Я.Шехтер

Шахматные проделки бисквитных зайцев

Лев Каплан проснулся в полночь от крика петуха. Не раскрывая глаз, он видел янтарный, нервно подрагивающий клюв, медные перья, гребень, набухший алой кровью. Петух закидывал назад голову и, раздувая горло, выхаркивал прямо в лицо:
— По-ра! По-ра! По-ра!
Речь шла не о чём ином, как о жизни, единственной, драгоценной и неповторимой жизни Льва Каплана, которая, по мнению нахальной птицы, подошла к концу.
Конечно, к реальности всё это никакого отношения не имело.
«Последнего живого петуха видели в центре Тель-Авива лет двадцать назад, — подумал Лев, переворачиваясь на другой бок. — С тех пор они появляются в этом районе исключительно в свежемороженном виде».
Часы в гостиной пробили двенадцать. Глубоко и протяжно, словно возвещая о спасении и приюте, они доверху заполнили тишину ночи. Так звонит колокол на башне в снежную бурю, последняя надежда заблудившихся путников. Подрагивают квадратики стекол в частой раме, заросшей многодневной наледью; гул проникает в жарко натопленный зал, шарахается от огня, воющего в камине, обволакивает увитые паутиной своды, вырывается в коридор и дальше — неслышным промельком заячьих лап по жёлтым, вытертым ступеням, сквозь холл с каменным полом в черно-белую клетку, туда — на открытое, свободное от гнета стен пространство, где вольно и весело раздувает до треска сосудов свои лёгкие оранжево-чёрный петух.
— Уфф, — он лёг на спину и несколько раз вздохнул, пытаясь выдуть, вытолкнуть из себя кошмар, незваное, дурное сновидение.
«А даже если так, — подумал он, — когда нибудь это должно произойти. Не знает человек своего часа, ни дня, ни минуты, ни обстоятельств времени и места, ни действующих лиц. Отмерено и взвешено и от нас не зависит, хоть колени сотри, вымаливая отсрочку. Вот в эту безликую неумолимость я верю полной верой. О чём же грустить: пора, так пора».
Он полежал ещё минуту, подбадривая, успокаивая себя мыслями о конце всего сущего, неизбежном и непременном, как возвращение зимы, смена цвета листьев, чередование дня и ночи. Мысли разной свежести и глубины, накопленные памятью за долгую жизнь, проносились пенящимся облаком бабочек-однодневок.
Неужели придётся оставить любимое, с трудом вырванное, собранное и притертое каторжной работой пальцев, души, муками разума? И куда теперь, да и будет ли вообще — теперь, завтра, послезавтра и он сам, размышляющий так уютно под стук маятника, что будет с ним, и почему сейчас, ведь всего-то шестьдесят пять, и не старик вовсе, хотя бы ещё пятнадцать, ладно, десять, ведь живут люди до восьмидесяти, запросто, сколько их, бодрых, с палочкой или газетой под мышкой собирается по утрам в скверике, даже пять, пусть три, год, ещё сколько-нибудь, но не сейчас, прошу не сейчас!
Уф, какая чушь. Откуда-то из пещер позвоночника выкатил инстинкт, слепая, животная сила и, словно в отместку за годы ссылки и забвения, принялась утюжить властелина, разум Льва Каплана.
— Ага, боишься, боишься, — с подленькой усмешкой раба, ставшего господином, — дрожи, трепещи перед неведомым и страшным, откуда не позвонить, не прислать телеграммы, не выбраться в отпуск. Ты отталкиваешь, отодвигаешь его в сторону, делая вид, будто всё трын-трава и сухой подорожник, а оно не где-нибудь там, в ещё неизвестно когда и почему, а здесь и сейчас, в тебе самом, по самой простой и потому безжалостной причине, именуемой — пора.
Он сел на кровати и с неожиданным удовольствием потер ступни о тугой ворс ковра. Луна светила сквозь приспущенные жалюзи, продольные полоски света лежали на красном ромбе одеяла, отражались в зеркальной поверхности шкафа, сияли в пузырьках и баночках трюмо.
— Е-рун-да, — со вкусом прошептал Лев.
Вид знакомых вещей, обтроганных и засмотренных до рассеянного скольжения, успокоил его. Он ещё раз потёр пятки о ковёр и опрокинулся обратно на патентованно-упругую спину матраса.
Красные цифры электрических часов горели в темноте, будто глаза сидящего в засаде волка.
— Завтра же пойду и куплю с зелёными, — твёрдо пообещал себе Лев, вспомнил, в который раз даёт такое обещание, и улыбнулся.
Утро — это как другое время года, другое здоровье, другие оторопь и поспешность. Одеваясь, он превращается в иного человека, словно в одежде содержится отдельный, самостоятельный смысл. Через три часа зазвонит будильник, вернее, не успеет зазвонить, по привычке он откроет глаза за минуту до установленного срока и отработанным движением передвинет рычажок. И покатится день с утренним кофе, правда, уже без кофеина, с упругим взрёвом мотора и дорогой — считанные, пересчитанные светофоры, стоянка; только для преподавателей – прохладный холл университета с полированным полом в чёрно-белую клетку. Завертится, поплывёт, понесётся день, окутанный ближневосточным солнцем и расчерченный на равные дольки ежечасным прослушиванием новостей. «Я ещё здесь, — подумал Лев, — вот тёплое плечо жены, с едва заметным ароматом духов, гладкая, прохладная ткань подушки, тёмная рамка на прикроватной тумбочке. Если зажечь свет, в ней улыбаются Лика с мужем и сыном, его внуком, игривым, забавным человечком. Длинная жизнь, столько всего было в ней да ушло, стаяло, припорошенное крупной солью беспамятства. Но и того, что осталось, того, что и сейчас с ним, стоит лишь взглянуть назад, вдоль сбегающей вниз и влево череды лет, достаточно для любви, печали и усталости...» Жизнь представала расчерченной на недели страницами школьного дневника. Слева — понедельник, вторник, среда; справа — четверг, пятница, суббота, а вместо воскресенья место для подписи родителей. Месяцы тянулись, как вереница пузатых бочонков на выезде с пивзавода неподалёку от двора его детства. Взгляд медленно перетекал от красной с жёлтыми прожилками дешевых фруктов осени, через вёдра с углём, стоны и потрескивание огня за раскалённой железной дверкой, к томящему после четырёхмесячной стерильности запаху талой воды, а от него к звону стаканов в купе скорого поезда, бегущего к теплому югу, на бабушкину дачу у самого синего моря. Десятилетия напоминали лестничные пролёты: где-то там, далеко внизу — пятидесятые, первый медицинский, Тося в крепдешиновом платье, и он рядом с ней в белой сорочке с украинской вышивкой у ворота. Нет, кажется, их носили позже, в начале шестидесятых; впрочем, какая теперь разница. В шестьдесят пятом он защитился, красиво, эффектно, о психологии тогда только начинали говорить всерьёз, а он уже защитился, с банкетом в «Праге», поздравлениями через «Медицинскую газету». Где-то в начале этого пролёта родилась Лика, он толком не успел заметить, много работал, по вечерам писал диссертацию. Она прибегала в комнату, кукольное создание с блестящими, как у мышки, глазами, прижималась щекой к его ноге и верещала:
— Папа, уцьки, хочу уцьки.
Лев брал её на руки, и, раскачиваясь, читал вслух со страницы, от которой она его оторвала. Лика угревалась, начинала тихонько урчать, словно большой котёнок, а потом засыпала, свесив ножки в сандаликах со смятыми задниками.
Если б не запись в паспорте, быть ему завкафедрой, профессором, с командировками в «братские», а иногда и не очень, но помимо становой, неизбывной проблемы его анкеты, требовалось подписывать, когда просили, и диагностировать по высочайшему указанию. Сначала он отказывался, а потом и предлагать перестали, а ещё потом, в конце семидесятых, его со смаком прокатили на защите докторской, и когда он бросился доказывать и объяснять, тихо и почти ласково напомнили, кто он, откуда пришёл, и как не оправдал, когда попросили...
В Израиле поначалу тоже было непросто, но постепенно признали диссертацию, выиграл конкурс на заведующего отделением, печатался, потом стал преподавать.
Лика закончила университет, вышла замуж. Лев не хотел ни этой специальности, ни этого мужа, не хотел и боялся, но она уже не слушалась. Впрочем, когда она слушалась, даже «на уцьки» он сдавался после первого предупредительного воя. Теперь Лика физик, неутомимый охотник за упрямыми атомами. Погоня прилипчивая, неотвязная страсть. Наверное, она подхватила её от мужа, офицера спецгруппы по борьбе с террором.
Он с благодарностью прижался губами к плечу жены. «Ты у меня одна, заветная... Это всё ты — и дом, и Лика, и внук, и работа, — всё благодаря тебе...»
Треск дождя, сухой и внезапный, как радиопомехи, наполнил комнату. За окном вспыхнуло, густо прогремел гром. Тося дёрнулась и мягко привалилась к нему. Он вдруг подумал о Б-ге, не о придирчивом чиновнике, дотошно подсчитывающем каждое исполненное приказание, а о милосердном и всепрощающем Б-ге, похожем на Деда Мороза, с красным мешком подарков и доброй улыбкой на усталом лице. Не в молельном доме его место, где раскачиваясь, потеют в чёрных лапсердаках неистовые бородачи, а в прикосновении любимой женщины, в хорошо сделанной работе, достойно воспитанных детях, в добром имени, которое оставляет за собой человек.
Он никого не убивал, почти не обманывал, не крал, не соблазнял чужих жен. Даже с этой, формальной стороны, прожитая им жизнь чиста, как перебродившее, хорошо отстоявшееся вино.
Пора — беспощадное, унизительное слово. Есть в нём от посвиста кнута над склонёнными спинами рабов, от последнего, язвительного блеска топора.
Лев Каплан закрыл глаза. Жизнь простиралась перед ним, уходила назад, убегала в стороны — знакомое, обжитое, прирученное пространство. Сейчас он заснёт, а утром всё продолжится так же, как и вчера, как неделю назад, начнётся опять и сначала, продлится много дней, недель, месяцев, не хуже, чем вчера, лишь бы не хуже, чем вчера...
А сон приснился дурацкий, обидный и бессмысленный. Он сидел на горе раскалённых углей, кожа трещала и дымилась, было безумно, невыносимо жарко. Он пытался встать, но зад и ноги приклеились, припеклись к углям. Обильно проступавший пот тут же закипал, словно слюна на утюге; крики о помощи, мольбы о пощаде, вырываясь из раскалённого рта, превращались в облачка смрадного дыма. Это длилось долго, бесконечно долго, годы, века, тысячелетия, и вдруг кончилось. Невидимые руки подхватили его, многострадальная задница, теряя куски кожи с прикипевшими угольками, взмыла вверх, и через секунды он оказался в пышном, ослепительно холодном сугробе. Увитый струйками пара, Лев медленно оседал, протаивая всё ниже и ниже. Невыносимо, невыразимо, невероятно, сладостно и упоительно, несомненно и достоверно, непреложно и ясно, любимо и желанно, грозно и могущественно, ускользающе и мимолётно — и вот уже холод стягивает члены, каменеют пальцы, хрустят, отвердевая, уши. И это пройдёт, он знает наверняка, скоро те же руки вырвут его из глубины ледяной могилы и снова усадят на пылающую кучу. С трудом сгибая ладони, он набирает полные пригоршни снега и прячет под мышками, чтобы там, на углях, выиграть ещё секунду, ещё мгновение прохлады.
— Вор, — гремит невидимый голос, — даже здесь ты всё ещё вор!
Лев проснулся. Пижама взмокла от пота, лицо горело, словно взаправду обожжённое беспощадным жаром. Левая рука, забытая поверх одеяла, окоченела. Он приподнял её, пытаясь остудить лоб прикосновением ладони, и закричал от боли. Сердце рвалось и трепетало, все его части, будто рассорившись друг с другом, зажили своей, отдельной жизнью. Внезапно грянувший хаос был настолько нелеп и несправедлив, настолько не совпадал со всеобщей гармонией и целостностью мира, что Лев попросту отказывался принимать участие в этом балагане, управлять сошедшим с рельс и несущимся по чёрной степи поездом.
Он видел, как Тося с искаженным лицом что-то кричала в телефонную трубку, как осторожно укладывали на носилки его тело, как весело, словно на новогодней ёлке, перемигивались огоньки приборов под приглушенный вой сирены. Льва это уже не интересовало. Жестяной звук отдельно падающих капель слился наконец в благодатный шум ливня, смысл вылущивался из любой мысли или предмета, удостоенных его взгляда. Тайны кончились, мир лежал перед ним розовый и обнажённый, будто младенец перед пеленанием.

* * *
Во второй раз Тося забеременела, когда Лике исполнился год. Хлопоты с ещё одним ребёнком в самом разгаре работы над диссертацией, снова пелёнки через кухню, писк до утра, ежедневные ванночки с чабрецом, в общем, Лев настоял на аборте.
Тося плакала по ночам, но он делал вид, что не слышит. К назначенному дню она уложила вещи в хозяйственную сумку и покорно отправилась в больницу.
Абортарий занимал старый дом из красного кирпича со стёртыми от времени кромками. Дальше приёмной Льва не пустили, нянечка в застиранном халате, неодобрительно покачивая головой, прошипела: — Иди, иди, нечего пальто по лавкам отирать. Завтра получишь, что останется.
Внутренний двор абортария отделяла от улицы стена из такого же крошащегося кирпича. В народе её называли стеной плача.
Проржавевшие ворота были всегда заперты, но через щели между неплотно прилегающими створками можно было разглядеть кусочек асфальта и ствол старой сосны, верхушка которой покачивалась высоко над забором. На следующий день он пришел за час до выписки. Ворота оказались незапертыми, Лев приоткрыл створку и заглянул внутрь.
Несколько скамеек в язвах облупившейся краски, мутные окна с белыми занавесками на шпагатах. Толстая кошка выскочила из мусорного бака, не торопясь перебежала двор и, устроившись под сосной, принялась за еду. Он шагнул к ней, не веря собственным глазам. Кошка подняла голову и зарычала. Лев обмер. Порыв ветра впился в крону сосны, рыжие хвоинки, как сгустки запекшейся крови, посыпались на его голову. Он стоял, боясь шелохнуться, не в силах вздохнуть, без мыслей, без крика, без дыхания...
Тосю выпустили только под вечер, бледную, с розовыми трещинками заеды в уголках искусанных губ.
— Это были близнецы. Два мальчика. Два твоих сына.
Он молчал. За спиной, ворочаясь, словно больное животное, медленно умирал закат.
Прямо из «неотложки» его повезли на «центур». Санитар с решительным загривком быстро тащил коляску, пакет внутривенного раскачивался на капельнице в такт перестуку колёс. Тося бежала за коляской, стараясь наступать только на белые плиты, суеверно оставляя черные в стороне.
— Мама, не трясись, как заячий хвост, — Лика подхватила её под руку. — Вот увидишь, всё обойдётся. Через неделю получишь его обратно, даже лучше, чем был.
Жениться нужно на сироте. Некому поучать и вмешиваться, некуда убегать в случае размолвки. Эту нехитрую житейскую мудрость Лев принял буквально. Тося ему сразу понравилась, ореол нот и высоких имён создавал вокруг студентки консерватории удивительную атмосферу причастности и понимания. После третьей встречи выяснилось, что прогулки пешком она обожает по весьма прозаической причине — воспитанница детдома Тося жила только на стипендию. Внешность у неё была восточной: бархатистая кожа, чуть обмётанная нежным тёмным пушком, синеватые белки глаз, зрачки цвета густого какао, вьющиеся без бигуди волосы.
Но в паспорте Тося значилась русской, так записывали всех детдомовцев. Тогда его это не взволновало, а через тридцать лет, уже подумывая об отъезде, Лев отыскал Тосин детдом и за мизерную сумму выяснил все подробности. Тося оказалась армянкой, её родителей, партийцев высокого ранга, репрессировали, а годовалую девочку выслали из Армении в незаметный городок центра России. За чуть менее символическую сумму Лев получил справку о еврейском происхождении своей жены. Он мог сделать её испанкой, полинезийкой, марсианкой — завдетдомом, отставной майор и хронический пьяница, подписал бы любую бумажку.
— Жидовка-то тебе зачем? — удивился майор, красноречиво потирая шею.
— В хозяйстве пригодится, — хохотнул Лев, многозначительно поигрывая бумажником.
— В каком таком хозяйстве?
— В народном, — Лев перегнулся через стол и доверительно посмотрел прямо в глаза собеседнику. — В нашем народном хозяйстве.
Сторублёвка словно невзначай выскользнула из бумажника и, сладко хрустнув, улеглась рядом со справкой.
— Так бы и говорил, что в народном, — немедленно согласился майор, роняя на сторублёвку измятую пачку «Беломора».
В наше канцелярское время хорошая справка — половина пророчества. Пред гражданином, осиянным трепетом её прохладных крыл, бюрократические препоны расступаются, словно Красное море перед колоннами беспаспортных беглецов.
Подробности волокиты и приёмы стяжательства Лев изучил на собственном опыте. В детстве он немало настрадался из-за фамилии и сразу после совершеннолетия решил сменить её на более удобоваримую. Речь шла о замене всего одной буквы и, после всеподданнейших челобитных, впрочем, столь же бесполезных, как и громкие скандалы, он попросту сунул в стол паспортистки скромненький синий конвертик. Эта маленькая операция, прошедшая совершенно незаметно для большей части человечества, превратила его из жирного, предназначенного для убоя каплуна в родственника бесстрашной террористки.
Весть о своём еврейском происхождении Тося приняла почти равнодушно. — Я всегда знала, что не русская, — сказала она, рассматривая справку, — только думала — грузинка или армянка. — Где ты и где Армения, — забеспокоился Лев. — Ваш эшелон разбомбили, а тебя машинисты сдали на первой же станции в отделение милиции.
Вралось не очень складно, но Тося не стала выяснять подробности.
— Еврейка так еврейка, — сказала она, пряча справку в письменный стол. — У Ликочки в Израиле будет меньше проблем.
Но проблем в Израиле оказалось достаточно. Не успели пережить хлопоты устройства на работу и покупки квартиры, как началась война, после войны инфляция, после инфляции — новая война. Неожиданно выросла Лика и так же неожиданно ушла в армию. Её отправили на ливанскую границу, в радиоразведку. Целыми неделями она подслушивала телефонные разговоры инструкторов «Хизбаллы». Инструкторы не стеснялись и крыли матом так, что понять их не родившемуся в России человеку было совершенно невозможно.
Два раза в месяц Лику отпускали домой. Она приезжала бледная, с потухшими глазами, и сразу бросалась в душ. После ванной спала полдня, а потом смотрела телевизор, всё подряд, без разбору.
— Ей нужно выровнять дисбаланс, — объяснял Лев испуганной жене, — две недели она только слушала, а теперь организм берёт своё — только смотрит.
Лика криво улыбалась.
— Ты, как всегда прав, папа, — говорила она. — Ты всё очень психологически объясняешь. Объясни теперь маме, почему не нужно беспокоиться, когда меня нет дома.
Она уходила к однокласснице, грустной марокканке Симхе, и возвращалась перед самым отъездом, надеть форму. Маме перепадал вялый поцелуй, а папе — ещё более вялое помахивание кистью руки.
— Пока, зайцы, — иногда снисходила Лика. — Не скучайте тут без меня.
Но чаще всего она уходила молча, оставляя за собой дурманящий запах самодельных сигарет.
— Проблемы единственного ребёнка, — объяснял Лев.
Тося уходила на кухню и затевала яблочный пирог, любимый десерт мужа. Пирог выходил очень сладким, Тося сыпала много сахару, чтобы перебить солёный вкус слёз.
...Он вдруг увидел перед собой двух своих сыновей, двух маленьких черноволосых мальчиков. Они шли к нему, поддерживая друг друга, но первый слегка упирался, словно стесняясь чего-то. Лев присмотрелся. На его ручонке не хватало кисти.
Он закричал от ужаса и стыда, закричал так отчаянно и безнадёжно, что очнулся от собственного крика.
— Сейчас, Лёвушка, сейчас, — Тося гладила одеяло на постели, ещё чуть-чуть, и лекарство начнёт действовать. Глупая, уже ничего не начнётся в его жизни, пора, пришла пора, когда смолкает серебряный голос ручья, и жернова перестают вращаться, и весь этот чудесный, неповторимый мир, взмахнув крылом, скрывается за поворотом. Ещё шуршат листья, трещат спицы, но костёр затихает, дрожь темноты скользит по муару углей, чаще, ещё чаще, ещё чаще...
Лика побежала за врачом. Голос Тоси накатывал и отступал, словно волна, словно бой часов, словно замирающий, сходящий на нет стук его сердца. Он столько хотел сказать ей, сейчас, в эту последнюю минуту, но сил хватало лишь на пузырящийся хрип.
Жизнь вытекала вместе с дыханием, прерывистыми, нервными толчками.
— Прости, — ему наконец удалось собрать главное слово, прости...
Вошёл врач. Его лицо сияло. В правой руке он держал короткий, остро наточенный меч. Тысячи зайчиков сорвались с искрящегося лезвия и заметались по палате.
От ужаса перехватило горло, холодный густой пот обметал губы. Врач приближался, подступал медленно и плавно, с каким-то неумолимым, нечеловеческим равнодушием. Остановить, задержать его ещё на минуту, на долгую, бесконечную минуту дыхания, света, Тосиного лица. И ничего не жаль, всё добытое и схваченное меркнет перед сиянием этой единственной, последней минуты.
— Отдайте всё, — взмолился, вскричал Лев, сжимая Тосину руку, — отдайте всё...
Зелёная капля желчи сорвалась с лезвия, прожгла зубы, покатилась сквозь язык, сквозь гортань. Вонзилась в сердце

. Последняя баррикада регулярных войск взлетела на воздух, и мятежники хлынули в узкий проход под башней. Сразу за воротами их братство распадалось. Цель была достигнута, и теперь каждый возвращался к своему дому, откуда его вырвал и заключил в темницу приказ Царя.
Главарь уходил последним. Выйдя за ворота, он обернулся и, не целясь, всадил пулю в самую середину башенных часов.
Башня загудела, как рояль под финальным аккордом. Эхо заметалось между стен, застонало, забилось в поисках выхода.
Башня ещё дрожала, наполненная звуком до самых верхних, выбеленных солнцем камней, а эхо уже вырвалось, выскользнуло из-под тяжести сводов и растворилось, свободное, в холодном вечереющем небе.

Лев Каплун умер.

Но врачи продолжали терзать его беззащитное тело. Били током, давили изо всех сил на грудную клетку; подключив к аппетитно чмокающему цилиндру, гнали застывающую кровь через обрывки сердца. Лев смотрел на них с удивлением. Он был мёртв, мёртв навсегда и безвозвратно, но эта простая истина ускользала от врачей, занятых бесполезными хлопотами. Тося в коридоре уже всё поняла и плакала, безуспешно пытаясь вытереть слёзы мокрым платком.
— Лика, дай маме свой, — сказал Лев, — ведь у тебя их два, один в кармане брюк, а другой в сумочке. Но Лика не слышала.
— Видишь, — успокаивала она мать, — пришёл зав. отделением. Наверное будут делать операцию на открытом сердце. Нашему соседу сделали такую больше года назад. Сейчас он как новенький, бегает по утрам вокруг дома, ходит в бассейн.
Зав. отделением вышел из палаты. Медсестра кивком головы указала на Тосю и Лику. Он постарался изобразить скорбь на аккуратно выбритом лице и не спеша двинулся к родственникам умершего. Актёр из него был никудышный — крупные губы лоснились после недавно выпитого кофе, а в глазах, оглядывающих фигуру Лики, вспыхивали искры, совсем уж неподобающие существу момента. Зав. отделением заговорил, разводя руками и сочувственно качая головой, но Лев не стал слушать. Он вернулся к своему телу, прикрытому простынёй в жёлтых пятнах от пролитых лекарств.
Это было удивительно и страшно, он входил внутрь, вновь и вновь ощущая тяжесть непослушных рук и возвращался, рассматривая себя с разных сторон. Вот родинка под лопаткой, наконец он увидел её, коричневые бугорки бородавок на темени, прямой, начинающий костенеть нос.
В коридоре появился зять, как всегда в мятой, перепачканной форме. Кристаллики песка посверкивали даже в его жёстких, иссиня-чёрных усах.
— Неужели он гоняется за террористами все двадцать четыре часа в сутки, — подумал Лев с привычным раздражением. — Для такого редкого и торжественного события, как смерть тестя, мог бы потратить десять минут на переодевание!
На плечах Ихьи тускло краснели два «фалафеля».
— Уже подполковник, — сообразил Лев. — А ничего не сообщили.
Обида и раздражение захлестнули его с головой. Останься в живых, он бы сейчас хорошенечко хлопнул дверью или уронил на пол тарелку с горячим супом. Увы, знакомые способы сорвать напряжение остались в той, прежней жизни. Он выскочил в коридор, вихрем промчался по отделению, с размаху влетел в своё тело, вылетел обратно. Тщетно. Даже самая тончайшая пылинка, плывущая по палате в лёгком токе сквозняка, не изменила направления полёта. Обида жгла сердце Льва, словно раскалённые угли, и он ничего не мог с этим поделать.
Электронная секретарша записала всего одно сообщение. Озабоченный голос декана интересовался, почему профессор не явился на лекцию. Лика нажала кнопку перемотки плёнки, и машинка зашелестела в обратную сторону, вытирая последнюю производственную проблему Льва Каплана. Тося сидела на диване и тихонько раскачивалась. Слёзы уже кончились, но сидеть просто так, будто ничего не произошло, было немыслимо, невозможно.
Она боялась расшевелить их неловким движением и поэтому раскачивалась осторожно, словно боясь потерять равновесие. Цветы на столе то заслоняли женщину в освещённом окне напротив, то вновь открывали. Женщина стелила скатерть, расставляла тарелки, поправляла волосы перед невидимым зеркалом. Наверное, она ждала мужа или любимого человека, и зависть к её простым заботам вдруг заворочала Тосю в глухом поминальном вое.
— Мамочка, мама, — Лика обняла её за плечи, прижалась, — мамочка, мамуля, мамочка.
Они раскачивались вместе, и каждое движение, каждый нырок туда, в неизвестное будущее, и возвращение, с лёгким ударом спины о пружинящую мякоть дивана, вытесняли небольшую частицу боли.
— Он всё время ждал, когда ты приедешь, старался вечерами быть дома, звонил с работы, спрашивал, может приехала, может позвонила. Приносил из магазина сладости, твоё любимое печенье — вдруг появишься неожиданно. Печенье засыхало, он приносил новое, и оно засыхало, а ты всё не приезжала и не приезжала, а теперь уже поздно, хоть всю квартиру засыпь печеньем...
Женщина в окне ещё раз поглядела в зеркало и вышла из комнаты. Они вернулись вместе, он говорил, энергично разводя руками, а она кивала, не отводя глаз, словно то, что он рассказывал, было необычайно, жизненно важным не только для неё, но и для всего человечества.
— Мама, помнишь коробку с венгерским печеньем, ту, что исчезла сразу после моих именин?
Лев уселся в кресло напротив дивана. В доме ничего не изменилось, даже хвостик от яблока, обронённый вчера на ковёр, сиротливо лежал на своём месте.
— Круглая красная коробка с выдавленными фигурками зайцев, каждая печенинка завернута в цветную бумагу. Твой подарок на день рождения. Неужели не помнишь?
Женщина в окне обернулась и, бросив испуганный взгляд в темноту за стеклом, быстрым движением задёрнула штору.
— Я искала в его столе чистую бумагу, нижний ящик оказался незапертым. Коробку он выкинул, но несколько бумажек с прилипшими крошками завалились между папок. С тех пор я не ем печенье, которое он покупает. — Как ты можешь говорить о таком, — возмутилась Тося. — Здесь, сейчас... Когда он лежит там, в темноте, один-одинёшенек.
Лев оглядел своё тело, стынущее во мраке холодильника и, преодолев отвращение, проник внутрь. Там было холодно и страшно. Голова уперлась в шляпку болта, совершенно некстати выпиравшую из стены, Лев попытался двинуть головой, но не смог.
Тело отделилось от него, в нём происходила своя, непонятная жизнь. Что-то шевелилось в желудке, источая едва заметное тепло. Он прислушался и с ужасом понял.
Лика принесла чашку с водой и поставила перед Тосей.
— Мама, ты должна пить.
Тося отрицательно покачала головой.
Разноцветные дети на чашке играли в мяч. Краска уже начала облупляться, и мяч стал похожим на вырванное из груди и подброшенное высоко в воздух голубое сердце.
— А где Ронен? Кто заберёт его из садика?
— Я попросила соседку.
Тося удивлённо посмотрела на Лику.
— Почему не Ихье?
— Почему...
Лика взяла чашку и одним глотком осушила её до половины.
— Безжалостные, жестокие дети. Мы сменили уже два садика, и везде одно и то же.
Тося перестала раскачиваться.
— У них чутьё, как у немецких овчарок. Ихье даже близко туда не подходит, Ронена я сама увожу и привожу, а они уже на второй день начинают — араб, араб.
— Но ведь он в самом деле араб, — сказала Тося.
— Мама, сколько раз можно объяснять— он бедуин, понимаешь, не араб, а бедуин. Это разные народы, совсем разные, как грузины и армяне.
— Лика, — Тося посмотрела на дочь. — Я давно хотела тебе рассказать. Пока был жив отец...
Но Лика не слушала.
— Расисты и законы придумали расистские, нигде в мире нет таких законов, ни в одном государстве! Да как они смеют, Ихье делает для этой страны в сто раз больше, чем вся их марокканская хамула, а сынок лавочника кричит ему — «араб, вонючий араб», и воспитательница не может приструнить. Мы уедем отсюда, мама, ещё немного, в Париж или в эмираты, у Ихьи там родственники, я не могу больше, душно, тяжело дышать, давит...
Он вернулся к телу. Проникать хотелось и не хотелось одновременно. Словно расчёсанный до крови, но всё ещё зудящий комариный укус. Лев представил, как завтра его будут мыть; не опасаясь порезов, брить отвердевшие щёки и подбородок, выдавливать нечистоты. Как будет идти, набирая силу, тот тихий процесс, начало которого он уже ощутил, как слепые свидетели его бессилия вопьются в глаза, заползут в уши, пробуравят безмолвные губы. Он рванулся наружу, туда, где за стеной больницы шумели деревья, осыпанные красными цветами, но не сумел. Мир сжался, и от его былого величия и многомерности Льву остались только квартира и мрак холодильной камеры.
— Ликочка, — Тося перестала раскачиваться, — а как же я, папа. Ведь нас не пустят в эти эмираты, да папа и не захочет...
Она осеклась, клацнув зубами, и, сгорбившись, облокотилась на мохнатый подлокотник дивана.
— Куда ты, зачем? Неужели здесь так плохо?
— Плохо, мама. Совсем плохо. Наверное, только в России было хуже. А здесь море, апельсины, цветы — круглый год на даче. Вы ведь всё получили в долг, под меня, под моё будущее. И я платила, пока хватало сил.
Тося не ответила. На какую-то долю секунды ей почудилось, будто Лев сидит в своём кресле и слушает их разговор.
— Ну что ты молчишь, словно знаешь все секреты моей жизни?
— Да, Ликочка, я знаю про тебя всё. От первого подёргивания ножкой, до причин этой злости. Не страна забрала у нас папу, а стечение обстоятельств, случай. Но если тебе так легче, пусть будет по-твоему.
— Легче, — хрипло рассмеялась Лика, — как вы умеете всё вывернуть наизнанку, найти самое дурацкое объяснение и назвать его психологией. Когда меня перед каждым увольнением сержант насиловал прямо на столе в каптёрке, папа говорил, что я переутомилась.
Тося молчала.
— Он проверял казарму и нашёл марихуану в моей тумбочке. Пообещал замять... Если б не Ихье, я бы покончила с собой или начала колоться, как Симха.
Лика прижала руки к груди, но рыдание прорвалось, выскочило из горла, неожиданное, будто отрыжка. — Он еврей, твой внук, стопроцентный еврей, и нет в нём ни бедуинской, ни арабской крови. Ихье опоздал, понимаешь, просто опоздал на пару недель...
Лев повернулся к окну. Прозрачная глубина стекла стала матовой, словно его облили снаружи толстым слоем сгущенного молока. Он угадывал медленный сдвиг густой массы, её важное, неторопливое оседание на стену соседнего дома, острую зелень кустарника, последние сполохи заката в правом углу. Он не видел, а вспоминал цвета, звуки, запахи, матовая поверхность наполнялась движением, перекрытый ею мир возникал вновь, пусть лишь в его воображении, но такой же явный и терпкий, как тот, что в самом деле простирался за слоем сгущенного молока. Он попытался определить словами, установить название этой беспощадно сползающей краски, но прежде, чем успел вспомнить или понять, губы сами собой произнесли, обозначили его — неторопливый, уверенный цвет смерти. Они снова обнялись и плакали, плакали вместе, но каждая о своём. Лика опомнилась первой.
— Мама, — в голосе, промытом слезами, не осталось даже тени хрипоты. — Он уверен, что это его сын. Поклянись мне, сейчас, в день папиной смерти, никогда, никому, ни при каких обстоятельствах...
— Клянусь, — еле слышно ответила Тося.

* * *
Утро похорон выдалось ярким, робкие облачка без всякой надежды проплывали по самому краю небосвода. Минибус «Хевра Кадиша» с телом Льва Каплуна потихоньку пробирался через пробки промышленной зоны. На старом кладбище уже не хоронили, а до нового, расположенного за городом, приходилось ползти сквозь светофоры и завихрения рабочей окраины. Впрочем, пробки только радовали Каплуна, наверное в первый раз за всё время, потраченное на это бесполезное, унижающее топтание.
Из окна открывались просторы захламленных дворов, манящие глубины, ускользающие в проходы между сараями и грудами разнообразного хлама.
Стопки ржавого железа, остовы автомобилей, бочки, выстроенные по ранжиру и сваленные в беспорядке, тёмные пространства мастерских с угрожающим движением промасленного воздуха, всполохи и треск электросварки. Над дешёвыми придорожными закусочными поднимались синие клубы дыма, запах жареного мяса пробивался даже через закрытые окна похоронного автобуса. У Льва засосало под ложечкой, он с удивлением понял, что безумно голоден. Ещё бы, с момента смерти прошли уже сутки, а у него и росинки во рту не было.
Он посмотрел на свой рот, под чёрным, неопрятного вида покрывалом, и усмехнулся:
— «Бывали дни весёлые...»
Впрочем, смешного тут было мало, есть хотелось по-настоящему. Ещё более изумляясь, он ощутил знакомое давление в кишечнике, короткие толчки, предвещающие освобождение. Он любил этот процесс: томящее напряжение, упругие пузырьки, прокладывающие путь главной массе, согласное сокращение мышц, покой расслабления и чистоты. О вечности, неизбежном суде и холоде могилы думать совсем не хотелось, даже живописная сумятица крыш Бней-Брака, сменившая хаос промзоны, не привлекала его внимания. Он хотел есть и пить, даже желание, давно упорхнувшая из его клетки птичка, вдруг накатило, взбудоражило, словно в далёкой юности, когда Тося, смеясь, запиралась в Ликиной комнате, а он умоляюще скрёбся под дверью. Теперь это стало невозможным, невыполнимым, немыслимым, но тело и при жизни не спрашивало его согласия, верша пир по собственному усмотрению.
Сейчас, утратив власть, потеряв возможность подкармливать его, или, насупившись, заворачивать кран почти до упора — он никогда не поступал так, первым бросаясь навстречу, но рукоятка лежала всё-таки в его руке и оно, ненасытное, хорошо знало это так вот сейчас он превратился в игрушку, в место пребывания, в беспомощную арену, усыпанную опилками перетёртых страстей.
Время тянулось, как хорошо разжёванная резинка, и с той же силой, с которой прежде он боялся и избегал мыслей о конце, Лев ждал его, нетерпеливо определяя, сколько осталось до кладбища. Он рассчитывал на умиротворяющий холод могильной земли — о, уж с ним не поспоришь, он всех расставит по местам, приведёт в чувство, призовёт к порядку. Где это видано — умирать после смерти от жажды, что за нелепость, неслыханный, сатанинский фарс! Автобус остановился. Тело Льва Каплуна, холодное, промороженное тело, извлекли из машины и уложили на шершавую поверхность гранитного стола. Без всякого интереса он наблюдал как укорачивают ногти, стригут волосы, избавляют от нечистот. Его интересовало только одно — время; он не понимал, как держат на работе таких бездельников, и кто обучил их передвигаться с такой злонамеренной неспешностью и прохладцей.
Когда тело принялись окатывать водой, Лев зажмурился и нырнул внутрь. Горло горело, язык разбух и заполнил гортань. Он попытался ощутить губами прохладные струйки, но не смог, опять не смог. Вода лилась в полуоткрытый рот, не принося облегчения.
Тогда он заплакал, впервые за последние пятьдесят лет, навзрыд, как ребёнок, поставленный в угол, захлёбываясь от бессилия, отчаяния и жажды.
Похороны были назначены на двенадцать, но первые гости появились у ограды кладбища сразу после одиннадцати. Площадка перед воротами быстро заполнилась, один автобус пришёл из больницы, на втором приехали преподаватели и студенты. Стоянка для машин почему-то оказалась метров за сто от ворот, гости парковались вдоль кладбищенской ограды и гуськом брели к входу, щурясь от полуденного солнца. Разговаривать не хотелось, обменявшись — «вот, только так и встречаемся...», — или «снаряды падают всё ближе...», закуривали, долго молчали с сурово насупленными лицами, и снова закуривали. Горячий воздух, словно дыхание, дрожал над раскалёнными могильными плитами. Укрывшись в короткой тени памятника, пыльная кладбищенская кошка облизывала новорождённых котят.
Без десяти двенадцать появилась машина с номерным знаком ЦАХАЛа — Ихье привёз Тосю и Лику. Машина медленно прокатила мимо стоянки и въехала за ограду. Из дверей покойницкой вышел человек в чёрном и негодующе замахал рукой.
— Это жена и дочь, — крикнул Ихье.
Человек в черном снова взмахнул рукой, на этот раз приглашающе. Он даже как будто улыбнулся, не раздвигая губ, чуть наморщив кожу лба. Так приветствуют соседей и товарищей по работе, спокойной улыбкой причастности.
— Надо идти опознать тело, — сказал Ихье. — Кто пойдёт? — Ещё минуту, — попросила Тося.
— Мама, — Лика заговорила по-русски, — помнишь, как в третьем классе я вернулась в слезах с шахматного турнира. Помнишь?
Ихье заглушил мотор. Ветер тихонько перекатывал песчинки по крыше машины. Тося молчала.
— Весь вечер я просидела без света в своей комнате. Единственный, кто мог объяснить причину моего поражения, был папа, но он не шёл и не шёл. Мне часто кажется, будто я до сих пор сижу в своей комнате и жду — жду папу, жду объяснения...
— Пора, — Ихье выпрыгнул из машины и открыл дверь перед Тосей. — Пора идти.
Через несколько минут Тося вернулась.
— Я не могу его узнать.
Человек в чёрном строго посмотрел на Лику и переспросил: — Дочь, вы дочь?
— Да.
Он отвернул покрывало. Приоткрытый рот, заполненный ватой, жёлтая, будто пересушенная кожа, не выбритые седые волоски в складках подбородка.
— Это он.
Тося протянула руку и осторожно погладила Льва по щеке.
— Лёвушка, какой ты холодный! Человек опустил покрывало, вытащил из кармана длиннополого пиджака пачку документов и принялся что-то объяснять Тосе. Она согласно кивала, подписываясь в помеченных местах, складывала документы, снова кивала, теперь уже Лике. В её руке оказался стакан с водой, она пила, по-прежнему кивая, не в силах оторвать глаз от продолговатого свёртка там, в углу комнаты, на носилках из жести, с жёлтыми деревянными рукоятками.
К первому погребальщику присоединился ещё один, в резиновых сапогах, перепачканных красной землёй. Он вытащил каталку с телом из домика и медленно двинулся к навесу возле ворот.
Первый шёл сбоку, неспешно проталкивая слова сквозь нависающие надо ртом усы. Слова путались, цепляясь за жесткие рыжие волосы, наседали друг на дружку, распадались. Наверное, по ту сторону усов они обладали смыслом и назначением, но слушателям доставалась лишь тарабарщина с ашкеназским произношением.
Каталку завезли под навес.
— Прощальное слово, — объявил погребальщик в резиновых сапогах.
Стало тихо. За оградой водитель автобуса переговаривался с диспетчером по радиотелефону.
— Уже вынесли, — сообщал он, — народу так себе, ещё полчаса и поедем обратно.
Чёрный строго посмотрел на собравшихся. Говорить никто не собирался.
— Вдумайся в три вещи, — вдруг совершенно чётко произнёс чёрный, — и никогда не согрешишь. Знай, из чего произошёл, куда идёшь и перед кем придётся держать ответ.
Погребальщик в сапогах приналёг на каталку и осторожно вывез её из-под навеса. Широкая асфальтовая полоса влажно блестела под солнцем. Чёрный опять пристроился сбоку, заскрипели колёса, и Лев Каплун двинулся в последний путь.
— Из чего ты произошёл? Из зловонной капли, — продолжал чёрный. — Куда идёшь? Туда где прах и черви. Перед кем будешь держать ответ? Перед Царём Царей, Святым, да будет Он благословен.
Голос надломился, стих, потом вновь обрёл силу, но слова запутались, задрожали, посыпались вперемежку и невпопад.
Провожающие нестройно тянулись вслед за носилками, Лика и Тося оказались во главе процессии. Шли медленно, мимо белых и чёрных надгробий на красной комковатой земле. Ни трава, ни деревья ещё не успели зацепиться, пустить корни в жирную глубину. Редкие воробьи, поджимая ноги, скакали по нагретому мрамору.
Дорога пошла в гору. Погребальщик в сапогах оглянулся, как бы приглашая помочь, но охотников не нашлось. Тогда он пригнул голову и, набычившись, увеличил скорость.
У раскрытой ямы, равнодушно опираясь на лопату, стоял могильщик. Втроём они споро, отработанными движениями наклонили носилки, и тело Льва Каплуна скользнуло вниз, в прохладу и сырость. Могильщик придержал его за плечи, ловко подхватил и осторожно опустил на дно. Чёрный подал сверху серые бетонные плитки, могильщик уложил их на заранее приготовленные опоры и, выбравшись из ямы, принялся сбрасывать вниз землю. В три лопаты они управились за несколько минут.
Облегчение не наступило. Оно и не могло наступить, Лев теперь знал это, как знал и понимал многое другое, прежде сокрытое, казавшееся таинственным и тайным, а теперь явным и простым, как груда красной земли на его могиле. Знание мешало и жгло, он и представить не мог, что правда окажется такой болезненной, раскалённой и горькой. Она прожигала его жизнь сверху донизу, наворачивала на свои спицы мысли, поступки, слова и чувства, и некуда было скрыться, пригнуть голову, отложить на завтра, потому, что завтра уже наступило, бесконечное, нескончаемое завтра, заполненное до самых краёв жгучим стыдом знания. О, попади он сейчас в начало, туда, где нити ещё не успели связаться в узелки, он бы не дал им переплестись так безнадёжно, как закрутилось и повелось, ах, если б попробовать ещё раз! Лев понимал, что невозможно и даже кощунственно просить о том, чем пренебрёг, испоганил и пустил на распыл, но всё же взвыл, взмолился плачем великим и горьким, без надежд, без упования, одной только страстью раскаяния и боли. Он выл, вложив в этот вой все несчастья свои и все неудачи, о чём мечтал и даже не смел мечтать, и вопль его поднимался, словно смерч, чёрным, дымящимся столпом до самого синего неба. Он ещё выл, сжимая зубы так, словно хотел растереть их в порошок, белую, хрусткую пыль, с серебряными крапинками пломб, как мир вокруг поплыл и закачался, меняя цвета, сдвигая формы, переставляя акценты и ударения. Вой тоже изменился, обратившись в писк, тонкий носовой писк, жалобный и протяжный. Он вдруг увидел мир снизу, почти с самой поверхности земли, вновь ощутил запахи, почувствовал зуд и жжение в кончиках растопыренных лап и голод, всепоглощающий голод, рвущийся из глубины дрожащего тела. Он был уже не Лев, он ещё не знал, кто он, но это было не главным, главное состояло в том, что он снова был, игра продолжалась, пир жизни опять простирался перед ненасытными порывами его чувств. Последним движением угасающего сознания Лев понял, что мать рядом, и с писком облегчения ткнулся мордочкой в её прохладные соски.
Солнце перевалило через зенит и осветило кошку. Это ей не понравилось; осторожно хватая зубами котят, она принялась таскать их через дорогу, в густую тень от высокой плиты с женским профилем на отполированной чёрной поверхности. Ненасытного сосуна, с белым пятном между ушей, она оставила напоследок. Он пытался сосать камни, комья земли, основание памятника и, не находя молока, обиженно пищал. Кошка ухватила его покрепче и побежала через дорогу.
Машина выскочила из-за поворота совершенно неожиданно — машины здесь не ходили, лишь иногда прокатывали коляску с мертвым человеком, а другие, пока ещё живые, медленно шли вслед за ней. Кошка увернулась от первого колеса, но второе, завершая поворот, сбило её с ног. Ненасытный сосун с белым пятном между ушей даже не успел запищать — машина прошелестела дальше, оставив на земле серую лепёшку с выдавленной красной начинкой. Тосе стало дурно. Ихье затормозил, остановился. Она с трудом выбралась из машины и побрела назад. Лика нагнала её, обняла, усадила на черное надгробие из полированного итальянского мрамора. Горячий ветерок шуршал лентами венков на свежей могиле неподалёку. Тося тихонько раскачивалась, не сводя глаз с бесстыдно развороченной, вывернутой наизнанку земли.
«Вот всё, что осталось. Её партия кончилась, можно собирать ноты и отправляться домой».
Она вспомнила пустое кресло напротив мёртвого телевизора и, несмотря на жару, зябко передёрнула плечами. «Здесь и сейчас, только здесь и сейчас и ничего там, за пределами шахматной доски...»
Лика взяла её за руку. Карандаш в нагрудном кармане джинсового комбинезона подрагивал в такт биению сердца.
— Дочка, — Тося сжала пальцы. — Мы похоронили лучшего человека на свете. Лучшего, понимаешь, самого лучшего!
Лика согласно кивала головой. Крупные комки горячей земли трескались и рассыпались на рыжие зёрнышки. Синяя полоса моря угрожающе посверкивала на горизонте.
Ихье подогнал машину почти к самой могиле и осторожно усадил Тосю на заднее сидение.
— Успокойтесь, — сказал он, помогая пристегнуть ремень. – Самое страшное уже позади.
Б-же мой, как он ошибался!
(Дата)



 

 


Объявления: Найти банкетные залы для свадьбы или юбилея.