Г.Островская

ТЕРНОВЫЙ ГРАД ИЕРУСАЛИМ

    "Бог есть любовь..."
    
    Холодно в Иерусалиме, пусто. Лишь кошки да привидения бродят по закоулкам Старого города, и ветер на изломах кривых улочек оплакивает былое…
    
    
    МАРК
    (главы 2, 5)
    

    "Вы давно уже не оракул, господин Гох! Вы... Вы - обломок зеркала, вот этого самого... зеркала, которое перед Вами, Вы - блевотина вселенной, трупный яд в святой чаше! Вот Вы кто, Гох! - с презрением и гордостью глядя на свое отражение, велеречиво говорил Марк ему и сам себе, разумеется. Он тщательно подбирал слова, стараясь быть как можно более точным и объективным, его душа жаждала самобичевания; и жажда эта была велика. - Да, Вы никогда не были подлецом, Гох... И никто не смеет сказать, что Вы - подлец. Но это Вас не спасет. Ибо Вы - ничтожная выпуклость в экзистенциональном хаосе бытия, сосуд пустоты, заполненный ужасом пустоты", - Марк закончил брить голову.
    Он снял со спинки стула вафельное полотенце, расправил его, сунув голову под кран, смыл остатки пены, насухо вытер натянутую гладко на бугристый череп, ставшую мшисто-белесой кожу. Столь же тщательно вытер шею, под углом всаженную в сутулую спину, промокнул струйки воды, текущие вниз, к животу.
    "Ну что, Квазимодо, теперь ты - красавец?" - глядя в кусок некогда большого зеркала, спросил он Его-Себя, вплетая в голос нотки участия весьма неподдельного, даже нежности. И сам себе ответил тотчас же, что да, красавец.
    Марк Гох был человеком не вполне здоровым, хотя вполне еще молодым. Нет, он не был болен в буквальном смысле этого слова, но - надсажен душой, что ли, задушен невозможностью быть, как все: простая жизнь в нем вызывала глухое отвращение, физическую тошноту. Но, вместе с тем, абсолютно в равной степени он не мог быть не как все. Ибо презрение к суете сует было в нем сцеплено с любовью к презираемому. Он хотел быть великим, но не был им. В этом все дело. Он хотел быть бесконечно щедрым, но ему нечего было дать, да и негде взять. Он жаждал любви - и каждый раз запихивал мало-мальски живое чувство в чулок собственной значимости, а при одном лишь запахе приближающейся женщины натягивал на себя маску с полуприкрытыми глазами и порочной улыбкой сладострастца. Понятно, что выжидательно поднятая бровь этой маски, когда он снова и снова оставался один, опадала, и густой ее росчерк превращался в сомкнутую прямую линию одиночества. Одним словом, все, что было у Марка Гоха, - это бесконечные сбои в ходе жизни, нестыковки планов материи и духа, которые вышвыривали его в депрессионную зону бытия, в черный эллипс безнадежности.
     Сейчас Марк Гох нищенствовал. Жил он на съемной квартире, за которую не платил уже с полгода, если не больше. Хозяина, йеменца Хаима, сильно смахивающего своей прокопченностью на старый печной горшок, только что вырытый из земли, Марк искусно водил за нос, как говорится в народе. Каждого первого числа очередного месяца он встречал "домовладельца" при зажженных свечах, опущенных шторах, коими служили старые плюшевые покрывала, кем-то выброшенные за ветхостью и чрезмерной линялостью, сладким дымом сигары, которую сразу же по уходе "дорогого гостя" гасилась до следующего первого числа. "Да благословит тебя Господь! - говорил Хаиму Гох, приветственно вскидывая руки. - Да будут годы жизни твоей долгими! Да пошлет Всемогущий благословение чадам твоим и домочадцам!" Не скороговоркой он это говорил, не походя, как некоторые евреи шабатнюю молитву читают, а со смаком и чувством особенным. Хаим мялся на пороге, вдруг вспоминал, что руки его в мазуте, начинал их тщательно обтирать о замасленные штаны, тушевался. Он, конечно, ни на секунду не забывал, зачем пришел и кто кому должен - и сколько!!! - но всякий раз чувствовал, что некстати пришел, не вовремя, невпопад. "Я тут мимо... проходил... по дороге... " - эта фраза сама собой вырывалась из громкозычной обыкновенно глотки Хаима и звучала очень робко, с виноватостью. "Проходи, мой друг дражайший", - императорски рыкал Марк в ответ, и грубые ошибки в построении фразы на иврите только усиливали эффект, придавали еще большую силу его словам. Хаим, поглядывая, не наследил ли ненароком, в очередной раз ("Как дурак какой!" - ругался он потом сам на себя) делал несколько неловких шагов до распахнутой царственной рукой двери, оказывался в мерцающем полумраке и... И - все. И уходил ни с чем. Марк досыта накармливал его байками о вот-вот ожидаемом наследстве от дядюшки-миллионера из Америки, единственным наследником которого он является. "Мой дядюшка приобрел уже третью могилу. От двух прежних он отказался, - рассказывал Марк простодушному Хаиму в последний раз. - Он потерял на этом много денег, столько, Хаим, что тебе даже не снилось! Скажи, Хаим, тебе когда-нибудь снились миллионы, миллионы долларов, огромная куча долларов, которые ты щедрой рукой - просто так - выбрасываешь, как мусор какой-то, как квасное на Песах, а? Нет, тебе даже такое присниться не может, ты человек бедный, ты простой человек, Хаим, ты - пролетарий. Знаешь, что такое пролетарий? Плебс на латыни. Впрочем, ты не знаешь латыни, как я забыл! Но это не страшно, не страшно, Хаим. Ты хороший человек, и это главное. У тебя доброе сердце".
    Хаим молчал. Ему и вправду никогда не снились деньги. А уж чтоб их выбрасывать! Ботинки старые - и то жалко. Он сначала посидит, покумекает: может, сгодится еще обувка, если нет, то шнурки вытащит, набойки снимет, в ящик припрячет, а потом уж… А тут деньги! Что-то жилец этот со своим дядюшкой, который вот почти год как умереть подобру-поздорову не может, крутят! Могилы меняют, латынью говорят - иврита им мало! - а за квартиру не платят!
    "Хаим, ты подожди с деньгами, не торопись. Не торопи события, как говорят дзен-буддисты, - похлопывал его утешительно по плечу Марк, продолжая говорить. - Всему свое время. Как у вас там, в Торе, написано, помнишь? Есть время собирать камни, и есть время разбрасывать камни. Величайшая мысль, величайшая книга! Книга книг! Песня песней! А ты знаешь что? По секрету тебе скажу - сам царь Соломон с его богатствами - нищий, по сравнению с моим дядюшкой! И это так! Воистину!!! Как только дядюшка Израэль умрет, я расплачусь с тобой. Расплачусь щедро, ты не думай! Ты очень выиграешь, если подождешь, очень... Я говорил тебе, что у меня есть план? Нет?! Может, и не говорил... я об этом помалкиваю.. Но сейчас - тебе - скажу. Я честно тебе скажу, Хаим, что я куплю у тебя эту квартиру.
    Хаим вздрогнул.
    "Я куплю сразу все квартиры в этом доме. Верь мне! И у Моше куплю квартиру, и у Авинома, и у этой старухи, как ее? Не важно! Это будет мой дом, скажу больше - наш дом, Хаим! - Марк распахнул на груди старый махровый халат зеленого цвета и победоносно застучал кулаком по стене "тра-та-та-та-та!"; Хаим вздрогнул еще раз и втянул голову в плечи. - Ты же прекрасно понимаешь, Хаим, что сейчас это полное говно, а не дом. Ему лет сто, если не больше, а? Молчи-молчи, я знаю, что говорю. Жить тут опасно. В любой момент, даже сейчас, Хаим, может провалиться пол, рухнуть потолок, газ может к едрене-фене рвануть. Ты знаешь, что такое по-русски "к едрене-фене"? Это страшное дело, Хаим. У этого слова нет перевода. Но это страшное дело, Хаим, когда мы так говорим... - Марк посмотрел на Хаима взглядом прокуратора Иудеи и продолжил, по-прежнему щуря глаз: - Ты понимаешь, друг мой, что если сюда придут с проверкой из общества защиты прав человека, то ты пойдешь под суд. Ты содержишь людей в скотских условиях и наживаешься на этом. Ясно? Тебе это ясно?"
    Хаим прекрасно знал, что квартира - дерьмо, причем полное, что дом аварийный, что, если по совести, людей здесь селить нельзя. Но знал он и другое. Ему нужны деньги, он простой маленький человек, и ему нужны деньги: жена запилила, дочки просьбами извели. При мысли о дочерях он быстро вспомнил, зачем пришел. Хотя, честно говоря, и не забывал этого... Он начал медленно подниматься со стула. Марк тут же, обхватив двумя сухощавое тело хозяина, усадил его обратно.
    - Так вот, секрет, - заговорил он страстно. - Слушай, Хаим, слушай. Дядюшка умрет, положим его в могилу, которую он купил себе. Это на Масличной горе, ты как истинный иудей знаешь, что будет там твориться, когда придет Машиах, - поэтому там ни за какие деньги невозможно купить могилу - а он купил! Но я о другом. Привезем его прах из Америки, захороним - и денежки у нас в руках. Я тут же покупаю твою квартиру, вот эту, где мы с тобой сейчас сидим, квартиру прохвоста Моше, бабника Авинома, старухи этой... как ее?... Я нанимаю самого лучшего строительного подрядчика, покупаю мрамор, ливанский кедр, золотые унитазы. Ты когда-нибудь видел золотые унитазы? Из Италии лучшего архитектора выписываю. Делаю полную реконструкцию, одним словом. Вместо этой развалюхи, Хаим, здесь будет настоящий дворец, поверь мне. Храм! Он весь будет выложен кедровыми досками, а на них херувимов вырежут всяких, львов, пальмы финиковые … И твое имя, Хаим. Клянусь. На каждой досочке твое имя будет увековечено. Ибо мой храм - твоя квартира, брат, короче. Понял?!"
    ...С раннего утра, часов с пяти, Хаим чинил свою машину, потом побежал в банк, но не успел. Он вернулся в гараж, сел в свою на ходу разваливающуюся "Субару" 1986 года выпуска, доехал до другого банка, долго стучался в стеклянную дверь, жестикулируя отчаянно эфиопу-охраннику, перед носом закрывшему дверь.. Потом не прошел техосмотр, поехал к арабам на Восточную сторону*, но и у них не оказалось нужных ему тормозных колодок: обещали завтра достать... Хаим устал, очень устал. Он хотел спать, есть - он сегодня ничего не ел, - он хотел получить свои деньги. Пусть маленькие, но свои... Сегодня... Деньги... Свои... Храм... Деньги... Могила... Мрамор... Хаим заснул.
     Это было в прошлый раз, первого числа месяца августа. А что такое август в Израиле, пусть даже и в Иерусалиме, с его нагорним духом, то есть климатом? Это - сущий ад. Это - муфельная печь, в которую ты засунут на долгосрочный обжиг, это крышка котла, которую пытаешься отодвинуть изнутри и не можешь, это плавильня потрохов, мозгов и прочих нежных органов человеческого тела.
    А что такое август в квартире Хаима-Марка, с ее тонкими стенками и единственным окном, в которое только кошка и может пролезть? Это, если прибегать к уже использованным образам, это - ад в аду, последний круг его, воистину.
    Хаим очнулся - не Хаим, а сардина, плавающая в собственном вонючем жиру на сковороде; Марк его тряс за плечо.
     - Вставай, вставай! Хаим, не подводи меня! О Боги, древние боги мои! - Марк был одет в белый пиджак на голое тело и лакированные туфли на босу ногу. Штанов на нем не было.
    Хаим обеими ладонями начал вытирать текущий по лицу пот, стараясь при этом не смотреть на белые в черной паутине волос ноги жильца - и особенно выше! - но все же краем глаза успел зацепить цветной треугольник трусов, мелькающий под фалдами, от чего чуть-чуть успокоился, но все-таки спросил больше с подозрением, чем с тревогой, что случилось.
    - Случилось, Хаим, случилось, - торопливо заговорил Марк. - Ты должен срочно уйти, брат мой, если ты не хочешь немедленной, скоропостижной, страшной смерти великого гения у тебя на глазах. Прошу тебя... Встань и иди.
     "А деньги?" - хотел спросить Хаим, но жилец его опередил.
     - Ты запомнил, в следующий раз дядюшка непременно умрет - он уже почти умер! - и я заплачу тебе все, все, даже больше, с процентами. А сейчас иди, Хаим, уходи, умоляю тебя. Сейчас придет ОНА.
     - Кто - она? - снова испугался простодушный Хаим. - Смерть?
     - О, Господи. ОНА!!! - Марк заметался по крохотной комнате, внезапно как-то, выставив прямо в лицо Хаиму зад в красных узеньких трусах, полез под сколоченную из досок широкую двуспальную кровать, вытащил оттуда чемодан, лихорадочно дергая замок, расстегнул его. - Ты не знаешь, где мои брюки? - спросил он, полуобернувшись, все еще стоя на четвереньках.
    Хаим оглядел комнату и только было хотел ответить, что нет, не видел, как жилец снова заметался по комнате, подскочил к нему, положил голову на грудь (пригнувшись, пригнувшись, конечно, Хаим-то был невелик) и, трясь лысой головой о грязную хозяйскую рубаху, сказал.
     - Она - святая. Эта женщина - святая. Она супруга депутата Кнессета. Ты понял, что это значит, брат, а? Это значит, что мы с тобой не пропадем... А теперь иди. Она любит меня и сегодня будет моей. Иди, Хаим, она не простит, если ее кто-нибудь посторонний увидит здесь. А у мужа ее будут крупные неприятности. Его могут даже лишить депутатского мандата. И тогда все рухнет, Хаим. Мы останемся ни с чем... Иди! - почти выкрикнул он. - Я слышу шум ее "Мерседеса".
    ... По дороге Хаим вспомнил все русские ругательные слова, которые знал. Он шептал их сухими губами, громко, так громко, что даже шум забарахлившего мотора не был слышен чуткому его уху. Ругательства он направлял сразу по двум адресам: он не щадил ни себя, ни этого "придурка", "обманщика" и "болтуна" - Марка. Притом он знал, что дома от жены он услышит практически то же самое: теперь и йеменские* женщины выучились ругаться.
     Хаим Бен Моше ехал домой, а Марк Гох тем временем грустно размышлял о торжестве блефа в отдельно взятой судьбе... Дураку понятно, что никакая женщина к нему не должна была прийти. У него вообще не было женщины, последние три года, по крайней мере. А Лиза... Лизочка... Элизабет... Это особая история, о которой мы, может быть, еще расскажем (а в скобках отметим пока, что Лиза-Элиза -Лизонька - это женщина по всем приметам роковая, хоть и не красавица вовсе).
    ....Первым делом Марк снял туфли, вовсе не подходящие ему по размеру. От чрезмерной узости модельной обуви, найденной в мусорном баке, костяшки возле больших пальцев зудели, словно посыпанные жгучим перцем. Белый пиджак с металлическими желтыми "под золото" пуговицами он тщательно уложил в громоздкий чемодан, все еще лежащий посреди комнаты. Да, затушил свечи, содрал с окна покрывало. Что еще? Поменял трусы на более просторные, водой из-под крана вымыл подмышки и грудь, еще раз проверил, тщательно ли потушена кубинская сигара, уложил ее в сломанную костяную шкатулку со слониками и только после этого закурил дешевую сигарету "Тайм", предварительно пересчитав количество оставшихся в пачке.
     Он курил, а душа его плакала. Его высокая душа обливалась незримыми слезами, почти кровавыми, как казалось Марку. Ибо он не был обманщиком, он лишь вынужден был врать; он не был вором и приворовывал только изредка, а что делать!? Он не был даже подлецом. Он имел чистую душу и скорбел, что она, душа - законодательный орган, находится в вечном каком-то раздрызге, если выражаться не столь точно, но более мелодично - диссонансе, с органом исполнительным - совестью. Он шел на сделки сам с собой, все объясняя сложившимися обстоятельствами.
    
     ...Вы не забыли, что спектакль с переодеванием, враками про дядюшку, могилу в Иерусалиме, техосмотром Хаима и его страшным скандалом с женой случился не сегодня, а месяц назад, первого августа? Нынче с утра наступило уже первое сентября (это по общечеловеческому разумению, по еврейскому же -сегодняшний день начался вчера вечером, и сентябрь был не сентябрем, а месяцем тишреем, и год исчислялся от сотворения мира, а не от рождения Христова). Марк Гох ожидал часа расплаты, который пробьет в семь-восемь вечера, не позже. "На этот раз не отмазаться, не отмазаться тебе, Квазимодо", - повторял и повторял он, глядя в одну точку. Точка эта казалась ему черной изнанкой вселенной, закрученной спиралевидно и со свистом всасывающей в свое беспредельное нутро дом, квартиру эту вшивую и его, Марка Гоха, сидящего на широком грубо сколоченном ложе любви, на котором не была услаждена ни одна женщина (кроме, конечно, порочной Елизаветы с голубыми коготками ног и, кажется, трихомонадой); точка эта пульсировала, вещая: "Не отмазаться, не отмазаться тебе…". Изредка пальцы правой руки, которую он считал аристократической, играли траурный марш на противоположной ключице. Марш этот он обожал с детства...
    
    
    Ровно в полдень он встал и вышел на улицу. Он двигался по потрескавшейся и иссохшей, как пятка крестьянина, святой земле, обутой в каменно-асфальтовые сандалии, по направлению к Старому городу. Он шел, словно ветер перемен бил ему в лицо, его профиль чеканился древней кровью, которую он чувствовал все явственней, гул веков не смолкал в ушах, заостренных кверху. Он миновал Яффские ворота, прошел сквозь полицейский кордон, окинул взглядом площадь. "Во, блин, - разозлился он, - опять пусто!" Двигаясь вдоль плотного ряда таксомоторов на стороне Башни Давида и пустых ресторанчиков на противоположной, Марк вычислял: "Может этот, длинный... Нет, не годится. А если этого шведа?.. А, Гоха? Как ты думаешь, со шведом проскочишь?". К бесцветному толстяку в рваных шортах и фотокамерой на обвисшей груди, который вполне мог оказаться кем угодно, даже русским дядей Васей, стерлядью из-под расколотого льда вынырнул из своей лавочки ловкий Сами и завился, завился, заплясал возле шведа-дяди-Васи.
    "Сволочь", - констатировал Марк, ускоряя шаг и сетуя, что пусто, пусто в Иерусалиме... Он просквозил мимо харчевни с громким названием "Континенталь", на веранде которой хромой Халед, как всегда, играл с Саидом в нарды, и быстро начал спускаться по скользким каменным ступеням арабского рынка.
    Две одинаково некрасивые девицы, явно англо-саксонского происхождения, судя по унылости длинных лиц, сосредоточенно примеряли расшитые золотом галабеи* прямо на джинсы и майки, при этом наполовину перегораживая узкую крытую улочку. "Боятся внутрь зайти, - усмехнулся Марк, - думают, обворуют. И правильно думают. Не обворуют, так раскошелят - это точно. За пятьсот баксов всучат дрянь, которая и пяти шекелей не стоит. Ладно, девушек оставим, девушек трогать не будем..." Кожаные подошвы узконосых ботинок на каблуке скользили на слезах-булыжниках мостовой. Ботинки были на пару размеров больше, а найдены, как и предыдущие, в куче хлама у очередного контейнера, но сегодня Марк не мог себе позволить одеться бедно: он вышел на охоту. Завидев издалека склонившегося над шеренгой деревянных иисусовхристов, выстроенных в ряд по матрешечному принципу, студента-иностранца - по студентам Марк был специалист непревзойденный, - он понял, что, может быть, и "отмажется". Точно! Студент поднял с земли Христа в набедренной повязке, рассмотрел его тщательно, заметил след сучка прямо на глазнице, поставил обратно, взял следующего... Хозяин сувенирной лавки с тоской смотрел вдаль - он знал, что с этой рыбы навару не будет, он людей насквозь видел. У следующего можжевелового Спасителя во рту застыл лак, он будто бы захлебнулся этим лаком, как эпилептик пеной. Пустые безумные глаза третьего вовсе отвратили студента. Он взял за горло четвертого - тут Марк осуществил свой "захват". Доля секунды - и портмоне, только что находившееся в заднем кармане линялых джинсов фирмы "Вранглер", переместилось в холщовые недра безрукавного - до щиколоток - летнего плаща Марка Гоха. Студент оглянулся.
     - Мой друг! - сказал ему Гох в тот же миг на вполне бойком английском. - Мой друг! Я вижу, что Вы не удовлетворены качеством выставленных здесь экспонатов. И Вы абсолютно правы. Я, как лицо совершенно не заинтересованное, могу Вам посоветовать следующее. Ничего не покупайте на улице. Никогда ничего не покупайте на улице. Все эти торговцы - воры, обманщики. Они обведут Вас вокруг пальца, не успеете даже глазом моргнуть. Вы останетесь без денег и без штанов. Так что еще раз настоятельно рекомендую: никогда ничего не покупайте на улице, особенно здесь, в Израиле…
    Студент сунул в руки подскочившего хозяина магазина статуэтку, размером с локоть Голиафа, раздраженно, красивой скороговорью итальянской сказал что-то - так страстно только клятвы звучат! - и побежал, побежал, побежал, убегая от беспардонности чужака: он терпеть не мог советов.
     - Ненормальный! - доверительно сказал Марк арабу-лавочнику, очень надеясь, что тот английский знает хуже него и не понял, какая свинья ему была подложена. - Эти итальянцы бешеные какие-то, а?.." Но лавочник не отреагировал: во-первых, ему давным-давно надоели и студенты, и русские, и христы деревянные, и прочие средиземноморцы, по преимуществу нищие, а во-вторых, он был хорошо обкурен и, вполне возможно, что этот горбатый лысый урод в белом мешке-абасе*, надетом на голое тело, - даже не существует. Иначе куда бы он так быстро исчез?
    Да, Марк умел смыться незаметно, даже когда это было сделать практически невозможно. Такой у него был талант. Он вообще обожал всякий иллюзионизм, шаманство и магическое воздействие на окружающую действительность. Когда-то он даже тщательнейшим образом изучал труды признанных мастеров оккультизма, начиная с Папюса, но контакт с высшими управителями полноценным не получился. У Марка просто рука не поднималась, чтоб, скажем, в полнолунье заколоть черного петуха и окропить его кровью собственноручно изготовленную пентаграмму. И дело даже не в том, что черного петуха в Израиле трудно отыскать, а в неуменье Марка доводить начатое до конца. А потом - душа... Душа его высокая требовала очищения и просветления, катарсиса, который все эти лягушачьи ножки и кошачьи головы напрочь уничтожали, стоило лишь коснуться их.
    Вышел Марк из города через Сионские ворота. Шел спешно, опустив голову, прикрывая ее, лысую, руками от позора. "Будто женщина блудящая, презренная иудейская проститутка, иду, будто мать, несущая новорожденного сына своего, первенца, сюда, в Геенну Огненную", - думалось ему. Последний образ возник, когда взгляд его скользнул по заросшей и загаженной Геенномской долине.. - А почему женщина? - сильно удивился он собственной ассоциации. - Наверное, мужики таскали детей сюда, а не бабы. Та, пока от родов отойдет, очухается, отмоется, а ребеночек-то уже - раз! - и нет его. И ножками не дрыгает, и есть не просит, сгорел в руках идола поганого, Молоха окаянного языческого, уберег родителей от голодной смерти. А то что ж такое: не успеешь бабу трахнуть, как она уже понесла, а ты корми их всех!..". Представив вдруг древнюю женщину, которая без конца рожала, потому что ее беспрерывно трахали, - финикиянку, конечно (это слово ему очень нравилось, к тому же имело прямое отношение к его исторической родине), обнаженную, с фиолетовыми набухшими сосками, в звенящих браслетах на щиколотках, - он тотчас же и себя ощутил героически плодящимся и размножающимся молодым ханаанеем. А как представил, так чуть было не возжелал нежной, пахнущей грехом и молоком плоти. Но передумал: Марк семя на ветер пускать не любил еще больше, чем воровать.
    Он пересек безлюдную дорогу, посновал туда-сюда, перелез через каменную невысокую кладку и уселся на жухлую травку склона Геенномского. Никто видеть его здесь не мог, поэтому он со спокойным достоинством, не торопясь, вынул из потайного кармана чужой кошелек, раскрыл его, не рассматривая документы - он не хотел причинять себе дополнительную душевную боль, - достал деньги. "Не густо... - поглаживая лысую голову и высоко вскинув чингизидовые брови свои, пересчитывал и пересчитывал несколько долларовых бумажек Марк. - Итого - триста сорок шесть долларов. Что это примерно получается? Курс доллара сейчас где-то четыре с половиной шекеля. Если триста умножить на четыре с половиной, сколько это будет? Трижды четыре - двенадцать. Значит, сто двадцать. Какие сто двадцать, болван! Тыща двести, конечно. Да еще сорок восемь, скажем, пятьдесят. Половина от ста... Сто - это четыреста пятьдесят. Значит, двести двадцать примерно, если без двух считать. Всего выходит... Сколько, я сказал, было? Да, тыща двести и двести. Значит, тысяча четыреста двадцать пять. Хаим удавится".
    Его мозги с трудом выдерживали устный счет, они превращались просто в какие-то гнилые кишки, запаянные в свинцовую капсулу черепа. К тому же пекло так, как никогда. Сказав себе, что он - человек, а не сраный казначей при дворе короля Артура, Марк Гох направился домой. Кошелек с документами он, разумеется, не мог позволить себе оставить в Ущелье Младенцев: его он положил на каменном валу, на видном месте. Бросив полный вызова взгляд на адские ворота - долину Бейт-а-Геном*, он вышел на дорогу, и, заметив наконец-то пустой таксомотор, махнул рукой.
     - Долларами берешь? - спросил он у таксиста, вальяжно снимая с плеча несуществующий волосок.
     - На что мне твои доллары, - презрительно ответил водитель в кипе, крупный дядька с бульдожьими брылями и такой же шеей.
     - Евро я не признаю. Из принципа, - ответил Гох, искусно встраивая в аналогичную же интонацию некую ноту, свидетельствующую об интеллектуальном превосходстве и очевидном классовом различии. Он обошел машину, открыл дверь, нагнулся, прихватывая длинные полы своего белого рубища, застыл в этой позе (он взвешивал опции: пойти пешком, чтоб сэкономить деньги; назвать адрес расположенной на соседней улице страховой конторы, выйти там и незаметно смыться; либо доехать все-таки до места и, как белый человек, отдать этому тупому бульдогу в вязаной кипе пять долларов). - Поехали, здесь недалеко, - сказал он наконец и плюхнулся в пассажирское кресло начищенного до блеска "Мицубиси".
    ...Дома Марк снова пересчитал деньги. Что-то не сходилось, при письменном счете сумма в шекелях оказывалась большей, чем он насчитал раньше, но при любом раскладе триста сорок один оставшийся доллар - это - тьфу! - плата за квартиру Хаиму за месяц. Не за год… полгода… а за месяц! Но даже если только за месяц заплатить - останутся сущие копейки. Куда он с ними? На сигареты и то не хватит... Опять жрачку воровать? В округе его как облупленного знают, даже Нариду он надоел. (Да, были времена, когда Марк щедрым жестом кидал на металлический, плохо протертый прилавок Нарида десятишекелевые монеты - и не мелочился, между прочим, - но времена те давно прошли. Настали другие. Марк подолгу торчал у прилавка, подпертого длинным чешуйчатым бревном, травил анекдоты и просвещал малообразованного торговца из маленькой арабской деревушки на предмет невероятной мужской силы Эхнатона, фараона египетского, который на известной фреске изображен не с чем иным, как веточкой нута*, "а нут - это лучше виагры, поверь мне, друг мой". Он трепался про Гиппократа, и Плиния, и Нерона, которые "сами жрали этот горох турецкий и нам велели." Нарида, съевшего собаку на хумусе, ни фараоны, ни греки-римляне вовсе не волновали, может быть, потому, что были какой-то "табулой расой" (по определению рассказчика), да и иврит он плохо знал, особенно тот, на котором изъяснялся русский горбун*... Чем меньше денег оставалось у Марка, тем длиннее были его рассказы, и тем быстрее терял интерес флегматик Нарид к клиенту. Но подкармливать всякими остатками не переставал - все равно до завтра не доживет порубленная зелень, нарезанные помидоры, остатки хумуса...)
    ...Три сотенных и четыре пятидолларовые купюры Марк небрежно засунул в бумажник крокодиловой кожи, двадцать долларов завернул в грязную простыню и положил на дно бельевого бачка, замаскировав его ношеным исподним, а надорванный слегка доллар жестом шулера, открывающего сплошь козырные карты, кинул на стол. Потом открыл банку туны, не торопясь опустошил ее, корочкой сухой питы*, собрал как можно больше масла и кинул ее в рот, Посмотрел на часы: четыре с четвертью. Прилег, но заснуть он не сумел. Минут через двадцать соскочил, достал камуфляжную "штору", проверил, не затопились ли воском фитильки свечей, потом достал чемодан из-под кровати. Но не тот, который мы уже видели, необъятный чемодан с множеством замков, а другой, размером чуть поменее. Стер влажной тряпкой пыль с него, открыл и начал вынимать один за другим хорошо упакованные свертки. Наконец нашел то, что искал. Это был атласный женский халат розового цвета. Но это был не просто женский атласный халат розового цвета, это была мечта Марка - нежные ланиты девственницы... цветущий миндаль в саду фараона... плеск заходящего солнца на брачной скатерти моря... Сколько раз за ночь в былые времена Марк осторожно вытягивал его из-под подушки, подносил к лицу, стонал от мягких прикосновений живой ткани... Сколько бессонных часов он провел наедине с этим чудом, балуя и лелея его, разглаживая каждую складочку... Нет-нет, этот халат не был халатом Лизочки, о которой мы обещали рассказать, если случится - этой толстозадой хамки Элизабет из Тамбова; это был случайно найденный в груде разношерстного тряпья на бесплатном складе для неимущих халат, которому не было равных. Только очень шикарная женщина могла позволить себе роскошь выбросить такую вещь, только очень богатая женщина могла ее иметь... Каждый раз, обнюхивая тряпку, Марк уносился в перламутровые, шелковые миры спален, которые могли принадлежать этой женщине, падал ниц пред стопами ее, языком собирал жемчужные капли с лона ее... Он двумя пальцами прихватил халат за изящную петельку-вешалку, встряхнул, огляделся,и после недолгих раздумий бросил, прямо как кота за шкирку, на полуоткрытую дверь, отделяющую его "берлогу" от малюсенькой (метр двадцать на полтора метра) - прихожей. Потом из того же чемодана достал другой халат - шелковый с драконами, дырками от утюга на подоле и пятном от хлорки на спине, - повесил его на спинку стула, на котором в прошлый раз сидел Хаим, и только теперь разрешил себе часок соснуть.
    Проснулся он примерно минут за тридцать-сорок за той минуты, в которую раздался стук в дверь. Марк понимал, что на деликатность хозяина больше рассчитывать не может, и поэтому максимально приготовился к решительным действиям со стороны Хаима. Но такого хамства он не ожидал. Хаим бил по двери кулаком так, как будто забыл, что это его собственная дверь, собственная квартира, стены в которой, можно сказать, фанерные, и в любую минуту тут все может к едрене-фене ебнуться, как любил говорить Марк. Он бил кулаком по двери, как боксер бьет по роже сопляка, положившего глаз на его жену, как Зевс-громовержец стучит по облакам, пугая детей.
     - Ты с ума сошел, - зашептал Марк Хаиму, выглядывая из-за косяка чуть приоткрывшейся двери, глядя страшными глазами, двигая губами и прочими частями лица, в точности как герой немого кино, удостоверившийся воочию, что он рогоносец (только что перед зеркалом он долго репетировал праведный гнев и оскорбленное достоинство - выходило хорошо) - Эта святая женщина... здесь!!!
    Хаим хотел лягнуть жильца под яйца, но не смог: мешала дверь. Тогда он ладонью с растопыренными короткими пальцами схватил Марка, как мяч, за кожу лица, повернул эту кожу по часовой стрелке, потом - против и вдавил изо всех сил лысую ухмыляющуюся башку внутрь квартиры: он намерен был войти. Но не смог. Марк, крепко стоящий на ногах, потому что одной рукой держался за стену в прихожей, а другой успел-таки схватиться за противоположную, лишь на миг спрятал голову в плечи, но тут же быстро, по-черепашьи быстро, выдвинул ее вперед. Он выиграл первый раунд. Мягкие и большие, как вяленые лилии, губы растянулись в благодушнейшую улыбку.
     - Хаим, у меня есть деньги, - сказал он внезапно и громко и добавил заговорщицкой скороговоркой. - Брат мой, я не могу впустить тебя в дом, здесь жена депутата Кнессета, которая имеет все шансы стать женой президента Израиля. Он сильный политик - он будет президентом, верь мне. Она здесь, ее муж на работе, а деньги я тебе сейчас вынесу.
    При этих словах он чуть шире открыл дверь, отступил на шаг, пальцем поманил Хаима. Тот, оставив туловище на улице, сунул круглый свой черепок в полумрак прихожей, похлопал глазами и, следуя взглядом за жестом Марка, увидел: на крашенной двадцать восемь лет назад двери с проржавевшими петлями мерцал в полумраке прихожей чистейший перламутр халат. Марк приложил палец к губам, расширил черные очи свои, далеко посаженные друг от друга, и шагнул вперед. Хаим снова оказался на улице.
     - Что это? - спросил он с замираньем сердца, ибо знал, что в таком сиянии - неземном рассветном розовом сиянии - лишь ангелы небесные изредка являются на Земле.
     - Это...... пе-нью-ар, - шепнули сладко губы Марка, и кончик языка быстро и плотоядно смочил их слюной предвкушенья.
     - А... - разочарованно протянул йеменский мужчина, не очень поняв, что такое "пеньюар", но сообразив, что вещь на двери вовсе не с божественным посланцем, а с женой депутата Кнессета, мать ее за ногу (это выражение он выучил совсем недавно).
    Ждать пришлось долго, минут двадцать. Хаим снова было наполнился праведным гневом, круто замешанном на неправедной мысли - убить на месте! Но тут дверь снова приоткрылась. Высунувшаяся голова черными глазами поводила по сторонам, проверяя, нет ли кого поблизости. Потом голова скорбно закрыла глаза и на бледном стебле шеи стала раскачиваться из стороны в сторону...
     - Что ты наделал, Хаим, что ты наделал... - шептали безжизненно повисшие губы. - Что ты наделал.
     - Я? - испуганно сказал Хаим, а сам подумал: может, дядюшка наконец-то сдох, а? Вот сейчас позвонили ему и сказали... Но при чем здесь я? Я-то что наделал?
    Марк вышел на улицу, плотно закрыл за собой дверь, прислонился к ней спиной. Драконы на плечах его подрагивали от сдерживаемых рыданий, тонкие длинные руки крепко держали крокодиловый кошелек.
    - Ты зачем так барабанил, дурак, а? Ты что - баран, козел.... страус, мать твою? Ты же человек! Тебе сказали, какая женщина здесь, сказали? Отвечай, что ты молчишь! Молчит он теперь! Ты понимаешь, что натворил! Посмотри мне в глаза! Ты понимаешь, что ты наделал! Ты меня так подставил!
    Если бы ни кошелек в руках Марка, явно не пустой, Хаим бы оскорбился. Но сейчас он не мог себе этого позволить.
     - Что случилось, брат? - вкладывая в голос как можно больше сочувствия, спросил он. В глубине души Хаим все больше утверждался во мнении, что парень этот, скорей всего, не сладил со своей женщиной-депутатом. Может, она его в постель поманила, а у него взял, да не встал. Дело обычное в спешке. У него, Хаима, тоже так случается.
    Марк затравленно смотрел на хозяина.
     - Что случилось? - еще участливее переспросил Хаим.
    Марк долго молчал, шмыгая носом, потом заговорил, между паузами в словах расстегивая молнию на кошельке:
    - Я думал, она святая, Хаим. Нет, я ошибся... Я глубоко ошибся... Она не святая - она, как все... Я вернулся в комнату за деньгами. Она лежит. Нога на ногу, курит голая, пепел прямо на пол стряхивает, сигарета в одной руке, груди по телу разметались, шевелятся... А груди у нее, знаешь какие, Хаим... Ты бы утонул в них, Хаим, клянусь тебе. ( Хаим напрягся.) "Иди ко мне, милый, иди", - говорит, а сама в руках кошелек вертит, в котором мои деньги. Твои деньги, Хаим. Твои денежки... Да не просто держит, а лижет его языком, лижет, намеки грязные делает.
     Марк глянул на Хаима и понял, что перебарщивает. Или недобарщивает, поди, разберись! Он рывком расстегнул кошелек, достал триста двадцать долларов, свернутые в трубочку, протянул их хозяину, тот машинально взял и хотел было пересчитать. Но Марк не дал ему этого сделать. Он двумя руками схватил кулак Хаима с зажатыми в нем деньгами и молитвенно прижал к собственной груди.
    - Слушай меня, Хаим, слушай! (он спешно соображал, как бы получше объяснить, почему так мало денег, и чуть было не сказанул, что депутатша в пылу страсти бросила деньги в камин, как Настасья Филипповна* какая, но тут же сообразил, что израильская женщина - это не русская гордячка и денег в огонь бросать не станет ни при каких обстоятельствах, да и камина в доме нет - бросать некуда, а на свечке жечь две тысячи долларов - поди, сожги.) - Короче, она засунула их себе... Ну, короче, в сумочку. Да, именно так. Соскочила с кровати, как пантера, голая, схватила сумочку и засунула их туда. И замок на сумочке защелкнула. " Я какой-нибудь подарок себе на память о тебе куплю, сколько там?" - сказал Марк высоким, чуть подвизгивающим женским голосом, явно передразнивая кого-то, и тут же перешел на трагический тон.- Отвечаю я ей, Хаим, что в кошельке этом две тыщи долларов. А она смеется, мол, ей этого даже на белье хорошее не хватит… Скажи, Хаим, что я мог сделать, а? Скажи - ты умный человек. Но сначала пересчитай, пересчитай деньги, что я тебе дал. Они у меня в заначке были... Их я хранил на черный день…
     Хаим медленно пересчитал деньги, посмотрел на Марка - тот плакал - еще раз пересчитал и сказал сдержанно, как солдат, у которого убили товарища: "Триста двадцать долларов".
    - О! Так это как раз столько, сколько я тебе за последний месяц должен, - обрадовался Марк. - Вместе с коммуналкой? Я все-таки в долгу не остался, а, Хаим! Хоть за месяц, да заплатил! А остальное верну, скоро верну. Дядюшка-то, считай, умер. Ему уже телеграммы со всего света шлют. Соболезнующие. Понимаешь, что это значит? А теперь иди, мне ее еще трахнуть надо. Как это тяжело, Хаим, после такого удара - две тысячи, две тысячи долларов запросто так взять и выбросить, подарить, можно сказать, а потом еще и трахать! Я ведь никак ее неудовлетворенной не могу оставить, Хаим, ибо она... она, знаешь что... она мне место пресс-секретаря у своего мужа... пообещала. А там, знаешь, какие бабки вертятся - о-го-го! - в политике этой гребаной. Так что иди, Хаим, иди, мы еще поживем... Мы еще повоюем, брат мой...
     Гох вернулся в свою конуру, возле одинокого рваного доллара, бия себя в грудь, как в гулкий бубен, нелепо подскакивая (желтые драконы на халате при этом взлетали на подпаленных утюгом крыльях и с шумом приземлялись обратно на голые ляжки), исполнил пляску шамана-одиночки - благодарственную, надо понимать. Боевые кличи, исторгаемые при этом действе, сначала звучали, как шофар в Судный день*, затем стали вовсе заунывными - жизненные силы Марка были на исходе, "кундалини совсем сдох", как он иногда говаривал. Он сел на кровать, измерил пульс, заглянул в глаза вечности, но не увидел в них ничего, кроме холодного презрения к маленькой твари земной, прыгающей козлом перед рваной бумажкой, такой крохотной твари земной, возомнившей себя сутью Бога, а на деле являющейся лишь фекалией в сортире жизни, сперматозоидом, переразвитым в чахлого урода, инфузорией без туфельки (да, Гоха, ты дожил!), потом из нижнего ящика стоящей рядом антикварной тумбочки со сломанной передней ножкой достал сверток. В свертке был револьвер.
    
    Наган, изготовленный Императорским тульским оружейным заводом в 1909 году, куплен был в Яффо, на Шуке Пешпешим, несколько лет назад, когда Марк еще работал, газетчиком, между прочим. Увы, талант - талантом, а пьянки - пьянками. Да и газетенка закрылась. А другого редактора, согласного терпеть его прибамбасы, во всем Израиле, увы, не оказалось... Марк не помнил, сколько он заплатил тогда владельцу магазинчика, набитого всякой рухлядью и старьем, - то ли сорок, то ли шестьдесят шекелей - денег он тогда не считал, но хорошо помнил, что патронов к нагану не прилагалось. Патроны пришлось искать отдельно. Он нашел их. Не сразу, но нашел: на Шуке Пешпешим не то что патроны к пистолету бельгийца Леона Нагана, взятого на вооружение Российской Царской армией в конце позапрошлого века, можно разыскать, но и на чашу Грааля ненароком наткнуться (кто знает, что в качестве ночных ваз в старых арабских семьях используется…).
     - Господь Бог поделил людей на сильных и слабых, полковник Кольт их права уравнял. Американская народная поговорка, - напомнил Марк сам себе и дунул на рубчатую рукоять нагана, плюнул на вороненую его сталь, в дуло с треугольной мушкой глянул. - Эх, Наган Наганыч, а ты не лыком шит. Ты ведь не лыком шит, а, Наган Наганыч? Сколько ты кровушки попроливал, помнишь? Сколько жизней загубил, а? Ну ладно, ладно, не серчай... Не серчай, любезный. Кто старое помянет, тому глаз вон... А мы сейчас с тобой, знаешь что? Мы с тобой поиграем. В русскую национальную игру, а? Шут и Смерть называется. Официально - рашн рулет, рулетка русская, стало быть. Ты будешь Смертью, я - Шутом. Наоборот никак не получается, ты уж не сердись, брат. Давай-ка я тебя за-ря-жжу...
     Марк встал, с пистолетом в руке направился на кухню, из пыльного заварочного чайника с надтреснутым носиком высыпал на ладонь с десяток патронов, прихватив один мизинцем, остальные насыпал обратно, вернулся в комнату, зарядил оружие.
     Лоб внезапно покрыла испарина. "Чего я сегодня такое сожрал?" - лихорадочно выискивая рулон туалетной бумаги в картонном ящике, стоящем в платяном шкафу, пытался вспомнить Марк. "Ничего не жрал, блин!... Ой, блин"!, - уже завопив, с револьвером в одной руке и серовытым рулоном в другой, закрутился он на месте, как слепой шелкопряд, и в три прыжка оказался в туалете. "Во, блин!" - сидя на унитазе с поднятыми вверх обеими руками, наконец-то произнес он облегченно - и согнулся от очередного взрыва боли. "Ну, ничего же я не жрал, а! - чуть не заплакал он от обиды, пытаясь разогнуться и проверить одновременно, не замочились ли полы халата. Шелковая ткань с желтыми разводами драконов на красном фоне мягко стлалась по щербатым краям унитаза и кончику черной крашеной трубы... "Что, Наган Наганыч, отстрелялись мы с тобой?" - кладя револьвер на каменный пол, риторически спросил Марк, на всякий случай посидел еще пару минут неподвижно и только потом дернул ручку сливного бачка... Играть в русскую рулетку после всего перенесенного расхотелось.
    
     НАДЯ (глава 3,6)
    
     Да, это она, Надя. Безумная, восхитительная Надя, порой совершенно невыносимая, но всегда - светоносная. Это она. Кто еще так может идти - разрезая воздух одним дыханьем. Никто... В любой толпе вокруг нее - пустое пространство. К ней невозможно приблизиться, ее нельзя толкнуть - люди чувствуют это. Словно бы создана из другого материала - не из плоти и крови - эта женщина. Хотя… Неважно выглядит. Постарела? Или постриглась так? Что у нее на голове?! Вечно она что-то вытворяет над собой… Непутевая девчонка, хоть и ей полтинник скоро. Кажется, через год, в мае… тридцать первого…
    - Надя! - крикнул Лернер.
    Женщина с поступью танцовщицы, высокая, - и коляска ее со старым чемоданом - застыли намертво на скользком мраморе. Группа религиозных евреев обтекла медленно и неодобрительно ее, стайка молодняка пронеслась, разделившись временно на две части, пожилая пара, недовольно глядя, прошла бочком… Ну что ты крутишь головой, как галчонок беспомощный! Что ты волнуешься - я здесь!
    - Надя! - еще раз позвал Лернер.
    Увидела. Сейчас завопит на весь зал.
    - Лернер, я обожаю тебя! - завопила.
    На голове у нее венок. Где она взяла ромашки в Германии? Это же настоящие полевые ромашки. Она умрет с этой тоской по российскому босоногому детству. Ей не изжить его.
    Несется. Коляска позади, чемодан в ней бултыхается.
    - Лернер! Лернер! Лернер!
    Так... Так всегда... Ей мешает обувь. Ремешок порвался? Хромает.
    - Лернер! - доковыляла, прижалась. - Как я соскучилась, ты не представляешь! Я думала, опоздаю на рейс. Потом решила, что забыла паспорт, но выяснилось, что нет… Я всегда боюсь не успеть, забыть. Как это отвратительно - всегда бояться… Я была голодна и заказала еду в самолете. Кошерную. Ее в первую очередь подают. Отправила все обратно. Лернер, я люблю мясо с кровью и ничего не могу с этим поделать. Я ничегошеньки не могу с этим поделать. Ты же знаешь…
    Ее запах - осень. Грусть и чистота. Ее нота - соль... Впрочем, это не факт. Так ему иногда хочется, чтобы было. Он не выносит ее земной какофонии. Он выбрал осень и ноту соль. Крайности его тяготят.
    - Наденька, родная, как ты, как папа?
    - Ссорится с Богом. Ему необходимо с кем-то ссориться.
    У них общий отец, который ни с ним, ни с нею никогда не жил. Теперь он глубокий старик, обиженно несущий свое одиночество в пустом подмосковном особняке. Надя летала к нему недавно.
    "Совершил посадку рейс …. из Стамбула".
    "Совершил посадку рейс …. из Вены".
     Муха с железными крыльями над головой, тупое насекомое - этот голос.
    "Рейс …. из Стокгольма задерживается".
    - Пошли скорее отсюда! - торопит Надя. - Я терпеть не могу аэропорты. Здесь всегда все черно-белое, поверь мне, пустое, отрезанное от земли и от неба одновременно. Во всем мире одно и то же. Пойдем.
    Они с Надей почти одного роста и совсем не похожи. Ни одной общей черточки. И скорости у них разные. Она всегда на полшага впереди, даже когда он идет быстро. И сейчас - обгоняет, оглядывается, опять обгоняет. Мордашка веселая, венок съехал. Ох, Надя!
    - Я сдохну, Лернер. Я помню, что такое хамсин. Сегодня хамсин?
    Ей не надо отвечать. Она всегда все знает. Все ее вопросы - риторические. За редким исключением.
    Вышли. Глоток раскаленного воздуха - и руки Нади безжизненно повисли.
    - И я буду этим дышать целый месяц?
    Всю дорогу молчала, она умеет грустить тихо. О чем она грустит?
    - Лернер, а папа плох. Он держится, конечно, не показывает вида… Ты можешь ехать побыстрее? Что ты тащишься за этой развалюхой! …Я пробовала написать папин портрет, и ничего не выходило. Он позировал. День или два. Садился в кресло, ты помнишь его плетеное кресло? Даже не ворчал и не называл меня "живопиской". Ворчал, конечно, но немного, не так, как всегда. А я только начинала работать - и мне становилось плохо. У глубокой старости есть тайная власть над жизнью. Старость сильнее молодости, она еще не смерть, но столь же беспощадна. Она смотрит с чужого лица, струится из морщинистых рук, оплетает тебя паутиной бессилья … И ты попадаешь в плен не своего возраста. Ты как будто истлеваешь. Становишься пергаментом, на котором иероглифы конца… Боже! Это уже Иерусалим? Я целую каждую пядь твою, я припадаю к каждому твоему камушку, святой город! Лернер, за что мне это счастье?! Я - блудница, идолопоклонница, - и я снова здесь. Я обнимаю тебя, город неба, я пришла к тебе, мой Иерусалим.
     Надя двумя руками стащила свой ромашковый венок, на секунду прижала к лицу, открыла окно и бросила его в поток воздуха, несущийся навстречу. Лернер не успел остановить ее. Он посмотрел в зеркало заднего обзора, венок лежал на дороге, как маленький растерзанный зверек; глянул на Надю, та сидела, закрыв глаза, и читала молитву, конечно же, молитву - так просветленно было ее лицо.
    - Лернер, я, правда, грешница, - произнесла она, наконец, скорбно. - Я пять лет сплю одна. Ко мне пять лет не прикасался ни один мужчина. Я предаю свою плоть, предаю жизнь, которая еще есть во мне. Я буду за это наказана. Уже наказана… Мои творческие силы… они оставляют меня, я чувствую. Мне мстят бесплодием за предательство. Это так, я знаю. Я хочу зачать в Иерусалиме огонь.
    - А что Виктор? - спросил Лернер.
    - Он умер, - устало ответила Надя. - Он не интересует меня.
    "Умер" в Надиных устах не значило ничего другого, как то, что Виктор жив-здоров, благополучен и по-прежнему играет в покер по вечерам, а днем - на бирже. Когда Надя влюбилась в него, он был занят тем же самым. Но тогда ее это не смущало - она облекла его в одежды своего восторга, своим дыханием оживила сухую натуру, набросила на него ловчую сеть любви - и запуталась в ней сама.. Она всем представляла Виктора как человека, постигшего высшую истину, он же просто умел молчать. Он не был заурядным человеком, Виктор, он много знал, во многом разбирался, понимал в искусстве. Он даже был вполне успешным менеджером Нади - пока не устал от нее и ее бесконечных фантазий, оторванных от земли. …Однако они вместе уже лет пятнадцать, если не больше... -
    Я хочу зачать в Иерусалиме огонь, - повторила Надя упрямо, с вызовом… - Я иссякла, я брожу бесцельно по развалинам собственных идей, и мы не узнаем друг друга. На моих глазах пелена безразличия, вата... А мои бесценные идеи… они расползлись по каким-то клочкам бумаги, по брошенным холстам, по дырам в моей душе. Моя душа дырява, ты знаешь, Лернер? Не веришь… Я сама себе не верю. Но это так. Ты бы знал, о чем я иногда думаю. Это кошмар какой-то. Я могу целый день размышлять, почему вчера сосед - это ничтожество! - со мной неприветливо разговаривал. И это меня заботит. Я и перед кухаркой могу заискивать. Перед какой-нибудь торговкой с грязными руками. На днях я целый час объясняла мяснику, чем я занимаюсь, подарила ему эскизы, которые сделала в тот день. В результате он всучил мне какой-то кусок втридорога, и я постеснялась его укорить…. Я кому-нибудь что-нибудь должна объяснять, а, Лернер!? Я - Надежда Штерн. А я объясняю.
    Иерусалим - вечный старец в седых космах тишины - белым взором смотрел на стопы свои, по которым ползли крохотные букашки машин. Его дыханье было горячим, и сухой - желто-коричневая кожа рук, покоящихся на горах.
    - Я грешу и грешу, Лернер. И мужчины здесь ни при чем, их нет в моей жизни. Наверное, уже не будет. И это хорошо. Только убиение плоти может возвысить дух - зачем врать себе? К чему тешить себя иллюзией...
    Иерусалим пляшущими двориками поднимался вверх, взлетал кривобоко и неумело, тут же скатывался вниз, упадая в миндаль, оливы и, конечно, терновник, снова карабкался, робко прикасаясь языком к небу…
    - Какая благодать, - выдохнула Надя. - Я обожаю тебя, Иерусалим, твои развалины, даже твои помойки. Здесь святое растет на порочном, здесь вырождение питает праведность, здесь тьма равнозначна свету, посмотри на этого человека - он идет к Богу. Посмотри, посмотри на него - какой тип! И Бог услышит его, поверь мне, Лернер, он услышит его, а не тех, монотонно бьющих Стену Плача бледными лбами, он услышит этого… Клянусь тебе, Лернер. Если только этот чудак - хоть раз, хоть что-нибудь - попросит у Бога, тот тотчас же ему пошлет. Вопрос в том, попросит ли - он сам себе Бог. Ну, посмотри же на него!
    Лернеру вовсе не хотелось оборачиваться (уличные сумасшедшие его не интересовали), но Надя настаивала. Она теребила его, как бабы теребят лен, перехватывала взгляд, пытаясь сбросить взгляд этот с дороги на оставшуюся позади обочину, устремить в нужном ей направлении: она всегда была ненасытна в умении навязать свое - и сейчас тоже… Благо, они стояли в пробке, вызванной дорожным работами... Лернер нехотя подчинился. Как белая ладья, рассекающая темные воды чужого пиратского моря, по улице Кинг Джорж нес себя Марк Гох. Взгляд его был устремлен вдаль, сутулые плечи дыбились, как сложенные в мешок крылья, был он горд и неприступен - он шел по делу (воровать, как мы помним). Так идут герои на гильотину, с такой отрешенностью бьют волны о гранит; люди вокруг него были щепками.
    - Хорош, а? - не унималась Надя. - Хотя, наверное, какой-нибудь мелкий жулик. Бездельничает, иждивенствует. Походя создает новые миры, а потом туда же и гадит. Не удивлюсь, если он сегодня же не решит покончить со всем этим.
    - С чем? - спросил Лернер, соображая, какой из улочек лучше подъехать к дому, которая из них сегодня окажется не перегороженной - в Иерусалиме часто что-то перегораживают, перестраивают.
    - Со всем этим… С бессмыслицей… - сказала Надя. - С тщетой и суетой, милый Лернер. С тем, что тебе мало знакомо. Ты всегда умеешь подняться над… Я никогда не забуду, как мы с тобой первый раз встретились - два подростка, напичканных ненавистью наших мамаш друг к другу. Ты первым тогда сообразил, что их обоюдная ревность, их смертная схватка за отца, давным-давно бросившего обеих, никакого отношения к нам с тобой не имеет. Они - две чужие бабы, а мы - единокровцы. Это твои слова, помнишь?..
    Она снова замолчала. Так трепетно молчать может только она, Надя: ее лицо, ее глаза, опаленные памятью, ее губы, мягко искривленные вниз, стекающие в грусть…
    …Дома она рассмотрела картины на стенах, которые, конечно же, не оценила, приняла душ, мельком оглядела свою комнату и, наконец, упала в кресло. Она наблюдала за братом, и глаза ее расширялись и суживались, до смешного по-кошачьи.
    - Так ты уезжаешь надолго?
    - На пару недель. Может быть, прихвачу и третью. Шеф разрешил. - Лернер поставил перед Надей стеклянный поднос с деревянными ручками, на котором дымился черный кофе и стоял тонкий стакан с чистой водой. - Обедать будем дома или выйдем куда-нибудь?
    - Как хочешь. Можно и выйти. Только не сейчас, погодя, дай очухаться… - ответила Вера. - А ты думаешь, я тебе тут дом не подпалю… без тебя?
    Лернер усмехнулся.
    - А что, Виктор всегда боится оставлять меня одну надолго. Ему все кажется, что я что-нибудь затоплю, спалю, взорву. Как он меня измучил! Его биржа его съела. Он врос в материю и в деньги, которых все равно не хватает. Знаешь, что он пытается мне теперь внушить? Что духовное искусство - мое, разумеется - никому не нужно, что надо рисовать то, что покупают, то есть говно. Ты тоже тащишься от полного дерьма - посмотри на свои стены. Но тебе простительно, Лернер, ибо тебе глубоко наплевать, в чем ты живешь. Ты специально все делаешь, как у людей, чтоб не приставали, я ж тебя знаю. А он… Это печально, быт вмонтирован в него, а он - в быт… Я от него должна была давным-давно уйти, но не ушла. Теперь вот он завел себе любовницу.
     Надя на скрипке своих чувств иногда нарочно играет фальшивые и нелепые мелодии, чтоб посмотреть на реакцию собеседника, -Лернер знал это,- но все же насторожился.
    - Ну, если не завел, то заведет обязательно. Только вот что он с ней будет делать? Играть в покер? Пускай играет. Мне все равно. Веришь? У меня не осталось чувств. Совсем. Правда. Ты посмотри на меня, посмотри. Видишь? Агония пустоты на моем лице, а не свет былой. Я захлебываюсь чудовищными потоками времени, лиц и событий, текущими сквозь меня. Меня тошнит от гнусности, которая плодится и размножается вокруг. У меня нет сил больше сжигать всю мерзость мира на алтаре своего духа, Лернер. Я устала… Знаешь, я хожу и униженно показываю людям свои картины. Люди, говорю я, посмотрите - это красота. Посмотрите - это гармония вселенной. Они проходят мимо. Они бегут на выставки, где из канализационных труб течет собачье дерьмо вместе с разрубленными на части младенцами. Уже некому спасать мир, ты знаешь…
    Надя - стрела, пущенная верх - жесткая и стремительная, фреска, вырезанная в камне духа, когда она задета за живое. Но какая же она беззащитная. Вот сейчас, сейчас - скажи что-нибудь на полтона громче, просто оборви - и сожмется, сплетет ноги - у нее длинные и красивые ноги, - укроет себя сцепленными руками. И только глаза ее будут распахнуты, ее глаза в электрической раскаленности гнева.
    - Ты посмотри на меня, Лернер. Я почти старуха. Дряблый живот, шея в морщинах, руки… Это руки поломойки. У меня климакс вот-вот начнется. А я все еще пытаюсь воевать. Кричу, доказываю. Зачем, кому? Увы, Лернер, я давно уже не воин, я мираж в пустыне ада. …Впрочем, все это ерунда, я не спросила тебя о главном. Когда ты уезжаешь?
    - Завтра. У нас еще уйма времени.
    - Тогда так. Сегодня мы с тобой из дома никуда не выходим. Мы будем молчать в тишине… Нам есть о чем помолчать вместе, а? Мы не виделись уже столько времени… Года четыре? Больше… А потом ты уедешь, Лернер, а я целыми днями буду бродить по Иерусалиму. Я буду пить его воздух, я стану кусочком его плоти. А когда ты вернешься, я тебе расскажу во всех подробностях, как произошло мое непорочное зачатие. Что ты ухмыляешься!? Чего ты? Неужели подумал, что я собираюсь здесь с кем-то трахаться, чтоб заполучить священный огонь? Скажи, подумал?
    Ее нота - боль. Ее запах - страсть. Так вернее. Так ближе к истине. Хотя и это не точно.
    - Я подумал, Наденька, что пора нам обедать.
    - Гениально. - Она взлетела - шумная птица - с насиженного места и вмиг оказалась на кухне, которая тут же обнажила всю свою мужскую суть: вдруг стала неуютной и разваливающейся на куски - стол, шкаф, еще шкаф, мойка, - все порознь, все отдельно.
     - А где у тебя ножи (тарелки, ложки, бокалы)! - кричала она, хозяйничая. - Почему все не под рукой! А где салфетки? И правильно сделала Фаня, что тебя бросила. Тебя все женщины бросают. А знаешь почему?.. Знаешь, почему тебя женщины бросают? Они бегут к тем, кто может им обеспечить рабство. Женщины мечтают о плетке, поверь мне. Они не выносят ни равенства, ни свободы. А ты же каждую из своих баб возвышал до себя… тогда как им хотелось униженья. Ты ошибся, Лернер. Надо их было бить, особенно Фаньку. У нее же задница специально приспособлена для битья. Шлепнешь - и она трясется мелко, и просит: "еще, еще, дай мне еще…".
    Надя - разбойный ветер, заблудившийся в развалинах храма. Вместе со священным прахом вздымает в воздух кучу сора всякого и кидает пригоршнями в никуда. Ее полезно иногда не слушать. Но это невозможно. Потому что ее хочется слушать всегда. Ему, во всяком случае. Ему - ее.
     Расплескав соус на пол, она вытащила с нижней полки холодильника лоток с рыбой, обнюхала его (смешной недоверчивый песик!). - А это что? Сам готовил? Собственными руками? И сухой "Мартини" есть? Ты чудо, Лернер! Немедленно тащи на стол все эти салаты, хумус, оливки, рыбу, сейчас устроим пир! Не забудь постелить скатерть. Я люблю есть на белом… Эй!
    Он обернулся. Надя стояла посреди кухни босая, взлохмаченная, с половой тряпкой в руках - шальная богиня домашнего очага.
    - Иногда, Лернер, я жалею, что ты мой брат, - сказала громко и засмеялась.
    - А я нет - ответил он. - Иначе и ты бы от меня ушла.
    ***
    ... Черная кожа дивана - рама, обрамляющая бледное, подсвеченное усталостью лицо Нади. На столе - свечи - она боготворит огонь, - тарелки с плывущими по грибному соусу галерами рыбьих хребтов, почти полные салатники, два недопитых бокала. На Надином - слабый след губной помады, перламутровый ободок, и варварски жирные отпечатки пальцев - она обожает есть руками. Уже вовсе растаяли отзвуки последних слов ее. Теперь и она молчит, смотрит на пламя.
    - Расскажи что-нибудь, - просит наконец.
    - Что, Наденька?
    - Откуда я знаю что! Что-нибудь…
    - Ты же хотела помолчать вдвоем.
    - Мы уже помолчали.
    - Больше не можешь?
    - Мы не вдвоем молчим, мы молчим порознь. Ты - о своем, я - о своем. У нас слишком много у каждого своего. У нас общего почти нет.
    - Кроме отца.
    - Он тоже отдельный.
    - Да. Я не думал, что когда-нибудь захочу его увидеть.
    - А теперь?
    - А теперь… Ты сказала про это кресло, и я понял, как он стар... Он уже тогда был стар, когда мы были детьми.
    - Не детьми, подростками.
    - Он позвал нас тогда на свое пятидесятилетие. Всех своих прежних жен, отвратительную эту Клару, нас. Я знал, что у меня есть сестра… Но чтоб такая.
    Ты совсем не изменилась, Надя, для меня ты все та же девочка, раскачивающаяся в папином кресле и грызущая красное яблоко. Я влюбился в тебя тогда.
    - Я тоже. Но ненадолго, на один вечер. Как можно быть влюбленной в брата? А потом, я уже жила в Германии, ты прибыл туда по делам, нашел меня… Помнишь, что я тебе сказала, когда ты позвонил с вокзала? Иосиф Прекрасный, сказала я, Вы ворвались своим звонком в мой жизненный кошмар. Придите, убейте меня, или я это сделаю сама... сейчас. Надо мной в тот момент стояла вконец озверевшая любовь моя - дикий кабан с обнаженными клыками - и терзала меня на части. Я жила в плену, была полной рабыней человека Востока. Он уничтожал меня и одаривал, истязал и превозносил. Я запуталась. Тонула в ревности, бредила. Где он сейчас? Мать - здесь, в Иерусалиме. Если жива… А он… Он всегда любил Европу и европейских женщин. Слава Богу, любовь моя давным-давно рухнула, чары рассеялись, сын никогда не узнает, кто его отец, он думает, что Виктор. Глупость и молодость были похоронены с твоей помощью, душа моя. Заживо замурованы в склеп тишины. … Я не говорила тебе, сколько еще потом страдала…
    - Говорила, Надя. Ты каждый раз говоришь об этом… Вот только я почему-то звоню тебе всегда из разных мест: из аэропорта, гостиницы, сегодня оказалось, что с вокзала.
    - Серьезно? Я не замечала. И какая разница, откуда ты мне звонил? Это все такие мелочи! Я понятия не имею, откуда ты звонил. И вообще, мы увязли в каких-то старых креслах и историях, а? Еще немножко, и начнем смотреть семейный альбом. Поехали лучше на море пить кофе? Сейчас только шесть часов... Всего лишь шесть часов. Или тебе надо собираться? Скажи, надо? Что ты смеешься? Что я такого сказала?
    Кто бы поверил, что Надя усидит дома. Она плетет из своих настроений узоры, всегда разные, она идет одновременно несколькими дорогами, чудом оставаясь на главной… Только по ошибке, не зная ее, можно подумать, что то, что является властным желанием сейчас, тут же не рассыплется, не разобьется вдребезги под ударами вдруг возникшей новой идеи. Она так постоянна в своем непостоянстве, которое, впрочем, не сущностно.
    "…Истекая кровью заката, ратник света - день - медленно уронил солнечный щит в средиземноморскую бездну. Стая черных птиц-облаков, сидящая на горизонте, взметнулась и быстро полетела в сторону Яффо… Если бы я была писателем, я писала бы так, - сказала Надя и добавила: - какой тревожный закат".
    Они сидели во дворе старого дома, который сейчас переделали под кафе. Внутри его уже всякое напоминание о перебранках, бедах, крохах радостей, рассыпанных по жизни, и малых детях, спящих на полу, стерлось; лишь во дворе, казалось, еще валялись сломанные игрушки. И море было в двух шагах, как прежде.
     Смех женщин - хриплый крик сирен с выкрашенными белым волосами, женщины эти сидели рядом, их было трое, - конечно, мешал. Но прочие, полураздетые, пьющие пиво, чай, кофе, воду, лимонад - их как будто бы не было здесь, они плотно увязли в соленом растворе жары и почти не шевелились…
    Надя выглядит устало. Вот сейчас попытается обмануть его, себя, зеркало, будет доказывать, что это не так. Конечно! Плюхнула на стол свою сумку, которую давно пора выбросить. У нее старая, видавшая виды сумка. Но она ее любит. Она умеет любить и не умеет предавать… Как смешно она водит помадой по своим толстым губам, лягушка.
    - Как ты думаешь, со мной случится чудо? Я обрету здесь то, зачем приехала? - спрашивает внезапно.
    Ее взгляд становится столь же напряженным, каким был, когда она следила за солнцем: дочитав небесную драму до конца, она успокоилась лишь на минуту.
    - Ожидание чуда - опасная вещь, Надя. Особенно здесь, в Израиле.
    - Почему?
    - Потому что.
    - Почему, Лернер? Почему ты всегда все сводишь к психиатрии. Сейчас скажешь, что острое экстатическое состояние, в котором, ты полагаешь, я беспрерывно нахожусь, ведет к галлюцинациям, а это, в свою очередь… Твои тексты я знаю. Ты все время меня предупреждаешь и останавливаешь, предупреждаешь и останавливаешь. Чего ты боишься? Я не сойду с ума, я даже не заработаю этот ваш пресловутый иерусалимский синдром*. Я не стану в набедренной повязке бродить по Иордану и утверждать, что я Иоанн Креститель, не буду перекладывать Стену Плача, называя себя Самсоном, я не буду предаваться ритуальным омовениям в качестве новоявленной Марии Магдалины. Я очень хорошо понимаю, кто я и чего ищу. Я жажду чуда воскрешения. Своего собственного.
    - Иногда это похоже на поиск приключений.
    - Дурак!
    Смеется. У нее крупные, блестящие зубы. Белые фасолины, покрытые лаком.
    У нее глаза солнечной пантеры, начисто снятая кожа и право фараоновой ночи… Завтра она останется одна - ей необходимо одиночество. Неважно, что она щедро разделит его с добрым десятком новых знакомых - от монашенок до бродяг. Это не важно. Главное, чтобы она снова начала рисовать. Она уже вечность не рисует.
    - Ты знаешь, я уже вечность не рисую, - говорит она. - Рисую, конечно, но это все так… В этом нет силы. Тусклая душа делает краски тусклыми. Я уповаю на чудо, но даже не надеюсь на него...
    
    МАРИЙКА (глава 4)
    
    По жаре, без денег, пугаясь прохожих, Марийка бродила и бродила по Иерусалиму. Город ей не нравился: куда ни глянь - дома каменные, но вроде бы и не каменные, а из сосновых досок сколоченные. Словно гробы без обивки, в каких бездомных хоронят. И цветы - огромные, яркие, нарисованные какие-то цветы - не натуральные. И улочки кривые, пойдешь прямо, а выйдешь кругом, почти в то же самое место. А где большие улицы - там людно, нехорошо. Все бегут. Если не бегут, то едят. Сидят прямо на улице - и едят. А вот ведь странно - пищей-то совсем здесь не пахнет. Пахнет солнцем, пылью горячей, а едой - нет. И от цветов никакого аромата не слышно. Почему?.. Люди все здесь страшные, не русские люди... Зачем говорили, что в Израиле одни русские живут? Неправда это! Куда ни посмотришь - все черные, носатые, особенно мужики. Может, они, конечно, арабы все. Но тогда бы и говорили, что в Израиле одни арабы живут... Спокойно тут никто не разговаривает, все кричат. Даже если просто так разговаривают - все равно кричат, будто им ворона в язык клюет на каждом слове.
    Целый день Марийка бродила по Иерусалиму. Возвращаться ей было некуда, идти - тоже. Но думать об этом она не хотела. А чего думать? - только душу травить.
    Близился вечер: вон и солнце на закат пошло. Хоть и маленькое оно здесь, солнце, а жар с него великий, нечеловеческий прямо жар, такой, что до костей пробирает, по-другому не скажешь. И в тени спасения никакого нет. Только света меньше, не так глазам больно.
    "Пить хочу, пить хочу", - шептала Марийка. Ее никто не слышал - вокруг никого не было. Она гладила ладошкой мозолистый ствол дерева и просила, просила бесслезно милости у немилосердного пекла. Марийка очень боялась. А вдруг кто увидит ее здесь, в чужом дворе, вдруг вернут туда, куда возвращаться нельзя. Никак нельзя! И идти некуда... Языка она не знает, денег вовсе никаких у нее нет; в чем была, в том и ушла сегодня утром. Иначе бы он ее... Он бы ее... О, Господи!
    Марийка мелко перекрестилась и тут же пугливо огляделась: она знала, что в Израиле креститься нельзя, так ей было сказано. Но кто мог видеть ее в пустом дворике полуразваленного дома? Не похоже, что здесь люди живут. Может, еще с той стороны - там она видела занавески на окнах. А с этой - вряд ли. Дверь перекошена, крыльцо каменное совсем провалилось. Никого нет, одни кошки вокруг. Вон та - полуслепая, грязная, будто ею сапоги чистили; или эта, страшная, что твой бес. Как же смотрят-то они на нее, будто зла хотят... Но они сами бездомные, эти кошки, сами несчастные; какое зло они причинить могут, если она их не трогает: звери не люди, зря обижать не станут.
    Марийка села на сухую землю под деревом и хотела заснуть. Но сон не шел.
    Было тихо. Марийка смотрела вверх, на листву, которая совсем не шевелилась, застыла мертвой сеткой зелени над головой, и потихоньку стало казаться ей, что и вправду все умерло, что она одна-одинешенька на белом свете. Она, да Бог, может быть, если он есть.
    ....Долго длилось это оцепенение - уж стемнело.
    Не совсем, правда, стемнело, не окончательно: и дом, и стена дома с одним окошком крохотным просвечивались, и дверь кособокая, и тропинка заросшая. Кем она была протоптана, куда вела? Встала Марийка, пошла посмотреть. А вдруг там какая сараюшка окажется, решила, в которой заночевать можно? Идет Марийка, а кошки за ней. Сначала позади - конвой конвоем! - а потом вперед забежали. Те две, давешние, и еще одна с ними - в лопатках костлявая, вся ободранная. Дошла Марийка до пятачка земли лысого, без травинки, пригляделась. Тут плеснуло ей в глаза свечение серебристое - "Водица!". Разглядела: в большую плошку и вправду вода налита.
     Кошки вокруг питья полукругом сидят, не шевелятся. В глаза не смотрят, не поймешь, чего хотят: и гнать не гонят, и добра не сулят… Марийка шаг шагнула вперед с опаской - кошки отодвинулись. Еще придвинулась к плошке, те вовсе отошли. Но недалеко, в метре стоят, наблюдают. "Можно, я попью?" - спросила Марийка робко и, тяжелея всем телом, будто в него зерна насыпали, упала на колени. Хотела плошку поднять, к губам приставить - не смогла, так и ткнулась лицом в настоянное на солнцепеке пойло.
     Пара гнойных, глаз, запавших, и две пары желтых - ведьминских - смотрели на молодую женщину, стоящую на четвереньках и, подобно им, лакающую воду. Жадно лакающую теплую, почти горячую воду с привкусом ржавчины. Они еще хотели показать ей, что рядом есть еда, но она нашла ее сама. Это был размоченный хлеб, перемешанный с овощами и хумусом, который они раньше не ели, а теперь полюбили. Еду эту им каждый день приносил Хозяин, он же наливал воду...
    Наконец, Марийка поднялась с коленок. Глянула на кошек - те исчезли. Огляделась вокруг, в тишину вслушалась - никого, будто город мертвый, ни звуков особых, ни голосов человеческих не слышно.
    Она постояла еще немножко в раздумчивости, расстегнула кофту, которая было на ней. Старомодного фасона, неприглядная кофта эта была надорвана у ворота. Марийка сняла ее, оглядела. Швы подмышками разошлись: когда он хватал ее, она изо всех сил руки на груди сцепляла, вот швы и лопнули... Осторожно, чтоб не повредить ткань, Марийка начала отпарывать рукава. Было плохо видно, но она справилась. Намочила остатками воды рукава оторванные, протерла ими лицо себе, грудь, руки; потом кофту надела. Стало легче значительно. Она подумала еще немножко и пошла. "Куда глаза глядят, пойду", - решила. Но не успела за калитку выйти, как метнулась обратно, к дереву узловатому.
    С той стороны дома раздался шум какой-то, голоса послышались. Еще через время - звон посуды, хохот женский, позже - скрип, стук. Потом дверь хлопнула, кто-то вышел, очевидно - женщина; мужской голос ей вслед прокричал что-то. "Как петух осипший кричит", - подумала Марийка. Наконец, все стихло, в тишине храп раздался, потом и он смолк.
    "А если заночевать тут, под деревом? - стала решать Марийка. - Куда я пойду сейчас? Идти мне некуда. А завтра с солнышком поднимусь, и будет видно. Может, Бог надоумит, что делать".
    Было не поздно, часов девять, от силы - десять. Прислонилась Марийка телом к стволу сухому, руками его обвила и провалилась в сон без сновидений, как в яму черную, бездонную. А с первым лучом солнца глаза вновь открыла.
    Кошки сидели напротив, рядком. А с ними еще и котеночек маленький. Вчера, видно, он спал где-то. Он все вертится, котеночек этот маленький, за хвостом своим гоняется, а кошки сидят: полуслепая, костлявая, и страшная, на беса похожая. При свете дня они Марийке совсем жуткими показались - не кошки, а существа подземные, каких на стенах русских церквей иногда изображают, пугая людей Страшным Судом. Но она знала, что это лишь видимость: от беспризорной жизни они образ такой имеют…
    "Нечего мне вам дать, кошечки, нечем за доброту отплатить ..." - извинилась Марийка и хотела погладить котеночка, да не стала - не любит он ласку человеческую, не приучен, так ей показалось.
    Солнце косым лучом резало двор пополам. По каменным плиткам, теплым, как парное молоко, шла Марийка навстречу испытаниям, которые ей были уготованы. Но, само собой разумеется, ничегошеньки она о них не знала... Откуда же знать человеку, что ему претерпеть придется? Это одному Богу ведомо, какой путь к очищению окончательному приводит. А людям того лучше не знать, могут не выдержать. Особенно, если только муки впереди...
    Выйдя на улицу, Марийка рассмотрела номер дома, во дворе которого она сегодня заночевала, запомнила крепко-накрепко. А вот название улицы понять не сумела. Буквы бубликами поломанными друг к другу тулятся, а что написано - поди, разбери.
    Снова пошла Марийка бродить по улицам, но дорогу обратно все в памяти держала: закусочную на самом на углу, еще закрытую, с прилавком, бревном подпертым; спуск вниз, по которому идешь, будто падаешь; подъем и резкий поворот на круглую площадь - улица направо, улица налево, обе петлей заворачиваются... Уйдет Марийка подальше от места, что запомнила, обратно вернется, снова уйдет. И так целый день. Чего все кругами ходит, сама не знает, а ходит. Кто ее там ждет, возле дома с деревом сухим во дворе. Кошки?
    - Вот бы встретить кого, кто надоумил бы, что делать, - все думала она. - Я бы ему всю правду рассказала, всю, какая есть. Что дед умер, а я одна осталась. Думала, навещу деда и уеду - мы же никогда друг дружку не видели. А оно вон как вышло. Его как собаку схоронили - остыть не дали*. А я ни документы не знаю, где лежат, ни денег своих нет. Дед говорил, что были деньги, что для меня он их приготовил. А куда делись? Разве я что пойму! А этот придет, книжку свою достанет, будто читает, а сам все исподтишка высматривает, что делаю. И квартира, говорит, не твоя, а моя... его! Будто я за квартирой приехала! А сегодня вот… Я ему не жена, пускай не рассчитывает…
    Мы не станем вам рассказывать подробно, как блуждала она по чужому городу Иерусалиму, в котором время сжимается до краткого мига, растворенного в тысячелетнем настое событий, или становится текучим, как жизнь пророчества; а то и вовсе может уйти в никуда и внезапно вернуться в левантийском цветном оперении... Нам нечего рассказать об этом дне. Пыль, пот, усталость, замешенная на отчаянии, голод, утоленный найденной на улице половинкой лепешки, поданная чьей-то доброй рукой вода в пластиковой бутылке. Ни прошлого, ни будущего, одно ожидание вечера и чуда… если чудеса бывают.
    ***
    На исходе дня, когда вовсе сил никаких не осталось, решила Марийка вернуться обратно. Но, куда ни двинется, выхода не видит, ничего признать не может. Как так случилось, сама не знает. "А может, я к храму пойду?" - наконец придумала. Слышала она, что здесь, в Иерусалиме, храм есть, куда люди со всего света съезжаются, чтоб у Бога помощи просить, да только сейчас об этом вспомнила. Набралась храбрости, одного спросила, где храм, другого, думала, что слово это должны люди знать. Но они не знали.
    - Иди сюда! - вдруг услышала Марийка. - Иди сюда! - как собаку подзывают, звал ее человек какой-то, мужчина, на грача чернотой похожий: и волосы, и рубашка, и брюки - все одного цвета, только лицо белое, бледное. Она приблизилась.
    - Что тебе надо? - спросил он.
    - Я храм ищу, храм Господа, Вы знаете, где он?
    Мужчина смотрел на нее, как на диво какое, или на зверюшку забавную, даже брови поднял. И брови у него тоже черные были, густые, и глаза - как мытый чернослив, блестящие.
    - Ты есть хочешь, - не спросил, сказал он, будто знал; оглядел одеяние, какое было на ней, кожу, от солнца красную и вздувшуюся, волосы, что вовсе соломой стали от того, что нечесаны.
    - Нет, нет… - испугалась Марийка. - Я к храму хочу пойти, я не голодная.
    - Сегодня туда не ходи, завтра иди.
    - Там закрыто уже? - вдруг догадалась Марийка, вспомнив, что час поздний, свечереет скоро.
    - Может, открыто, но не ходи.
    Говорил мужчина этот по-русски, но и не по-русски как- то, словно одно слово от другого ножом отрезал, и не евреем вроде бы он был - евреи другие.
    - И правда, я лучше завтра… с утра… так лучше будет,- согласилась Марийка, закивала головой, и повернулась, хотела уйти.
    Но он остановил.
    - Идем кушать. Это мое место, денег - нет. Денег не надо. Ты - гость.
    - Да я, правда, сытая, - запротестовала было Марийка, но он руку на плечо ей положил и подтолкнул к двери распахнутой. Она и пошла.
    - Садись, - указал он ей на столик, когда они уже внутри оказались.
    Марийка села на самый краешек стула, а он крикнул что-то - непонятно кому, никого больше, кажется, здесь не было. Слова его, как камни о тишину, застучали, а в ответ голос раздался.
     После солнечного света, от которого она будто слепая сделалась, наконец различила Марийка огромную люстру, свисающую с высокого, куполом уходящего вверх потолка, стены разрисованные, а в самом конце зала - ступеньки, три или четыре. Это зал ресторана был, не иначе: столики тут стояли, все круглые. А лестница в сторону вела куда-то, может, на кухню.
    Наконец появился тот, что голос подал. Роста он маленького был, на кривых ногах, такие у татар часто встречаются. В руках нес что-то тяжелое, аж животом подпирал снизу. Подошел, поставил на стол медный таз с низкими краями - это поднос оказался, а руки о штаны вытер. Какой только еды не было на подносе этом, величиной с колесо от телеги, не меньше - и картошка, и морковка, и кабачки, и еще овощи какие-то. И помидоры-огурцы мелко порезанные, и маслины зеленые, и трава всякая. А самое главное - курица. Дикий мед такого цвета бывает, какого цвета куски эти были, горой посреди блюда наложенные.
    Марийка сглотнула слюну. Она не знала, почему ее позвали сюда, чего от нее хотели. Разве за просто так угощают едой такой вкусной, да еще и незнакомые мужчины? Но в голову ничего плохого не приходило. Вот только то, что чужое есть неудобно и отказаться нехорошо. -
    Бери, - сказал тот, что пригласил ее, и рукой пододвинул самый большой кусок поближе к ней. - Я - Асад, он - Хасан, повар.
    Хасан посмотрел на нее одним глазом; второй, как монетка в копилку, в щеку ушел, только черточка ресниц коротких осталась. Марийка быстро наколола картошку на вилку - ей одной только вилку и дали - и проглотила ее, горячую. Потом взяла самый маленький кусочек мяса и начала на него дуть со всех сторон, чтоб еще раз не обжечься.
    Мужчины ели молча, и она молчала, что она могла сказать? -
    Как тебя... зовут? - вдруг спросил Асад у Марийки. -
    Рита, - ответила она и подумала про птичьи гнезда разоренные почему-то.
    - А ее зовут... Надя, - сказал он.
    - Надя замужем? - спросила Марийка.
    - Она не здесь. Далеко. За границей, - глаза его сделались, как обратная сторона зеркала - вовсе черными. - Я видел Надю… Видел сон сегодня.
    - Хороший? Сон хороший был?
    - Забудь о Наде, я давно забыл, - он взял золотистую куриную ножку и задумчиво рассмотрел ее со всех сторон. - Я хотел на вашем языке говорить. Сегодня… Сейчас - не хочу. Ешь! Почему не ешь?
    Мужчины принялись о чем-то своем разговаривать и о ней вроде забыли. Тот, что еду принес, тараторил быстро-быстро - недовольно. Как будто ругал кого-то. Кусочек петрушки налип у него на губе и двигался, как муха, у которой крылья оторвали. Асад отвечал время от времени, а потом перестал, задумался, стал в стену смотреть. Долго смотрел, потом на Марийку взгляд перевел и усмехнулся. Она сидела, голову опустив, и руки у нее сцеплены вместе были - совсем засыпала.
    - Хочешь сон? - обратился он к гостье, та тотчас же встрепенулась. - … Надя стоит на воде. У нее волосы до низа.
    -До пят, - поправила Марийка, - до пят, до пяток, значит.
    - …Вода вся синяя, не синяя - туркис. - продолжил Асад, но к слову прислушался. - Надя в одних туфлях стоит, ничего на ней нет. А потом платок красивый надела и в меня стреляла, - сказал он очень правильно и быстро, будто кто-то внутри него говорил. - Понимаешь это?
    - Понимаю, - сказала Марийка и заторопилась, - я сны угадываю иногда. И свои, и чужие... Надя болела, еще не выздоровела… А вода - это хорошо, воля ее; а волосы - дорога … И платок тоже хорошо видеть. … Может, она к тебе приедет.
    - Еще болеет, сказала? - переспросил Асад и полез за сигаретами, но интереса в его вопросе совсем никакого не было.
    Сигареты, желтую пачку, на которой верблюд нарисован, он на стол положил, потом что-то еще из кармана достал, в кулаке подержал и обратно спрятал. И усмехнулся снова, но с горечью, будто потерял что-то.
    Кривоногий маленький встал, покряхтывая, спину потер и опять что-то бормотать начал сердито. На еду, которой еще много оставалось, салфетку кинул скомканную, чихнул. Марийка вскочила, помочь хотела со стола убрать.
    - Иди, - сказал ей Асад резко. - Иди домой. Или хочешь еще кофе?
    - Нет, что вы! - она засуетилась, закланялась. - Спасибо вам. Очень вкусно все было.
    -Иди.
    Мужчины не смотрели, как она уходит - бочком. Они пересели за другой столик, достали нарды и принялись шашки расставлять.
    Марийка шла медленно, оборачивалась часто, а потом завернула за угол, снова не зная, куда идти. Солнце село той порой.
    - Возьми это, - вдруг кто-то схватил ее за локоть. - Это Нади. Я ей сделал давно, сам. Не отдал. Ни какой другой женщине не отдал… Ты возьми. У тебя ничего нет. Может, и не будет. Бери.
    Асад вложил в ладонь Марийке большое резное кольцо с камнями и быстро ушел, прихрамывая.
    

    
    

 

 


Объявления: