимание, что есть у поэзии, помимо «настроенческого» модуса, еще и «обстоянческий». И в отношении к последнему как раз мой недосып следует признать «субъективным фактором». Стало быть, поэтическое обстояние своим «тонусом» не только не превосходит обыденность, а даже, напротив, возникает как ее своего рода порча. Последнюю назову семиотической трещиной.

   Поясню определение. В обыденном распознавании смыслов господствуют знаковые отношения. Согласно классической семиотике, нечто, явное зрению или слуху, в качестве знака функционирует по крайней мере при двух условиях:

1) оно не должно держать внимание на самом себе – ибо «призвано» сквозь себя его пропускать к чему-то иному, нежели оно само; 2) знак понятен лишь постольку, поскольку входит в систему подобных сквозь-отсылок. Оба условия меня, по существу,  обязывают на уме держать несравненно больше, чем наяву, т.е. на виду или на слуху. Что непосредственно является, то само по себе ни о чем, как правило, не «говорит» - смысл ему придается только по алгоритмам знаковой системы, на какие в обыденности мы  настраиваемся, можно сказать, автоматически.  

     Так вот, из-за моего недосыпа эта автоматика просто не успела сработать к тому времени, когда меня настигло сообщение по репродуктору. И потому я оказался неспособным воспринять его как серию знаков – т.е. провалился в семиотическую трещину. На сообщение я бы, может, и среагировал адекватно – не свяжись оно ненароком в ритмическую структуру! Стало быть, в трещине угнездилась какая-то незнаковая система. Таков уж эффект ритма: знаковая связь, лишь по моему-общему мнению «сущая», уступает место связи, на слух достоверной. Взамен соответствий дальнодействующих – между словом и системно ему «предписанным» значением – в центр моего внимания входит со-гласие между самими словами, т.е. связь ближнего порядка. Вот, пожалуй, кратчайшая формула: все – тут! Тебя не отсылают за смыслом в какую-то безгласную даль. Что тебе слышно – в том и находишь окончательное его  пристанище.[2] 

    Когда же находишь нечаянно, самоосмысленность (семантическая самодостаточность) услышанного тем более достоверна – достойна веры. Оттого, что поэзия тебя застает врасплох, а не подана тебе специально для «эстетического наслаждения», особенно заметно то общее, что ухоженной и дикорастущей равно присуще. Это общее – способность речи впечатлять и осмысливаться по преимуществу собственной явью. Стало быть, принципам классической семиотики поэзия воистину противо-речит – смысл она являет внезнаково. Коль с этим согласиться, то поэзию дикорастущую следует признать более даже «поэтичной» в сравнении с ухоженной. Она ведь не мечена даже теми знаками, под какими ухоженная пред-является.

   Но может ли смысл являться внезнаковым?

Во-первых, только таким он и может являться. Ведь разрыву подлежат связи дальнодействующие, на слуху отсутствующие. Те, что на ум приходят не

«по-явному», а «по-должному» - как связи нормативные. Тогда как поэтическое распознавание смысла существенно реалитарное:[3] собственная реальность речи, не сводимая к нормам и алгоритмам, предстает воистину говорящей.

Во-вторых, бессмысленных явлений вовсе не бывает – просто потому, что быть не может. Провал в семиотическую трещину – это все же не кромешное выпадение из культуры. Она же какой-нибудь смысл всегда «подставит» подо все, что только ни попадется взгляду или слуху.[4]

    Cтало быть, даже в семиотической трещине сохраняется, подобно реликтовому излучению, дальнодействие первично культурное - языковое. Речь по репродуктору я все же воспринимал именно как речь. Притом на русском языке. Посему из моей памяти никуда не делись лексические значения слов. Они только разлучены с конкретной семантикой - потому как последняя провалилась в трещину. Презумпция осмысленности (а я не могу с нею не «считаться», поскольку из культуры не совсем выпал) «велит» мне для них подыскать какую-то другую семантику взамен утерянной. Да только общезначимый критерий поиска задается обыденными алгоритмами – а они-то как раз опоздали прийти мне на подмогу. Вот почему в моем сомнабмулическом состоянии никакую из спонтанно возникающих  семантик не волен я был отвергать или критически испытывать. Всякая получала право на жизнь – откуда бы ни бралась, пускай даже из моих недосмотренных сновидений! Ведь презумпция осмысленности от меня требует только осмысленности. Но не требует ту или иную предпочесть. Итак, набирается у меня спектр семантических решений. Вот вам, пожалуйста, весьма ныне почитаемая в поэзии многозначность.

   Не мешало бы только уточнить: какого рода многозначность? И есть ли у нее пределы? А если есть, то чем (или кем) они поставлены? Начну со второго вопроса. Будь  полисемия беспредельной, отменялась бы, по существу, надобность в самом поэтическом тексте. Потому как вчитать какой угодно смысл (прежде всего, конечно, свой-любимый) можно ведь в любой текст. А тогда необязательно ему быть таким, каков он есть, вообще необязательно – быть! Да, конечно, поэзия играет смыслами. Но играет – по правилам! Взамен выбора она предлагает набор смыслов: пускай не раз и навсегда установленный, а подчас и полностью сменяемый, а все же – ограниченный. И не чем иным, как все теми же правилами. Но какими это «все теми же»? При поэтическом тексте нет предваряющей его инструкции. Во всяком случае, не должно быть. Поэтическая игра своеобразна тем, что ее правила имманентны самому играющему в нее тексту. Ибо его смысл, повторю, не задается как норма, а именно является – как его собственная реальность. Такова поэтическая интонация. Ею-то удостоверяется как раз единственность смысла.[5] Другое дело, что его конкретность глубже понятийной или предметно-образной. Вот почему эти последние составляют игровой набор. Что рационализуемо или что образно представимо – к тому лишь применим принцип полисемии. Но вовсе к тому, что на слух тебе понятно – притом понятно прежде твоих интерпретаций: хоть рациональных, хоть спонтанно

во-ображаемых. Так называемая «музыкальность» поэтической речи – это не благозвучность. А как раз та самая конкретность смысла – по преимуществу интонационная. Ей, как и собственно музыкальной интонации, присуща непересказуемая внятность.

   А что же поэзию отличает от музыки? В чем существенно проявляется язычная ее природа? [6] Первой приходит на ум почтенная оппозиция: материал – форма. Применительно к поэзии-искусству она, быть может, и уместна. А вот для дикорастущей никак не годится! Ведь ежели не обставлена речь «эстетической условностью», то и разницы никакой нет между искусством и естеством! Поэтически впечатляет слово самим его первозданным естеством. Нет творческого субъекта, коему оно, бывшее знаком, обязано превращением в слово непересказуемо внятное. Я узнаю его как слово, как единицу речи – при этом застаю таинственно пресуществленным! Сею тайною подчас дивит и поэзия-искусство. Но ежели нет «искусника», пресуществление вдвойне таинственно! Поскольку же феномен речения мною осознается, постольку изрекающего я «должен» в ком-то признать. Да не иначе, как в самом слове! Собственным могуществом оно превзошло свой обиходный статус.

 

                               Музыка после революции

 

  Равновесие и тайна. Таковы условия поэтического обстояния. Равно весомы все его семантические решения. Только вместе, соборно они «служат» непересказуемо внятному смыслу. А в этом и состоит таинственность предметно-образного и вообще денотативного содержания речи.

   Другое дело, что такое равновесие не может быть устойчивым. И не только потому, что из семиотической трещины рано или поздно выкарабкиваешься – если, конечно, обыденный алгоритм достаточно хорошо отлажен. А если нет? Да пусть и отлажен – но прежде, чем я к нему прилепился, на меня подействовала какая-нибудь случайность. Ну, например, в моем случае голос диктора показался бы мне пришедшим из моего недосмотренного сновидения. Или во время декламации в толпе мелькнула бы передо мной чья-нибудь приметная гримаса. В подобных случаях, полагаю, из самой же трещины спонтанно порождается какой-то новый алгоритм понимания и поведения. Потому как в трещине вовсе исчезает различие между случайным и системным. Так что любой случай на правах системного события приведет к сдвигу равновесия. Иначе говоря, склонит меня выбрать из семантических решений какое-то одно, «единственно правильное». Тем самым даст фиктивную разгадку тайны.

   Но отчего бы другому случайному событию не выгнать меня из выбранной денотации и не загнать в какую-то другую из числа «разрешенных»? И вот, подобно мячику для гольфа, я буду прыгать из «лунки» в «лунку». Притом каждую буду мнить последней. Покуда очередной «удар» меня оттуда не выбьет и не загонит в новую – тоже как в единственно правильную.

  А что, если сменой денотаций заправляет не случай, а чья-то целенаправленная воля? Коль так, то ее субъект весь у меня на слуху. Ведь такое обстояние от прежнего наследует то главное, из-за чего попеременно выбираемые денотации я «забываю» различать, зато «помню», что каждая из них – «единственно правильная». Это главное – все тот же феномен самозаконного слова! Узнаваемого, опять же, по его лексическому инварианту. Именно потому, что он держится на уме, никакие вариации не колеблют моей уверенности в том, что семантическое решение, выбранное в очередной раз, тождественно выбранным в прежние разы. Стало быть, в самом слове, в его, слова, норовистой самости я нахожу высшую законодательную инстанцию!

   К чему эти фантазии? А к тому, что никакие это не фантазии. Обстояние, в какое вышеозначенным образом трансформировалось поэтическое, показательно тоже в качестве модели. Прежде, чем назвать ее «оригинал», стоит еще раз перечислить ее отличия от прежней модели поэтического обстояния.

  Итак, во-первых, попеременное и непредсказуемое утверждение какой-то одной из денотаций в чине единственно правильной – взамен соборного равноправия оных.

  Во-вторых, возникшее обстояние иным образом воздействует. Речь поэтическая впечатляет, напомню, своей вненормативной реальностью (хотя и не отрешена от общеязыковых норм). Новое же обстояние, поскольку чревато новыми поведенческими алгоритмами, тою же речью утверждает норму: безродную, невесть откуда взявшуюся, а все-таки – норму.

  Тогда напрашивается мысль о третьем отличии. Из того, что денотации речи произвольно сменяемы, еще не следует, что никакая конкретность ее смыслу не присуща. Нет, в контексте нового обстояния она тоже по-своему «музыкальна». Только «музыка» эта, в отличие от поэтической интонации, «звучит» не в реалитарном, а в нормативном модусе.

    Пора теперь назвать соответствующий этой модели институт – тем самым, надеюсь, прояснится сказанное насчет последней ее особенности. Мой мысленный эксперимент (или моя фантазия) моделирует ситуацию идеологическую. Коль оно так, то аналогом «музыкальности» следует признать ценностную значимость, говоря по-ученому, коннотацию слова. Как раз идеологеме подходит следующее семиотическое определение: слово с устойчивой коннотацией и произвольно сменяемыми денотациями. Был бы у слова коннотат – а уж денотат всяк под него найдется. Таков, по существу, девиз идеолога.[7]

  Например, слово народ. Тот смысл, какой оно обрело в чине идеологемы, трансцендентен, можно сказать, по отношению к его «профанным» денотациям: народу, к которому обращается партия, не тождествен тот народ, от имени которого обращается. Дабы эти сущности различить, последнюю далее буду обозначать прописными буквами: НАРОД.

  Насчет еe соотношения с народом первой приходит на ум платоническая версия: народ предсуществует в НАРОДЕ как в своей идее. Версия это, однако, не согласуется с Аристотелевой логикой. Согласно последней, у воплощений той или иной идеи есть некая общность, определяемая по известным логическим принципам. Всякая идея этим принципам «послушна». А потому не «вправе» себе захватить «чужие» сущности, равно как и отторгнуть «свои». НАРОД же Платонову идею превосходит самозаконной властью.  Воплощения его никакой логикой и никаким опытом не предсказуемы. Исключительно по собственной воле ту или иную сущность он признает «своей». До той лишь поры, покуда от нее не откажется – тоже самовольно – в пользу другой сущности. Проще всего счесть, что, дескать, не НАРОД, а партия решает: кого к нему причастить, а кого отлучить. Но если вспомнить, что НАРОД и партия едины, то версия эта низводится до тавтологии. Партия, правда, сама же это единство провогласила. Вот именно: провоз-гласила. И уже этим сполна его удостоверила! Стало быть, достоверность эта того же рода, что у причащений/отлучений: именная. Чтобы НАРОД достославно признать, для того незачем к его имени примысливать атрибутивные признаки и денотативные связи. Самим по себе именем слава именуемой сущности сполна удостоверена. Ибо она и есть ее имя! Самосущность имени – вот чем объясняется безусловное право НАРОДА самовольно избирать себе денотат. Потому же идеологическое маркирование вещей неправомерно считать своего рода истолкованием оных. Ибо в вещах, подлежащих истолкованию, какой-нибудь «толк» априорно уже признается. Но это изначальное признание «толка» идеологема как раз и берет на себя. При-глашая вещь в свое ценностное поле, тем самым ее и наделяет «толком».

    Значит ли это, что идеология нацелена внушить мистическое восприятие реальности? Это расхожее мнение не подтверждается представленным ранее мысленным экспериментом. Согласно последнему, в идеологию трансформируется поэзия, причем это происходит вследствие того, что нарушается соборное равновесие денотаций. А оно и есть, напомню, условие, при каком сохраняется тайна. Напротив, первое условие идеологического управления «массами» - представить им мир освобожденным от всяческих тайн. Идеологическому состоянию ментальности более всего, пожалуй, подходит определение Аверинцева: фидеистический рационализм. Автор, правда, его прилагает к ментальности византийско-православной.[8] А ее неправомерно считать идеологизированной в точном смысле. Одно дело – покончить со всеми тайнами раз и навсегда. Совсем иное – «окончательно» с ними расправляться каждый очередной раз.      

  Такое сочетание догматизма с релятивизмом кому-то, наверное, и покажется мистическим. Но только не объекту идеологических воздействий – скорее уж, стороннему наблюдателю. Как же так, изумится иной наблюдатель, только что человеку было ясно, что у него как у пролетария нет отечества – и вдруг столь же ему очевидно, что как раз его отечеству угрожают безродные космополиты! Наблюдатель, не  склонный к мистике, объяснит это, опять же, велениями партии. Объяснение рациональное. И ошибочное.

Партия никому своих мнений не навязывает – по той простой причине, что никаких собственных мнений сама иметь не может! Одно лишь у нее право (оно же святая обязанность): вплотную поставить человека перед словами-идеологемами – источниками абсолютной ясности, дабы в их свете ему самому представился действительный порядок вещей. В аспекте лингвистическом роль партии можно определить так. Естественный язык не располагает средствами на то, чтобы слова, причисленные к пантеону,[9] отличать от их «профанных» омонимов. Эту нехватку и восполняет партия. Так что функционирует она лишь в качестве индекса, дополнительного к общеязыковым.[10]

   Омонимическое размножение смыслов, с другой стороны, характерно и для поэзии. «Попавшее» в нее слово она переозначает уже тем, что переозвучивает. Когда же она перерождается в идеологию, всамделишная (реалитарная) слышность значения сменяется «музыкальностью» нормативного модуса - ценностною «слышностью». Стало быть, индексирование посредством партии и есть то самое «озвучивание», каким значению слова придается коннотативная конкретность.

    В свете этих соображений становится понятным, почему роль партии существенно возрастает после революции. Дело в том, что понятие семиотической трещины  приложимо и к революции – ведь и в ней прослеживается смена двух означенных обстояний. Не знаю, как в других революциях, а уж в нашей российской дикорастущая поэзия очень даже заметна. 

  Особенно в этом аспекте показательным мне представляется следующий феномен. Ни у лидеров революции, ни у ведомого ими народа (который строчными буквами) вовсе не обнаружилась насущная вроде бы потребность: подыскать «идейным» словам русскоязычные эквиваленты. Идее, прежде чем овладеть «массами», не следует разве к ним прийти с понятными им ключевыми словами? Но это если «массы» считать пассивными объектами овладения. А не вышло ли так, что и они на свой лад овладели идеей? С ее ключевыми словами не иначе, как что-то негаданное при-ключилось. Видимо, то, что они функционально пере-ключились. В оригинальном контексте Марксовой доктрины они функционировали как термины, т.е. призваны были воздействовать концептуально. У нас же сработали как феномены голосовой артикуляции – то есть, магически. Идея, таким образом, и вправду обрела материальную силу! Иноязычное происхождение «идейных» слов не только не препятствовало проникновению их в народ, а как раз тому способствовало. Именно из-за их странности для простонародного слуха народу они явились воистину как реалии обновленного бытия.[11] Новым для него было не денотативное их содержание – оно издревле ему известно как предмет его мечты. Новизна же в том, что мечта наконец-то сбылась – ибо этот самый предмет здесь и теперь наличествует. Нет, не концептуальной значимостью перво-наперво впечатляет «идейное» слово, а самим его на слуху и на устах присутствием. «Слушайте музыку революции»! Это не метафора – кому, как не поэту, ее, революции, смысл является во всей его непересказуемо внятной, интонационной конкретности?

   Эта «идейная» музыка, покуда очаровывает своей самодовлеющей слышностью, не нуждается в солирующей партии – ей, исполненной тайны, оркестровка подобает многопартийная, поддерживающая соборное равновесие денотаций. Но равновесие –  неустойчивое. Потому как соблазняются люди вопросом: чего от нас хочет музыка и куда зовет? Какая из партий готова сию тайну разгадать, той и стать солирующей. «Есть такая партия!». Ну, стало быть, есть и разгадка. А уж ей «звучание» подобает иное, нежели тайне: на слух не воспринимаемое - по нотам зато расписанное. Долженствующее.   

                       

                               Состязание поэтов

 

   Вспоминается одна русская сказка. В мировом фольклоре у нее, кажется, нет аналога.

Бездомная Коза-дереза (в другом варианте Лиса) попросилась к Зайке в его избушку. Да и выгнала его оттуда. Идет Зайка, плачет, а навстречу ему Медведь. Разузнал он у Зайки, что за горе с ним приключилось, и пообещал прогнать Козу. Подошел к избушке и зарычал: «Поди, Коза, вон!». А она в ответ:

                                   как выскочу

                                   как выпрыгну

                                   - полетят клочки по заулочкам!

И Медведь в страхе убежал. То же затем происходит с Собакой. Наконец, встречается Зайке Петух с косой. Тот, проведав о Зайкиной беде, встал напротив избушки и  приговаривает:

                                не-су ко-су на плечи

                                хо-чу Ко-зу по-се-чи!

                                поди, Коза, вон!

 

Трижды Петух исполняет свой речитатив. После первых двух декламаций Коза униженно его уверяет, что вот-вот готова покинуть жилье. После третьей – выпрыгивает в окно и убегает насовсем.

    Еще когда впервые я эту сказку прочитал, возник у меня вопрос: почему, не побоявшись медвежьих когтей и собачьих зубов, при виде искусственного лезвия Коза испытала страх? Только спустя много лет до меня дошло, что вопрос я поставил неправильно. Вовсе не косы она испугалась! Будь Петух силен лишь холодным оружием, защититься от него она могла бы тем же, что и от природной силы противника. А именно, словесной техникой. Как раз этим козий приговор страшит Медведя и Собаку. Заключаю так, исходя из того, что предметная (денотативная) его семантика оставляет немалую свободу для интерпретаций. Можно и вовсе не счесть его угрозой – так что и по части коннотации «не хватает» ему конкретности. Поди знай – мог бы, например, Медведь подумать – не от нее ли самой, от Козы, «полетят клочки по заулочкам»? Однако тайна сия тревоги не ослабляет – напротив, очень даже ее усиливает! Не оттого ли, что козьему тексту она присуща «в дополнение» к его интонационной конкретности? Стало быть, пугается противник не той беды, что текстом обещана – а той, что в качестве собственной его (текста) реальности уже наличествует. Вот так поэт побеждает толпу!

    И побежден поэтом более искусным. Петушиный текст по артикуляции крепче козьего – стало быть, и поэтичнее. Достоверно это просто на слух, безо всякого филологического анализа. Другое дело, что магическое его превосходство замаскировано предметно-семантическим – по части денотации он ведь конкретнее Козьегоасти денотации он ведь конкретнее превосходство замаскировано предметно-семантическим.т природной силы противника.вает . Маскировкой же выраженную им семантику казни – как, впрочем, и якобы инструмент оной – я считаю вот почему. Будь коса настоящей причиной козьего испуга, текст при ней не очень-то был бы и нужен. Но в том и дело, что «коса» на устах Петуха сечет куда больнее той, которая «на плечи»! Функциональное понятие косы, составляющее, так сказать, идейное содержание текста, при поэтической форме не то, чтобы значится – нет, ею-то оно воистину порождается. Но вот искусство такого порождения – оно-то и маскируется предметностью идеи, то бишь косой «на плечи». Силу своего искусства утаивает поэт, разумеется, не от Козы– от свидетеля Зайки. Дабы тот не ославил на всю округу артистических достоинств своего заступника.

   В пользу моей версии замечу, что к своему магическому тексту Петух добавляет слова прежних волонтеров: «поди, Коза, вон!». В самый текст они явно не входят как структурно ему инородные. В плане прагматики они тоже избыточны -  целевая функция текста ясна из него самого. Петух произносит их не иначе, как ради того, чтобы с предшественниками себя уравнять. Чтобы тайную свободу петушиного слова обставить – и тем замаскировать – общепонятной необходимостью житейского порядка.



[1] Потому и воспроизвожу ее стихами.

[2] Но причем тут смысл? Пока отвечу кратко: при всем! Далее попытаюсь свой ответ обосновать.

[3] Слову «реальностное» этот неологизм предпочитаю как более благозвучный.

[4] См. примечание 2.

[5] Речь идет об интонации самого поэтического произведения – а не о той, с какою мы его оглашаем. Одно с другим, по Гадамеру, никогда не совпадает: слышим мы в стихотворении не тот голос, каким его вслух воспроизводим. Вот почему этот феномен имманентной слышности Гадамер определяет как «идеальный языковой образ» (Актуальность прекрасного. М. 1991, с.234) Определение «языковой» не менее важно: феномен этот поэтический, а не «чисто» музыкальный.

[6] Умышленно пишу «язычная» вместо «языковая». Пусть у читателя возникнет, хотя бы на периферии его сознания, ассоциация с язычеством. Далее она пригодится.

[7] Такое понимание идеологемы отчасти я позаимствовал у М.Эпштейна (Идеология и язык Вопросы языкознания. - 1991. - №6. - С. 62 – 68). Однако по его концепции денотативное и коннотативное содержание идеологемы имеют, так сказать, одинаковый чин – я же считаю, что второе главенствует над первым.

 

[8] Поэтика ранневизантийской литературы. М. 1977.

[9] См. примечание 6.

[10] Маркируя один из таких омонимов прописными буквами, тем самым я как бы выполняю партийное задание.  

[11] Русское по происхождению слово народ в ту пору, замечу, в народе не очень-то славится. То ли дело революционные массы!


    
    

Объявления: