Валентин  Толецкий

 

НА ДНЕ

Фрагменты  из  романа

 

 

 

ГЛАВА I

  

 

 

 

 

 

Beethoven. Sonata № 31,

in a flat major.

 

Глаза открылись.   

Но ничего не изменилось: та же темнота, что и прежде, и что-то в ней есть, различить невозможно, только представить…

Первым тихо заговорил вопрошающий: «Что там? Где? На чем все остановилось?»

И словно из глубины, невнятно слышится: «Там, на том дне лета». Что за день? Сторожащий время шепчет: «День лета Господня, десятое июня».

Ах, да, ведь и сегодня десятое. Ее день… Какое совпадение! Но про нее потом, потом.

Или не день, а дно? Дно лета?

Нет, это дно Леты.  

Теперь он понял, где пропадал в долгие часы ночных забвений и затерянности. 

Лета постепенно вымывает из тебя все, что ты знал и помнил раньше, но не все растворяет бесследно, часть былого навсегда остается на ее дне. Там и находишь свое забытое и незнаемое.

Но сейчас со дна надо подняться наверх.    

 

Когда-то он легко уплывал против течения Леты – далеко, туда, где никто не сторожил время, где он невесомо витал в гамаке между сосен, улетающих с ним к таким же невесомым облакам в голубое небо – бездонное, там ведь нет  никакого дна. И в солнечно-высокой  хвое, чуть покачивая ее, ровно шумел не стихающий теплый ветер из-за ближнего леса, которому не было конца, как и детскому лету. А с террасы доносилось бабушкино: «Иди к столу!». «Иду-у-у!» – и на бегу босыми ногами ощущал смешное покалывание старых сосновых шишек в траве. И после обеда на велосипеде на станцию, где на деревянном прилавке под навесом продавали в газетных кульках лесную землянику, и запах ее смешивался в жарком воздухе с запахом горячих на солнце шпал – запахом дальней дороги и безвестных полустанков. 

 

Все-таки надо всплывать.

Почему сегодня ушел на дно? Не много пили на проводах, не усталость навалилась.

Потому что вернулся сюда, откуда все начиналось, и здесь ночью затянуло в летний омут.

Хорошо, что вернулся, что этим днем, и до начала зимы еще можно быть. Что-то еще очень хорошее… Да, осенью последний раз наверх, на Дыхтау. И лишь только прозвучало внутри имя горы, ощутил холодящее душу дыхание вершины, и зардела закатным светом на далеком снежном  склоне  радость...

Поднялся, пошел к окну, с беспросветно задернутыми шторами, потянул тяжелую ткань в разные стороны – плеснуло солнцем на темный паркет, отблеснуло в зеркале. Открыл форточку. «Сквозь фортку кликну детворе: “Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?”» – «Третье тысячелетие, Борис Леонидович. Двор бездетный,  безголосый, безлюдный, заставленный машинами. Но все еще висит у меня на стене портрет Толстого за столом, карандашный набросок вашего отца, подаренный мне вашим сыном Евгением Борисовичем».

Рядом ясноликая молодая бабушка, Валентина Михайловна, урожденная  Толецкая. Весной четырнадцатого года вышла замуж, и они с мужем после венчания в Михайловской церкви посадили в своем имении Волотова, на берегу Сожа, дубок. Только он один теперь и остался от усадьбы. А в девятнадцатом году деда Александра Ивановича Козлова, праправнука поэта Ивана Ивановича, расстреляли красные как землевладельца и дворянина. И бабушка давно лежит на горке  на Rokantikes kapines под Вильнюсом, недалеко от своей Польши. 

Ниже мама с отцом, который здесь очень похож на Блока, между ним и  мамой он сам, четырех лет.

Слева фотография Леонтьева, красавец с чуть раскосыми глазами –татарское наследство от Карабановых.

Достоевский.

На полке Пан, Приап, Афродита, Ахиллес, Арес, Атлас, кентавр, Геракл – бронзовые из Афин, Фессалоник, Родоса, собирал везде.

Все пока на месте, слава Богу. 

Он двинулся дальше, по длинному темному коридору, задевая за торчащие углы книг на стеллаже, тянувшемся до самой двери. Хотел взглянуть, нащупал выключатель, но лампа зло сверкнула и погасла навсегда. В прихожей было светлее – из открытой  кухни доходило немного света. И тут увидел: обе входные двери приотворены; оторопел от неожиданности. А… вот же что: забыл ночью запереть – от радости, что попал, что не сменили замки, что снова дома. Закрыл старинный замок с курком, крюк накинул. Вот и ключи валяются на скамейке под зеркалом. Два старых, тяжелых с кольцами и бородками и один поновее с замысловатыми зубцами. Вторую связку, кажется, не вынимал. Ночью ехал из аэропорта, и Юрий Иосич напевал ему из шестьдесят пятого года: «А счетчик такси стучит, и ночь уносит меня, от  разных квартир ключи в кармане моем звенят». Ну, не в кармане, конечно,  пока бренчали сбоку в сумке. Одни – отсюда, другие от теткиной квартиры в Москве, на Чистых прудах. «Как там Татьяна Борисовна моя? Два года ни от кого никаких вестей о ней. Они решили, что мне незачем».

Зашел в кухню. Холодильник отключен, пустой, кому он нужен. Как и сам он здесь. Главное, есть ли в шкафу кофе – есть, банка с зерном. Рядом и кофемолка. Если работает, утро состоится. В ванной редко и звонко по металлической сетке капало из крана – всегдашний звук опустевшей квартиры. Открыл окно, вдохнул утреннюю свежесть с подветренного заднего дворика, куда выходила ванная и где, стиснутый гаражами, столько лет пробивался к жизни худощавый клен. Прошелестел тихий привет, махнул зелеными ладонями. «Спасибо тебе, дождался меня».

Еще обязательно тупичок в конце следующего коридорчика, его детский угол, и за ним вечная домашняя тайна с незапамятных времен. Тут тусклая лампочка зажглась.

Это как будто вторая прихожая, с давным-давно заложенным небольшим оконцем и наглухо закрытой двойной дверью на черную лестницу. Здесь раньше стоял его подростковый «Орленок», теперь еще стоит его верный горный друг, с тремя звездочками на каретке и шестью на колесе – восемнадцать скоростей! Где только он на нем не носился! Казалось, взлетишь, когда разгоняешься под уклон, – но медленнее, медленнее, и вот он снова пропускает вперед другой велосипед, и едет за развевающейся голубой джинсовой курточкой. Но об этом потом, потом… 

Тут ставили в угол в наказание. Он повернулся лицом к стене, уткнулся в нее, провел пальцем по обоям. Конечно, они не те, и не раз. Но запах тот же – похоже на камфару. От шкафчика с лекарствами. Так всегда пахло, когда болел. Что-то маленькое шевельнулось внутри. Заигрался, потерял во дворе новый волейбольный мяч, честно не помнил, где, с кем, стал что-то сочинять, пока вспоминал. Поставили за вранье. А он вовсе и не врал. Обидеться, заплакать; и, правда, слезы чуть-чуть выступили – не от обиды, а от возврата туда.  Стал вытирать, задел ладонью щетину на щеке и усмехнулся. «Расчувствовался, старый мальчик». 

И эта дверь. Такая же двустворчатая, высокая, как в их гостиную, с толстой бронзовой ручкой, темно-желтая краска на краях двери облупилась. Открывали ее при нем очень редко, еще реже ему разрешали заглянуть, что там, за ней. Однажды сильно ударился коленом, ездить уже не мог и раньше вернулся с улицы; покатил велосипед в ту прихожую и застал маму у двери, упросил еще раз зайти с ней туда.

В комнатах стоял полумрак из-за плотных штор,  едва раздвинутых и прихваченных внизу витыми шнурами с кистями. Он жадно выхватывал глазами из полутьмы все, что было в комнатах. Комод со статуэтками из разноцветного мрамора, самая высокая среди них была бело-розовая нимфа, от изгибов ее тела и кругло выступающей груди он долго не мог оторвать взгляд. Рядом диван с высокой спинкой, обитый черной кожей, особенно блестящей с одного края – видимо, тут кто-то всегда сидел, догадывался он. Кто? Справа от входа маленький столик с овальным зеркалом, подсвечником, шкатулкой, все стояло на черной плетеной салфетке. За ним три книжных шкафа до потолка – пустых. Пахло не известной ему жизнью, старинным сухим деревом, слабо – чужими духами.

По громко в неживой тишине трещавшему паркету в следующую комнату, где посередине огромный стол, покрытый темно-вишневой скатертью с серебряными узорами, вокруг стулья с гнутыми спинками и ножками. Напротив двух окон, хотя и занавешенных, как везде, но дающих немного больше света, у стены стоял длинный поставец с витриной, в которой белели чашки, блюдца, вазочки, разные тарелки – похожие он видел у себя в гостиной. По обеим сторонам поставца на стене – картины в тускло-золотых рамах. Над столом мутно сквозь пыль поблескивали подвески на люстре. Между окон башней высились замолкшие Бог знает  с каких времен  часы.

 И поворачивали направо, через скрипучую дверь с тяжелыми коричневыми портьерами, в третью комнату с печью в синих изразцах, с секретером, двумя большими креслами и большой тумбой, на которой стояли бронзовые часы, тоже потерявшие время, а над ней на стене висел гобелен с едва различимыми замками, лесами, охотниками и собаками. Рядом с печью был широкий диван, возле него шкаф. Мама  посидела на диване, задумавшись, потом  выдвинула ящик в секретере, достала бумаги, перебирала их довольно долго, пока он обходил комнаты, взяла из них одну, и они пошли обратно.

Только однажды открывали дверь в другую прихожую за этой комнатой, откуда был ход на последнюю лестницу, – он так и не знал точно, куда она выходила; скорее всего, на другую улицу. Много раз бродил с той стороны дома, возле примыкавших к нему флигелей, пытаясь угадать, в каком из них была парадная с ведущей к ним лестницей. Говорили, что в той прихожей в старину жила прислуга. В углу ее стояли черная чугунная ванна и такая же дровяная колонка на высоких ножках, отгороженные ширмой; сбоку от них, у окна, небольшая чугунная плита с четырьмя конфорками, столик, стул с продранной обивкой. В другом углу узкая дверь, наверное, в туалет. И прихожая, и ванная, и кухня вместе.

Когда вернулись, заперев замок на два оборота, мама велела ему хорошо вымыть руки и лицо и пошла к себе прятать ключ. 

В детстве он придумывал, что там будто бы кто-то обитал, ну, хоть иногда. Ведь мог же тот человек приходить туда по той дальней лестнице. Тем более что тогда и позже, изредка стоя возле таинственной двери, казалось ему, слышал какие-то звуки. Конечно, мама заходила в те комнаты в то время, когда там никого не было и не могло быть.  Но почему они сами не жили и в них? В ту пору никто не объяснял ему, почему и чьи они, просто говорили, что не наши комнаты, а он не понимал, как же так, если это продолжение их квартиры и ключ у них, и мама там бывает. И где теперь ключ? Мама незадолго до кончины сказала, что забрала Татьяна Борисовна и увезла в Москву.

Много лет живя в этой квартире, он временами свыкался с ощущением, что, здесь, во второй прихожей кончается его домашний мир; дверь словно сливалась со стеной, и он почти не вспоминал, что за ней. Очень редко комнаты открывались ему во сне; он просыпался со странным чувством, что спал там, а под утро вернулся в свой кабинет. Вскоре он забывал и о снах. Однажды он случайно с удивлением узнал, что те комнаты не значились в их ордере и почему-то вообще в ЖЭКе не числились.   

Кофейные зерна, должно быть, давно лежавшие в банке, оказались все-таки не затхлыми (его дожидались? Марина заходила сюда и купила свежие?), а когда размолол их, привычно запахло бодрым утром, и скоро еще сильнее – из кофеварки началом хорошего дня. Хотя сколько раз это бывало обманом.

После кофе пошел в кабинет к столу и, не думая, зачем, открыл правую тумбу, хотя знал, что верхняя ее полка пуста, – незадолго до отъезда он сложил все в затрепанный спортивный чемоданчик и отдал Сергею, чтобы тот увез подальше и спрятал получше. Перед тем минуту колебался: не взять ли с собой? Но решил: пусть прошлое остается в прошлом, сейчас его ждет иная жизнь. Если когда-нибудь вернется и если вспомнит о жизни той, всегда можно будет вернуть и ее остатки.

А на нижней ему ничего не нужно. Все-таки наклонился заглянуть и в дальнем углу вдруг заметил что-то белое. Встрепенулось неясное предчувствие невозможного. Протянул руку и из щели между полкой и стенкой тумбы вытянул сложенный вдвое лист. Неверными руками развертывал, едва различал строчки, увидел подпись, дыхание замерло, а в груди и в голове ударило так сильно, что в глазах все залило темной водой – «темные воды Леты»,  успел он подумать, и через несколько секунд сквозь них стали проступать буквы, складывались в слова…

 

«У нас дует восточный ветер, он несет мне твой голос, веселый и открытый, нежный и глубокий, твой аромат, душистый, пряный, влекущий – вот и весь ты уже здесь, со мной. Я теперь живу в двух частях света, в двух часовых поясах, буквально в двух измерениях. Ты звонил, а пушка била полдень, у меня голова закружилась от усилия осознать, что тебя нет рядом, что ты безумно далеко. Сейчас почти десять вечера, слушаю Орфей – Бах, виолончель, очень созвучно нам – медленно, и тем глубже, с телесной пронизывающей дрожью.

А знаешь, у тебя очень свободный, легкий, спокойно-счастливый голос по телефону. Рада, что тебе в Японии все-таки хорошо, пусть никакая тоска тебя там не найдет, и ты вернешься сильным, обновленным и бесконечно, упоительно страстным.

Нелепо прикасаясь губами, целую тебя во сне (сейчас, глубокой ночью), целую тебя сильно-сильно, когда ты читаешь это письмо (утром или днем).

Я повсюду и всегда с тобой. Л.»

                               

* * *

В одно мгновенье все ожило с невероятной силой и полнотой, захватило, понесло в прежнюю жизнь.

Вот за ней он сюда и вернулся. В покинутом вчера мире он о ней  начал забывать, отдавшись потоку других чувств, стремлений, встреч и думал, что она в прошлом и никогда не явится.

Но последний год там все сильнее давала о себе знать острая сердечная недостаточность – недостаток жизни сердца, опустошение той сердечной сумки, как называют ее анатомы, которая когда-то была переполнена чувством, и он всем существом ощущал ту полноту до краев, до выплесков через край. Чувство не исчезло, но приняло вид – чего?  воспоминания, фантома? Не имеет значения, в каком виде оно живет. Даже не важно, что чувство было ею. Не прав ли любимый его француз с Boulevard Haussmann, куда забрел он ночью  несколько лет назад и долго стоял у сто второго дома под отцветающим каштаном – «a l’ombre des jeunes filles en fleur», «под сенью девушек в цвету»? Там ведь как раз про это.  В темном коридоре сейчас не найти с юности привычный старый перевод Федорова, да и не надо перевода, лучше, как писалось самим; под рукой же подлинник. Нащупал в сумке привезенный томик из «Bibliotheque de la Pleade», который как-то купил на книжном развале возле Сены. Во второй части «Девушек…», вот оно: «L’amour le plus exclusif pour une personne est toujours l’amour d’autre chose». Самая исключительная любовь к ней это всегда любовь сквозь  нее (так было  бы точнее) к чему-то другому. Верно ли? А дальше все объясняется: «J’avais autrefois entrevu aux Champs-?lys?es, – читал он вслух, с наслаждением воссоздавая музыку речи и уже улетая на Елисейские Поля, –  et je m’?tais mieux rendu compte depuis, qu’en ?tant amoureux d’une femme nous projetons simplement en elle un ?tat de notre ?me; que par consequent l’important n’est pas la valeur de la femme, mais la profondeur de l’etat; et que les emotions qu’une jeune fille mediocre nous donne peuvent nous permettre de faire monter a notre  conscience des parties plus intimes de nous-meme, plus personnelle, plus lointaines, plus essentielles, que ne ferait le plaisir que nous donne la conversation d’un homme superieur ou meme la contemplation admirative de ses oeuvres». Как все слилось у него в этой одной фразе, перетекающей из опыта и памяти в мысль, и как звучат эти струящиеся слова! Но верно ли то, что важнее всего не ценность женщины, а самые глубокие части нашего существа, пробуждаемые  в нас влюбленностью в нее?

Сейчас он со всей былой страстью захотел ее слов, захотел увидеть места и вещи, среди которых они когда-то рождались и звучали, – и больше никто ему не нужен. В них теперь явилось то, чем жил и еще может жить, он должен найти все ее и свои слова. Он поедет к Сергею и заберет их себе.

* * *

Он все еще сидел у стола перед листком письма и книжкой, не в состоянии встать, что-нибудь делать, когда из темных недр квартиры донеслось слабое дребезжанье. Сначала не понял, что такое; дребезжанье повторялось; потом вспомнил, что телефон. Совсем отвык от этого звука и удивился: кому сейчас сюда звонят? Пошел в прихожую и взял трубку, внутренне подобрался.

 – Так ты не вернешься в Рим? – голос Бориса. 

 – Теперь не вернусь. Почему ты сюда звонишь?

 – У тебя мобильный же выключен.

Да, в самом деле, после самолета он не включил.

– Не будем снова о том же, Борис. Ты же согласился, что все правильно.

 – Для тебя, наверное, правильно. Но тогда тут придется наши сборища совсем прикрыть. Какие дискуссии без тебя? Кто будет разжигать? Они опять все зальют и загасят своей риторикой.

 – Что они и делали постоянно. С ними мне больше не о чем дискутировать. Все эти convegni di esperti превратились в семинары по мультикультурализму и толерантности, мне надоела эта пресная  профессорская кухня, а быть на ней condimento mordace я не хочу.

– А Кьеза? Он ведь так надеялся на материалы от тебя.

На минуту он снова оказался там, среди них, мысли по привычке быстро понеслись по прежней дороге, стал припоминать, что обещал Кьезе, и соображать, что бы из того вышло. Джульетто, конечно, действует в нужном направлении и эффектно, он и острый журналист, и толковый политик, в парламентской ассамблее Европы он делал правильное дело, а недавний его с Мейсаном фильм об одиннадцатом сентября кому-то приоткрыл глаза. Мало кто так независим  и так смел сегодня, чтобы говорить правду прямо и громко. Но Кьеза никому там не нужен, его даже не надо глушить – его просто молча отторгают, потому что не хочет подчиняться нынешнему  мироустройству, которое навязывают всем. Тоталитаризм без видимого насилия. Несравненно опаснее любого авторитарного режима – что монархического, что большевистского, он создает иллюзию свободы и разумности в комфортабельном геополитическом загоне. Не там и не так сейчас надо действовать. Пока их следует оставить один на один с тем, что их ждет в ближайшие годы.

Промелькнуло как давно и окончательно им обдуманное, говорить не стал, только напомнил:

– У Кьезы есть хорошие помощники.

– Ты напрасно решил все бросить и уехать. Ведь можно же изменить формат встреч, состав.

– Изменить так, чтобы был нужный нам результат, невозможно, нам не собрать тех, с кем стоило бы говорить. И оплачивать такое дело даже самые завзятые евроскептики не станут.  Я же все объяснил тебе и Франческо. Не обсуждать же сейчас. Теперь я хочу вернуться к себе, а у вас моя деятельность больше не имеет смысла.

– Значит, и не звонить?

– Звони, Борис, звони, но не на эту тему.

 

Рим, Рим…

Давно ли он писал и даже напечатал, как будто принося обет: Quando ritornero a Roma!

Когда я в Рим вернусь – а я вернусь,

Я слишком много там оставил.

 

И я спрошу у Piazza Cinquecento,

Где здесь любимый мой башмак?

Он ногу мне набил тогда – когда

Мы долго шли по Appia Antica

От старого Quo vadis по предместьям.

 

Я скинул здесь его и наконец в Marghera

Пришел полубосой, полу в ботинке.

 

И я спрошу – у  маков Palatino:

Вы помните меня? Цвести вы обещали

Пока я не вернусь, и капли древней

Римской крови в ваших алых чашах

Не могут высохнуть – в них капля и моей.

 

Когда я в Рим вернусь – а я вернусь,

Когда уйти придется отовсюду…

Давно, бесконечно давно.

Несколько лет назад раздался оттуда совсем другой голос, обещавший совсем новую жизнь:

– Когда ты прилетаешь?

– Послезавтра. Рейс 3276. Встретить хочешь?

– Нет, на машине Паола уехала в Аквилу. 

– Ладно, а на такси от Фьюмичино до тебя сколько?

– Пятьдесят – шестьдесят.

– У меня тридцать осталось. Значит  на «Леонардо» и от Термини к тебе на автобусе, часа через полтора.

–  Ну, жду. До встречи.

И началось. Хотя, собственно, продолжилось, только намного энергичней. Тогда мысли, и настроение, и друзья были совершенно иные. Верили: действуют ради свободы и правды. Жизнь кипела в водовороте событий, лиц, голосов.

Сейчас миновало и казалось нестоящим.

Вечером он поехал в Москву.

       

* * *

Проснулся перед Сходней, веселый, почти счастливый. Никогда не знаешь, каким проснешься наутро. (И с кем, цинично добавлял пьяный Олег). Еще и умыться успел до Химок. Встречные электрички подбирают с платформ дачников на Истринское и Клин; вспомнил свои юные московские стихи:

 

На пригородных поездах

Умчат поклонники природы,

Установившейся погоды

Печать в оставленных трудах,

Раскрытых окон перезвон,

Дверей открытых пересуды,

Осколки брошенной посуды,

Посулы лета за окном…

 

Впереди посулы радости, воскресших чувств – ничего больше и не нужно ему, ничего он больше и не хотел.

Вышел из метро на Чистых прудах, после подземной толпы и электрических сквозняков с удовольствием подставил лицо свежему утреннему дуновению от уже политой зелени на бульваре. «Холодок бежит за ворот, шум на улицах сильней…»  И привычно двинулся к Белгородскому проезду, мимо скамеек, сейчас пока  пустых, по раннему часу; на них когда-то встречался с друзьями. Напротив Покровских ворот всегда первым выставлялся ему навстречу своими изукрашенными эркерами, карнизами, балкончиками зелено-белый дом, а рядом с ним скромно держался в тени теткин,  особенно к вечеру – в тени от Рахмановского дома на площади. Во двор, на лестницу; ключи переложил в карман еще на бульваре, отпер замок, потянул тяжелую дверь…

В прихожей предстала Маша, совсем им не ожидаемая – как и он ею.

– Ты здесь? – она нечаянно улыбнулась, но спохватилась и спряталась за никаким лицом.

– Мне Сергей нужен, – поспешил он объяснить свое появление, и получилось грубо, он так не хотел; растерялся, не нашел для нее в ответ ничего лучшего. Отдал цветы.

Бросила их на подзеркальник и сразу ринулась наступать, будто вчерашнюю ссору продолжая. 

– Тебе не Сергей нужен, а чемодан.

– Значит, уже добралась. Не важно, что мне нужно, особенно для тебя не важно. 

– Важно. Опять будешь ее мучить?

– Тебя мучить. Хотя и тебя не буду. А ее это никак не касается, ей давно безразлично.

– Это мне безразлично, я замуж вышла. 

– Назло – кому?

– Мужу. Пусть терпит теперь. Это уже тебя не касается. Оставь ее в покое.

– Да я же не трогаю ее, даже не писал, встречаться не собираюсь. Говорю тебе: для нее я ничего не значу, и все, что в чемодане, тоже. Ты ведь несколько лет ни ее,  ни меня не видела, а никак забыть не можешь. Что тебя так разволновало?

– Она мне не чужая, – и чуть смягчая тон: –   Тоже замуж вышла?

– Не знаю. И ты, оказывается, не знаешь про не чужую.

– Ты всех после замуж выдаешь? – слабо попыталась язвить, в ней никогда не было большой злости; теперь первый шквал уже опадал,  гроза уходила.

– Нет, трех никто не брал, пришлось в монастырь отправить. Где все-таки  Сергей?

Вдруг сделала два шага к нему и улыбнулась глазами:

– И над этим все смеешься? Совесть есть?

– Что это?

Улыбка от глаз опустилась на губы, но стала совсем грустной:

– Вот так мы с тобой и разговаривали всегда. Пойдем кофе пить. Ты ведь с поезда? Сергей вчера поехал в Лопасню с Татьяной Борисовной.

Сел в кухне; Маша ходила рядом между шкафом и плитой, овевая то горьковато-травным запахом от подхваченных гребнем мокрых волос, то все тем же любимым их «White Linen» от рукавов халата. «Куда отправляется с утра пораньше?» Теплой волной чуть плеснуло в душе, но в теле не дрогнуло ничего.

– Зачем в Лопасню?

– Она ему свой дом дарит, там надо акт составить, еще что-то; и нотариуса взяли.

– И когда они вернутся?

– К вечеру, наверное.

– А ты куда собралась спозаранку?

– На репетицию. Хочешь послушать?

Совсем сейчас лишнее, из другой жизни стало вмешиваться в этот его день, такой хороший сначала.

– Что готовишь? – спросил, откладывая отказ.

– Сонаты Бетховена, ля-бемоль мажор и до-минорную, твои любимые. Помнишь, как ты adagio в тридцать первой «последним разговором»  называл? А arietta в тридцать второй была «отъезд навсегда». Ведь так все и получилось, милый.

– Помню, Маша, но сегодня не пойду.

Не сдержалась, опечалилась – надеялась хотя бы блеснуть; играла великолепно. Что-то она делала с роялем невероятное: у него появлялся человеческий голос, которым можно было заслушаться до забвения всего. Особенно в бетховенских сонатах. Он у нее и пел, и рассказывал, и нашептывал, почти различались слова. Рояль был теплокровное умное существо, любящее ее и откликающееся на ее прикосновения. А когда она давала волю своему темпераменту, он мог и рокотать в бурном раскате, мог нестись вскачь – и уносил далеко. И его унес когда-то. Несколько лет не слышал. Бессознательно, может быть, хотела опять увлечь, или подразнить. Больше не поддамся.

– Ты здесь, а муж где? – чтобы  окончательно отрезать ход к прошлому и не расстраивать ее перед репетицией.

– Муж в Германии, свою выставку открывает. А у Татьяны Борисовны, ты помнишь, рояль хороший, танеевский.

Пошла одеваться, через полчаса хлопнула входная дверь.

 

Вышел и он. Побродил по двору, где прошли пять школьных лет,  с закадычными друзьями, с Наташей, – когда жил с отцом у тетки. Тут стоял турник, на котором мерялись в подтягивании и крутили «солнце», тут под липой была скамейка, до которой вечером никогда не доставал фонарь, лежала непроглядная тень, и можно было долго целоваться, пока на балкон не выходила Наташина мама и не звала домой. Весенним днем после школы и по воскресным утрам, и летом постоянно, едва он заканчивал  уроки с теткой, захлопывал ноты и скатывался по лестнице во двор, его из открытых окон догоняли нескончаемые гаммы, Черни, Клементи, Скарлатти. Их там еще играют?

Теперь двор молчал. Хоть утро и воскресное, не слышно ни гамм, ни этюдов, ни пьес средней трудности. Не носятся мальчишки на великах, бешено звоня, не сидит Леонид Маркович за столом с огромной шахматной доской, на которой не знал поражений, никто не бегает в булочную на Покровку (ее и тогда не называли  Чернышевской) за свежим ночного привоза хлебом. Окна наглухо закрыты стеклопакетами, дышат через кондиционеры – на бульваре и на Покровке действительно днем не продохнуть. Никто больше не выставит на подоконник проигрыватель – да и что бы из него такое пропело сегодня? А ведь было, было, что «из каждого окошка, где музыка слышна, какие мне удачи улыбались!» И когда выскакивал утром на площадь, захватывал его там «звон трамваев и людской водоворот», и где-то веселый барабанщик выбивал свою дробь кленовыми палочками.

Дальше по своему обычному малому московскому кругу. Через Макаренко, не спеша, дворами вдоль Жуковского к шестьсот десятой школе в Большом Харитоньевском, откуда  с географом начались горы. Обошел – снаружи все та же, только у дверей охранник и калитка на замке. Налево через бульвар в Архангельский переулок (был он в ту пору Телеграфным, а когда-то еще и Котельниковым, по фамилии родственника его), потом по Кривоколенному, по Мясницкой вышел на Лубянку.

На углу  Театрального и Неглинной остановился. Что-то Москва начинала давить сегодня. Да ведь он не к ней нынешней приехал. Потянуло из нее вдаль, как и раньше бывало. Свернул на Неглинную к знакомому дому за Кузнецким мостом, восемь дробь десять. Когда-то Ариадна, Деля, звала их здесь: «Я приглашаю вас в леса, мы так давно в них не бывали…» Очень давно. А она все обещала своим улетающим звонким голосом: «Я по тропе вас поведу, она усталость нашу снимет, и станем снова молодыми мы у нее на поводу…» И хотя совсем молодыми тогда были все они, и легко было им  играть возрастом и усталостью, ее песня оказалась правдой наперед, сейчас бы на той тропе наверняка  ушла усталость и пришла молодость. И  в ушах уже отстукивала ему электричка дорогу в Звенигород, где «трава умыта ливнем и дышится легко, и нет уже в помине тяжелых облаков».

Больше никто не пел и никуда не звал в этом доме, да и нигде никто его не звал, не собирали рюкзаки, не ехали, весело перекликаясь, на Белорусский вокзал. Оставалось два дома – на Знаменке и в Кропоткинском переулке, где мог бы еще найти старых друзей, да прихватить Дмитрия – с ними он и мечтал двумя связками на Дыхтау в сентябре. Они не могли бросить горы, стало быть, формы не потеряли. Но давным-давно не созванивались, он был слишком далеко, а они – где они теперь? Не сегодня.

Грусть тяжелела, превращалась в тоску; повернул обратно и вышел на Театральную, куда, взвывая на зеленый, вырывались машины из Охотного ряда.  

Дошел до фонтана перед Большим, хотел сесть на скамейку. И  вздрогнул и застыл: на скамейке сидела она – в желтой куртке, как тем  холодноватым майским утром, когда они вдруг бросились зачем-то в Москву. Он стоял и смотрел на желтую куртку, на черноволосую головку, склоненную к книге…

Пронзило насквозь!

Сорвался с круга, с «Площади Революции» помчался в Измайлово. Искать ее следы в лесу, на Серебрянке. Сумасшедший.

Скитались по парку, лежали на бревенчатых лавочках, солнце припекало. Она пряталась в зелени, и, воображал он, это нимфа Сиринга убегает от него, от Пана, в гущу аркадских лесов, и сестры-наяды из Лебедянского пруда сейчас превратят  беглянку в тростник, из которого Пан сделает любимую свирель. Так он и нарисовал ее потом в их альбоме, так и написал на обороте листа. Она стала его свирелью,  и он три года играл на ней чудеснейшую мелодию.

В Измайлово он следов ее не нашел,  вновь поехал на Чистые пруды за теми листами, на которых ту мелодию они вместе писали.  

 

 

 



Оглавление журнала "Артикль"               Клуб литераторов Тель-Авива

 

 

 

 


Объявления: