Ирина Сумарокова

 

КУПАЛЬЩИЦА

 

Посвящается памяти замечательного украинского

художника Михаила Андреенко-Нечитайло

 

Это продолжалось шестьдесят два года. Да. Именно столько. Впервые он увидел ЕЁ, когда ему было тринадцать, а обрёл только вчера, за два дня до своего семидесятипятилетия. Вот ОНА. Здесь. У него дома. В кабинете. Напротив антикварной кушетки из карельской берёзы, над компьютерным столом, богато инкрустированным уральскими минералами. Всё, что там раньше висело – какая-то особо ценная чеканка, два лакированных корейских пейзажа, вышивка «Розы» в рамке красного дерева – он велел снять. Не важно, что ОНА занимает всего семьдесят на семьдесят сантиметров. Мал золотник, да дорог. Во всех отношениях.

Он смотрел на НЕЁ, но не разглядывал. Он всё разглядел ещё восемнадцатого сентября сорок седьмого года, когда пришёл к Славке спросить, что задали по физике. Он до сих пор удивляется, как его угораздило не записать домашнее задание. Разгильдяем он и в детстве не был.

С кушетки ЕЁ хорошо видно. Когда он начнёт умирать, ОНА будет перед глазами. Если, конечно, удастся умереть в кабинете на этой кушетке. Но он постарается. Конечно, удобнее было бы умирать в спальне на большой кровати с многослойным анатомическим матрацем, в котором есть всё, чтобы телу было комфортно: овечья шерсть, конский волос, чистый хлопок и даже кокосовая койра. Однако видеть в последний момент ЕЁ куда важнее, чем предсмертные удобства. А сейчас пора выпить тёплого: надо прогреть организм.

Он снял с малахитовой подставки мобильник, нажал на кнопку с цифрой один. Сработал номер Гали – медсестры и, по совместительству, горничной, уборщицы и кухарки. Внизу в гостиной затренькало. Значит, она там. Валяется на диване. Не для того сын велел обтянуть диван крокодиловой кожей авторской выделки, чтобы на нём нежилась обслуга.

– Иду! – крикнула Галя.

Протопав по лестнице, как медведь, она ввалилась в комнату. Колыхнула грудями, остановилась и выпятила зад. «Бюстгальтер не носит и большим задом своим гордится»? – подумал он и поморщился: за редким исключением он предпочитал сухопарых женщин.

– Вот и я, Владимир Алексеевич! – она подобострастно улыбалась. – Желаете чайку?

– Да.

– С медком, с лимончиком?

– Да.

– И таблеточки примем?

– Да.

– А потом измерим температурку и кровяное давление?

– Да.

Она опять колыхнула грудями и вышла.

Мысль вернулась к тому дню. Он помнил его. Во всех подробностях.

…Фигурный звонок блестел, как золото. Такого звонка в те годы ни у кого не было.

Угрюмая домработница спросила:

– Тебе кого?

– Я к Славке. За уроками.

Славка выскочил в прихожую:

– А, привет! Разувайся. На тапки.

Переобувшись в тапки, он вслед за Славкой вошёл в комнату.

Такого богатства он никогда не видел! В углу стояла синяя с золотом ваза ростом с человека; на потолке вспыхивала цветными искрами люстра из хрусталя. Возле окна в красивом, как для царя, кресле сидел Славкин отец в пижаме и курил папиросу. Напротив, у стены возле трюмо – но не простого и обшарпанного, как у них с матерью, а в рамах с русалками, сидела на скамеечке с львиными лапками Славкина мать в длинном золотом халате, как у артисток в кинофильмах, и выщипывала брови.

– Одноклассник? – непонятно кого из них спросила она.

Ответил Славка:

– Да, мам, это Вовка Шарыгин. За уроками пришёл.

– Аа…

Он хотел получше разглядеть русалок, их круглые, как теннисные мячики, сиськи и чешуйки на хвостах, которые были точно как у карпа, которого мать в позапрошлом году принесла на его день рождения из магазина «Живая рыба», но тут увидел ЕЁ…

ОНА была голая, но его глаза не поэтому к ней приклеились, тем более что тело у НЕЁ не дорисовали. Чёрные волосы были тоже не дорисованы, а всё-таки понятно, что они густые и причёсаны пучком, как будто ОНА учительница, но только учительницы – физичка, химичка, да и все другие – мымры, а ОНА красавица. Что ОНА красавица – он не сомневался, хотя её лицо увидеть не мог, потому что ОНА была повёрнута спиной. На всём теле у НЕЁ был загар, цветом, как мандарины. Правда, на середине спины художник почему-то сделал ей два длинненьких, как наклеенных, голубых пятна.

…ОНА стоит на зелёном камне, а камень лежит на песке точно такого же цвета, как ЕЁ загар. Дальше нарисован залив. Вода там по краям совсем светлая, а в серёдке – ярко-синяя.

Почему-то он сразу подумал, что это именно залив, а не озеро или пруд. Залив нарисовали совсем маленький: ей бы хватило гребков пять, чтобы доплыть до другого берега. А там – вход в тоннель. Да, наверное, в тоннель. Сам вход закрашен чёрной краской, а снаружи обложен серыми камнями. Непонятно только, зачем тоннель провели прямо к воде. Куда из него ехать, в воду, что ли?

Славка сказал, пихнув его локтем в бок:

– Пошли в мою комнату.

Он пробурчал:

– Ага, пошли.

Но не шёл.

– Ты за уроками пришёл, или на голую тётку зырить? – косясь на родителей, шипел Славка, которому не терпелось похвалиться компасом.

На компас он среагировал слабо, но если б не ОНА, то, конечно, пропал бы от зависти.

– Это трофей. Отец мне его на день рождения подарил. Он привёз с войны до фига трофеев: патефон с пластинками, две шёлковые комбинации, шёлковые чулки – три пары, две вазы, люстру, кресло, женский халат, калейдоскоп и ещё полевой бинокль, – тараторил Славка. – Если буду учиться на «четыре» и «пять», папка мне его тоже подарит на день рождения. В смысле, на следующий.

Сразились в шашки. Славка выиграл и хотел сыграть ещё, но он не стал, потому что хотелось побыстрее увидеть ЕЁ. Соврал, что мать заругается, хотя мать должна была прийти с работы только через четыре часа.

Около картины он замедлил шаг и, скосив глаза, поглядел на НЕЁ украдкой, как в чужую тетрадь.

Теперь ОНА не показалась недорисованной. Он подумал: «Нормально нарисована. Только ОНА не такая, как все».

…Да, за эти шестьдесят два года он ничего не забыл. Он даже помнит, как Славкин отец ленивым движением вытащил изо рта папиросу, ткнул ею по направлению к картине, зевнул, пошлёпывая себя по губам свободной от папиросы рукой, и сказал:

– Она висела в особняке у немца, у профессора. На дверях ещё табличка прибита была, медная такая, аккуратная: «Профессор Абелард или Алебард – теперь не вспомню, а фамилию запомнил: фон Бистрам. Наши всё балагурили: «Бистрам драпал быстро». А жена, говорят, у него была русская. Это ж какой надо быть прошмандовкой отпетой, чтобы русской женщине с немчурой сойтись, пусть он хоть профессор, хоть кто…

– Чего ты зря женщину осуждаешь, – вмешалась Славкина мать. – Они ж, небось, поженились, когда ещё войны не было.

– Может, ты и права. Речь-то не о ней. В общем, драпануть-то они драпанули, а имущество вывезти не успели. Эту картинку никто из наших не взял. Решили, мол, ерунда какая-то недоделанная. А я подумал: «Раз висела у такого культурного немца, значит, вещь ценная». Там, кстати, на изнанке дата стоит: тысяча девятьсот двадцать пятый, и надпись не по-русски, но и не по-немецки. Немецкий-то я сколько-то понимаю. В Германии было, конечно, не до надписей на картинках, а здесь на досуге мне стало интересно: чего там  написано? Я пошёл к одной старушке из нашего подъезда, бывшей учительнице французского языка. Она надпись и перевела: «Купальщица П.П. Андриевский». Надпись-то оказалась на французском, а фамилия  – русская. Странно вообще…

– Странно вообще… – передразнила Славкина мать, и её накрашенные глаза сузились. – Что хорошего в этой мазне? И Славику ни к чему смотреть на такое неприличие.

– У тебя кругом всего трюмо голые русалки вьются, и ты не переживаешь, что Славка на их буфера любуется, – сказал отец.

– Моё трюмо – родительское наследство. А эту гадость – уедешь в командировку – выброшу!

– Я тогда тебя выброшу!

Славкин отец улыбался, но злобно, как мачеха из кинофильма «Золушка».

– Папка любит мамку дразнить, – объяснил Славка, когда они вышли в прихожую.

Нельзя сказать, что он со Славкой дружил (он никогда ни с кем не дружил), но теперь после школы они вместе шатались по Нескучному саду, жевали вар, искали на аллеях деньги, собирали жёлуди (Славка делал из них и из спичек человечков). Потом шли к Славке сразиться в шашки. Когда родителей дома не было, играли в большой комнате. Славка сидел, как барин, в отцовском кресле, а он ставил себе стул напротив «Купальщицы».

В один из таких дней он впервые вошёл – вернее, запрыгнул – в картину.

Этот как-то само получилось. В квартире было сильно натоплено (до батарей не дотронуться), и ногам в тапках и полушерстяных носках стало жарко, а снять носки он стеснялся, потому что когда вчера ложился спать, не помыл ноги. Пока Славка пыхтел над очередным ходом, он смотрел на картину, и ему страшно захотелось поболтать голыми ногами в этой, наверное, холодненькой, воде. Он представил себе, что снимает тапки и свои толстые кусачие носки, закатывает до колен лыжные шаровары, в которых и гулял, и в школу ходил, разбегается и прыгает в залив.

…Вода доходит ему как раз до закатанных шаровар. Ногам  хорошо, прохладно, хотя вода вроде как не мокрая. Но он не удивляется: это ж картина, значит, вода – по сути, высохшая краска.

…ОНА стояла совсем близко. Ему жуть как хотелось увидеть её лицо. Надеясь, что она обернётся, он дотронулся до её спины, до того места, где у человека правая лопатка, хотя лопатку художник ей не нарисовал.

Его дёрнуло, как током. Он вскрикнул.

– Ты чего?

Славкин голос вернул его в комнату.

– Пока ты думал, как пролезть в дамки, я заснул, и мне сон приснился, – соврал он.

– Про что? Чего тебе снилось? – приставал Славка.

– Не помню.

– А чего ты орал?

– Не помню, отстань.

С тех пор каждый раз, когда они играли в большой комнате, он запрыгивал в картину, а перед этим мысленно разувался, даже, если ногам не было жарко: он стеснялся лезть в картину в тапках или даже в носках. Ноги он теперь всегда мыл на ночь и утром тоже.

…Он мечтал увидеть её лицо. Несколько раз он пытался обойти ЕЁ, но с какой бы стороны не заходил, ОНА всегда оказывалась повёрнутой к нему спиной. И всё-таки он почему-то был уверен, что ОНА к нему когда-нибудь повернётся, и тогда он станет счастливее всех, даже Славкиных родителей, у которых есть всё: и обстановка, как у царей, и домработница, и даже ОНА.

…«Купальщицу» Славкина мать всё-таки выжила из дома.

– Купальщицу отдали, – доложил Славка.

– Кому?

Он с трудом выдавил из себя вопрос, потому что горло перехватило.

– Соседке, училке старой. Помнишь, папка рассказывал, что она надпись перевела? Она тогда восхищалась, как чокнутая, этой картинкой. Мать ей и отдала. Отец сначала ругался, а потом махнул рукой: женщинам, говорит, ничего не докажешь…

Он спросил:

– Она из какой квартиры?

– Кто?

– Старуха.

– Из девяносто четвёртой. А что?

-– Так просто.

…Ей было, наверно, столько, сколько ему сейчас. Звали её так, что язык сломаешь: Корделия Вениаминовна. Он больше месяца набирался храбрости, чтобы позвонить к ней в дверь: учительница ведь... Подходить – подходил, а на кнопку нажать боялся. К тому ж, было непонятно, в какую кнопку звонить, фамилию-то он не знал.

Наконец, решился. Нажал наугад самую нижнюю, а это и была её кнопка.

Таких страхолюдных старух, да ещё с клюкой, он раньше никогда не видел: настоящая Баба-Яга!

– Здравствуй, мальчик, – сказала старуха. – Что ты хочешь? Говори, не стесняйся.

Он сразу успокоился и вдруг отбарабанил целую речь:

– Здравствуйте. Я Шарыгин Вовка. Я учусь в одном классе со Славкой Бирюковым из восемьдесят шестой квартиры. Мы в школе проходим немецкий, а я хочу выучить ещё французский, но моей мамке нечем вам заплатить. Она простая рабочая, а отец погиб ещё до войны. Он лётчиком был. Но я вместо денег могу помогать по хозяйству.

…Два года он бегал за продуктами и в аптеку, выносил помойку, убирался  в её комнате и в местах общего пользования. Но это бы ничего. Одно только портило жизнь: проклятый французский. Каждый урок продолжался не меньше трёх часов. Особенно он ненавидел французские пословицы, поговорки и афоризмы, которыми она его постоянно мучила. Но он всё терпел, потому что над столом, за которым они занимались, была ОНА.

Если старуха задавала упражнение или перевести отрывок, а сама садилась читать, он сразу запрыгивал в картину. Однажды, когда он стоял на берегу залива и глядел на вход в тоннель, ему пришло в голову, что оттуда может выскочить поезд. А вдруг этот поезд по инерции промчится через залив и задавит ЕЁ? А если из тоннеля выйдут бандиты? Он бросился в воду, переплыл залив и заглянул в тоннель. Там было темно и тихо. Он решил, что будет стоять и прислушиваться. Если услышит поезд или чьи-нибудь шаги – быстро поплывёт назад и загородит ЕЁ своим телом или ещё как-нибудь спасёт.

Когда Корделия Вениаминовна, вставая, заскрипела стулом, и ему надо было возвращаться, ОНА вдруг распрямила руку (правую, которая была закинута за голову) и указательным пальцем показала на небо. Раньше он думал, что неба в картине нет, потому что снаружи, из комнаты, его не было видно. Оказалось, что оно там есть, да ещё яркое, как синька. По небу гонялись друг за дружкой бумажные голуби и выполняли фигуры высшего пилотажа, А потом они так построились, что получилась надпись: «Спасибо за заботу. Купальщица».

…Корделия Вениаминовна заметила, что он часто смотрит на картину, и стала приставать с расспросами:

– Ты любишь живопись, Володя? Или тебе нравится именно эта картина? Я вижу, она тебя привлекает. А чем именно?

– Не знаю, – буркнул он.

Она похлопала его по плечу:

– Вот и хорошо, что не знаешь. Это говорит о том, что ты способен чувствовать особые эманации, которые исходят от шедевра. Откуда в тебе такая редкостная чувствительность – один Бог ведает. А картина эта – истинный шедевр. Только гений мог вложить столько чувства и столько поэзии в произведение, исполненное в сухом стиле синтетического кубизма! Художник Андриевский и есть гений в полном смысле этого слова, – она улыбнулась своим беззубым ртом. – Когда-то и я писала маслом и принимала участие в выставках. Но это было очень давно…

Он спросил:

– Зачем тоннель провели к воде?

Она удивилась:

– Тоннель? Где ты увидел тоннель?

– Да вот он. Вход камнями обложен.

– Это не тоннель, Володя. Это грот. Но твоё заблуждение вполне объяснимо. На этой картине грот, действительно, похож на нечто индустриальное. Стиль всегда диктует.

Он не знал, что такое грот, но спросить постеснялся: ещё подумает, что, мол, этот мальчик совсем дурак.

На переменке он пошёл в школьную библиотеку, взял том Большой Советской Энциклопедии со словами на «гро». Оказалось, что грот – это неглубокая пещера с широким входом. Он обрадовался: через пещеры поезда не ходят. И если она непроходная, то и бандиты не пройдут. «Слазаю туда и обследую, – решил он,  – только надо взять спички, а то там темно». Но потом он подумал, что от спичек картина может сгореть. Лучше взять фонарик. Своего у него не было. Но он видел, как дядя Лёша – сосед Корделии Вениаминовны – доставал фонарик из своего кухонного шкафчика, когда в уборной перегорела лампочка. Этот фонарик он и вытащил потихоньку. Потом, конечно, так же потихоньку вернул на место.

Когда старуха, дав ему задание, села за маленький столик читать свой любимый затрёпанный журнал «Аполлон», он запрыгнул в картину, переплыл залив (грёб только правой, потому что в поднятой левой держал фонарик) и вошёл в грот.

Фонарик не пригодился. В гроте теперь стало так светло, как будто во всех углах висели прожектора, хотя их там не было. Напротив входа была сплошная стена. Сюда не то что бандит, кошка бы не пролезла. Посередине стоял стеклянный столик, а на нём лежал калейдоскоп – очень большой, сантиметров, наверное, семьдесят или даже восемьдесят. Он весь блестел и отливал то золотом, то серебром. У Славки тоже был калейдоскоп, но раз в десять меньше и сделан был из простой картонки. Чтобы в Славкином калейдоскопе двигались стёклышки, его надо было трясти, а в этом всё двигалось само, и вместо стёклышек в узоры складывались настоящие бабочки, всякие красивые жуки, цветы, звёзды, маленькие курчавые облака и кусочки радуги.

Он бы всю жизнь смотрел в этот калейдоскоп, но Корделия Вениаминовна отложила журнал, зевнула, кашлянула, сказала «Экскюзе муа». Пришлось вернуться и засесть за урок.

…После того, как он узнал, что на той стороне залива никакой опасности для Купальщицы нет, он начал беспокоится насчёт голубых пятен на её спине. Может, это какая-то болезнь? Может, ОНА мучается? А если так – как помочь-то ЕЙ?

– Почему у неё, ну… у Купальщицы… пятна на спине? – спросил он Корделию Вениаминовну.

– Это не пятна, – ответила она. – Это, Володя, рефлексы. Знаешь, что такое рефлексы?

Он молча мотнул головой. Ему всегда – и в детстве, и потом – было неприятно говорить, что он чего-то не знает

– Тогда я тебе объясню, – трясущейся рукой она сняла очки и промокнула слезящиеся глаза стареньким платочком, который любила за то, что он мягонький. – Рефлексы, Володя, – это когда предмет влияет своим цветом на другой предмет. Море, поле, небо тоже дают рефлексы. Так вот: голубые участочки на теле купальщицы – это рефлексы от воды. Обычно художники передают их мазками неопределённой формы, а тут – небольшие аккуратно очерченные овалы. Но для синтетического кубизма такое решение в порядке вещей.

– Мне Корделия Вениаминовна сказала, что у вас на спине рефлексы. А то я переживал, думал, вы болеете, – сказал он ЕЙ, когда в этот день запрыгнул в картину.

И ОНА улыбнулась! Самой-то улыбки он, конечно, не видел: ОНА же стоит к нему спиной. Но он увидел, как ОНА вся засияла, и от этого воздух вдруг стал золотистым; камни заблестели, как будто на них плеснули лак, а вода засверкала, как будто в неё высыпали целый мешок блёсток для ёлочного снега. И тут до него дошло: это ж – рефлексы от её улыбки!

…С тех пор, как «Купальщицу» отдали, он перестал шататься со Славкой по Нескучному саду и домой к нему тоже больше не ходил. Сказал, что некогда, потому что помогает старухе по хозяйству за то, что она занимается с ним французским.

– На фиг тебе французский? – удивился Славка.

– Пригодится, – отвечал он. – Если нападут французы, меня возьмут военным переводчиком…

– Ты чего городишь? Франция против нас не воевала. Против нас гитлеровская Германия воевала.

– А Наполеон? Ты чё, забыл, что он на нас напал?

– Дурак, это было при царизме!

– Ну и что? – не сдавался он. – Они сейчас тоже против нас. Франция – страна капитала, а мы – наоборот – страна рабочих и крестьян.

…Через два года Корделия Вениаминовна умерла.

На похороны приехала племянница – важная мадама, преподаватель ВУЗа. С ней приехала дочка, носатая губастая уродина его возраста. От этой девчонки он узнал, что «Купальщица» достанется им с мамой, и они её сдадут в комиссионный магазин на Арбате.

Он спросил:

– Когда пойдёте сдавать?

– В воскресенье утром. Как только получим за неё деньги, мама их отложит, чтобы после того, как я окончу школу, купить для меня приличный гардероб.

– Тебе что, некуда одёжки вешать? – удивился он.

Уродина улыбнулась ему, как дурачку, и объяснила:

– Речь идёт не о мебели. Слово «гардероб» имеет второе значение: это когда у человека есть вся необходимая одежда плюс выходное платье и лакированные туфельки на танкетке.

Она всё время вертелась около него. Он понимал, что нравится ей, и это его не удивляло. К своим пятнадцати годам он уже привык, что нравится девчонкам, потому что был красивый: высокий, плечистый, с волнистым русым чубом, голубыми глазами и небольшим аккуратным носом. И прыщей у него, как у других пацанов, не было. Однажды, ещё в пятом классе, соседка по подъезду – тоже пятиклассница – поцеловала его в лифте и всего обслюнявила. После этого он не подпускал к себе девчонок.

…В то воскресенье, когда мать ещё отсыпалась, он, даже не поев, а только сунув в рот кусок сахара, помчался на Арбат. Он ещё в субботу сгонял туда на разведку и теперь знал, где там комиссионный.

Ехал зайцем на седьмом троллейбусе от своей остановки «Пятая Советская больница» до кинотеатра «Ударник», а дальше шёл пешком.

К магазину он подошёл за пятнадцать минут до открытия и решил пока постоять в соседнем переулке (сейчас уже не вспомнить, как он называется или назывался: ведь в девяностые было поветрие всё переименовывать). Не хотелось встречаться с родственницами Корделии Вениаминовны. Он их издали поджидал.

Они пришли минут через двадцать. Картину, завёрнутую в скатёрку с кистями, которая раньше лежала на круглом столике для чтения, несла подмышкой племянница. Они весело болтали, видать, смаковали, как будут тратить денежки, когда ЕЁ продадут. На обеих были шикарные цигейковые шубки, пуховые шапочки, пуховые шарфики и пуховые варежки: на девчонке – малиновые, а на её мамаше – голубые. (На похороны они приезжали в драповых пальто и в ушанках). Стало обидно за «Купальщицу», за то, что от неё так рады избавиться, что вырядились, как на праздник.

Ему повезло. Картину повесили так, что её было видно в окно. Правда, мешало стекло, в котором всё подряд отражалось: деревья, дома, прохожие. А прохожие мешали ещё и тем, что то и дело спрашивали, как пройти на Красную площадь, или в ЦУМ, или ещё куда-нибудь. Наверное, поэтому он целых одиннадцать дней не мог попасть в картину.

…Был январь. Да, именно январь, потому что школьников распустили на зимние каникулы, и он приходил каждый день к открытию магазина (до каникул он тоже приходил сюда каждый день, но не утром, а после уроков). Как всегда, он занял позицию около фонаря напротив комиссионного. Была страшная холодрыга. Полуботинки не спасали, хоть он и пододел полушерстяные носки. Чтобы ноги совсем не окоченели, он старался шевелить пальцами. Но получалось плохо, потому что ногам было тесно. Мать, бывало, шутила: «У тебя, Вовка, ноги растут шибче моей получки». Он развязал шнурки, но это не помогло, и тогда совсем разулся. Не на морозе, конечно, а в картине, на тёплых камнях. Когда ноги отогрелись, ОНА вдруг протянула вперёд правую руку и указала на грот. И он туда сразу же поплыл.

В гроте, оказывается, был белый камин из мрамора, как в трофейных кинофильмах. В прошлый раз он его не заметил, наверное, потому, что увлёкся калейдоскопом.

…Ярко горели дрова. Он подошёл и стал греться (ноги-то на камнях отогрелись, а рукам и телу было ещё холодно). Он грелся, смотрел на огонь и вдруг заметил, что языки пламени стали так изгибаться, что из них получились буквы. Из этих букв сложились слова, а из слов – предложение: Я рада, что ты отогрелся. Купальщица. Он хотел сказать: «Спасибо», но подошла какая-то тётка и спросила, как пройти к театру Вахтангова. «Не знаю», – соврал он, потому что обозлился на эту тётку, из-за которой не успел поблагодарить ЕЁ. Теперь ОНА, наверное, думает, что он хам.

В тот год мать добилась у начальства, чтобы его взяли вожатым в пионерлагерь на все три смены. Он в прошлом году туда просился, но не было мест. Мать думала, Вовка обрадуется, а он упёрся и не поехал, а все каникулы провёл на Арбате напротив комиссионного магазина.

В конце августа (кажется, это было двадцать пятого числа, а может и двадцать шестого, теперь уж в точности не вспомнить) одна из трёх продавщиц, Нина Захаровна – толстая старуха с жёлтыми волосами и накрашенными губами (впоследствии, вспоминая её, он понял, что ей было лет тридцать пять, и она была не толстая, а имела нормальную женскую комплекцию), вышла с длинной сигаретой «Фемина» и с коробкой спичек, закурила, но не осталась, как обычно, у дверей магазина, а двинулась прямиком к нему. Подойдя, затянулась, прищурилась, медленно выпустила дым и спросила:

– Ты зачем сюда ходишь?

И вдруг, как тогда, когда он напрашивался к Корделии Вениаминовне, его вдруг прорвало, и он – парень не из говорливых – чего только не наговорил: и что мать работает на вшивенькой фабричке трикотажных изделий, где делают дешёвые чулки и ещё какую-то муть; что платят там сдельно, но оборудование старое и всё время ломается, поэтому она получает копейки, а отец с ними не живёт и алиментов не платит; что из-за безденежья ему придётся устраиваться на работу, а доучиваться – в вечерней школе.

– Вот бы к вам в магазин устроиться! – он просительно заглянул Нине Захаровне в глаза. – У вас такое всё красивое! Могу работать курьером – я Москву хорошо знаю. Могу грузчиком: я сильный, жилистый. Могу в магазине убираться: я с детства мыл в коммуналке места общего пользования.

– Чего ж ты тут выстаивал? Почему не зашёл, не поговорил? – участливым тоном спросила Нина Захаровна.

Он опустил голову и тихо, почти шёпотом, проговорил:

– Стеснялся…

– Стесняться надо не тебе, а твоему отцу-паразиту, – выпуская дым, произнесла Нина Захаровна.

Деликатным плевком она загасила окурок, бросила его в урну и скомандовала:

– Пошли.

Покупателей не было. Две другие продавщицы – тоже с жёлтыми волосами и накрашенными губами – стояли посреди торгового зала и разговаривали.

Нина Захаровна подвела его к ним и пересказала его историю. Продавщицы слушали и глядели на него добрыми материнскими глазами. Потом одна из них – кажется, это была Людмила Петровна – спросила:

– Тебя как звать?

– Шарыгин Володя.

– Идём, Шарыгин Володя, в бытовку, попьёшь чайку с бутербродами.

– Я его в уборную сначала провожу, а то он часов пять не сикал, на улице стоял, – сказала Нина Захаровна.

Она всё и устроила – через сестру, которая была замужем за директором комиссионного. Выпивоху-грузчика уволили, а его взяли на освободившуюся вакансию. Последние два класса он проучился в Школе рабочей молодёжи.

Дел в магазине хватало: он перетаскивал из отдела приёмки в торговый зал скульптуры, картины, вазы, коробки с сервизами, люстры; упаковывал покупки, мыл фарфор и фаянс, смахивал пыль с картин. Кроме того, продавщицы посылали его то в ЦУМ, то в Военторг, то в Детский Мир, где он часами стоял в очередях за английскими туфельками-лодочками, за тёплым мужским бельём, за детскими костюмчиками, плюшевыми медвежатами, жестяными автомобильчиками и другими дефицитами. Если оставалось время, он делал в бытовке домашнее задание, скрючившись над краешком стола, заставленного едой.

Получку он отдавал матери, но не потому, что хотел ей помочь или жалел её. За что жалеть-то? За то, что работает на фабрике? А чего здесь такого? Все бабы трудятся, кроме, конечно, полковничьих жён, таких, как Славкина мать; ну, и генеральши, понятное дело, дома сидят и прислугой командуют. Деньги он ей отдавал, потому что они ему были не нужны. Он не ради денег вкалывал, как папа Карло, а чтобы с работы не уволили, то есть чтобы не разлучили с НЕЙ. Себе он оставлял только на проезд. Поначалу мать собирала ему с собой поесть, но и от этого он вскоре отказался, потому что продавщицы кормили его бутербродами с икрой, бужениной и швейцарским сыром, после которых материн колбасный сыр и дешёвая колбаса под названием «Отдельная» не лезли в горло.

Всё было бы нормально, если б не одно обстоятельство: по вторникам, четвергам и пятницам, когда были занятия в вечерней школе, надо было уходить с работы на час раньше. Каждый раз он переживал: а вдруг, пока его нет, «Купальщицу» купят? Тогда он её больше никогда не увидит. По этой же причине он нервничал, когда продавщицы его куда-нибудь посылали. Если «Купальщицу» купят при нём – он знал, что делать: влезет к покупателю в душу и будет к нему ходить.

Учился он, как Ульянов-гимназист, потому что надо было обязательно поступить в ВУЗ, чтобы не забрили в армию. Нет, армии он не боялся: сил у него  в те времена было много, характер, мозги, руки – это всё тоже имелось. Но за два года, пока он будет в армии, «Купальщицу», скорее всего, купят, и он её больше не увидит.

В те дни, когда не надо было идти в школу, он оставался в магазине позже других, якобы, чтоб всё расставить по местам. До прихода уборщицы оставалось примерно полчаса. В это время никто не мешал войти в картину.

…В гроте появился телевизор. Но не тогдашний чёрно-белый с малюсеньким экранчиком и отдельной круглой линзой, а плоский, величиной в полстены. Таких телевизоров в те годы еще не было.

Передача начиналась, как только он садился в кресло, стоявшее напротив стены с телевизором.

Показывали красивые вещи.

…Медленно поворачивался мраморный мальчик. Вот уже появился и гусь, схвативший его клювом за пятку. Мрамор так и светится! А поэтому и на мальчика приятно смотреть, и на гуся.

…Постепенно укрупняясь, приближалась люстра, вся украшенная фарфоровыми розами, лилиями, георгинами, вьюнками, бабочками и даже ангелами.

Однажды, на экране появилось фаянсовое блюдо для фруктов, сделанное в виде трёх переплетённых виноградных листьев. Листья были как настоящие; один даже вроде как засох по краям, другой немножко загнулся, а на третьем сидела улитка. Ему вдруг страшно захотелось увидеть настоящие виноградные листья вместе с ягодами и, вообще, весь виноградник, и всё, что вокруг него: деревья, дома, людей, может горы… Вот бы увидеть и другие места, где он никогда не был! А он нигде не был, кроме Москвы и деревни Беляково Рязанской области, где жила бабушка, материна мать.

Телевизор показывал и картины, в основном, старинные. Он до сих пор помнит ту, где три боярышни в сарафанах, красных сапожках и кокошниках, расшитых самоцветами и золотыми нитками, сидят на расписных лавках и примеряют серьги и бусы. Он с такой радостью смотрел на эту картину, как будто перед ним поставили целую миску пломбира, с изюмом, клубникой и фисташками.

Такой пломбир он ел только один раз. Ему тогда удалили гланды, и врач велел матери купить мороженое и дать сразу после операции. Поликлиника находилась недалеко от Серпуховского универмага, где продавали этот пломбир. Стоил он дороже, чем обыкновенное мороженое, но мать расщедрилась. К сожалению, он не смог как следует распробовать пломбир, потому что в горле ещё не прошла заморозка.

Он знал, что картина с боярышнями называется «В тереме» (К. Е. Маковский. 1896 год), потому что она продавалась у них в комиссионном. И всё остальное, что показывали по телевизору в гроте, было тоже из их комиссионного. Но там он ничего не разглядывал, потому что там это был для него просто товар, вернее, груз, который надо таскать и паковать. Кроме, конечно, «Купальщицы». Когда продавщицы восхищались каким-нибудь «шедевром музейного качества», он поддакивал из подхалимажа, но на самом деле ему было наплевать какого качества – музейного или нет – например, картина неизвестного художника «Леда и лебедь», из-за которой у него всю жизнь побаливает спина, потому что там была литая рама, килограммов на пятьдесят.

Товар в комиссионном не залёживался. Почти всё уходило быстро. Но к «Купальщице» никто даже не приценивался.

А однажды над ней поиздевались.

…Он и сейчас, спустя столько лет, помнит не только сам этот случай, но и ту ненависть – чувство, вообще-то ему не свойственное – которую испытал к ЕЁ обидчику.

Это был артист, притом, знаменитый. Он сразу узнал этого артиста, потому что у матери возле трюмо была пришпилена к обоям открытка с его фото. Явился он не один, а с целой компанией, тоже, наверное, артистов. От них несло водкой и духами. Они громко галдели, хохотали, расхаживали по торговому залу, как у себя дома. Дамочки небрежно вертели в руках фарфоровые и хрустальные вещи. Купить они ничего не купили, но истрепали продавщицам все нервы. Мужики разглядывали картины с обнажёнными женщинами и на весь магазин отпускали похабные шуточки. Когда они добрались до «Купальщицы», артист проблеял своим бабьим голоском:

– Эээнтиресссно, кто сотворил сию уродину?

Старший продавец Ирина Николаевна, которая вся кипела от возмущения, взяла себя в руки и вежливо ответила:

– Эту картину написал художник Пётр Павлович Андриевский. Дата написания – тысяча девятьсот двадцать пятый год.

Но артист продолжал хамить:

– Художник? – он издевательски хихикнул. – Мой шестилетний Николашечка, можно сказать, Репин по сравнению с этим вашим Андрейчуткиным, или как там его… Но уж так и быть: пожертвую вам Николашечкин шэээдэвр, именуемый Точка-точка-два крючочка, ручки-ножки-огуречик вот и вышел чэ-ло-брэчэк. Мой шоффэр привезёт.

Компания разразилась хохотом и аплодисментами.

Продавщицы молчали.

Но он, перетаскивая из одного угла в другой мраморную богиню со здоровенными крыльями, вдруг остановился и на весь магазин, отчеканил:

– Это син-те-ти-ческий кубизм. Если не разбираетесь в искусстве – не выступайте!

И добавил по-французски всплывший в памяти афоризм, из тех, которые заставляла его учить Корделия Вениаминовна:

– «L’ignorance est un crépuscule; le mal y rôde». Viktor Marie Hugo.

Не надеясь, что артист понимает по-французски, он перевёл:

– «Невежество – это сумерки; там рыщет зло». Виктор-Мари Гюго.

Поставив богиню, куда было нужно, он убежал в подсобку. Убегая, слышал, как, хохоча, взвизгивали дамочки, и как вся компания потешается над артистом.

Когда они, наконец, убралась, в подсобку втиснулись все три продавщицы. Они чмокали его, хвалили, восхищались его эрудицией.

…«Купальщица» провисела в комиссионном чуть больше года, а потом директор распорядился, чтобы её вернули владельцу, то есть племяннице Корделии Вениаминовны.

– Как неохота ей звонить… – вздыхала Нина Захаровна, – Начнётся: «Ну, пожалуйста, ну очень вас прошу, ну пусть ещё хоть немножко повисит!» А нас-то что уговаривать? Мы-то что можем сделать, если вещь не хотят покупать?

– Всегда одна и та же история…– вздохнула и Людмила Петровна

Ирина Николаевна, решительным тоном заявила:

– Ничего не поделаешь, девочки. Для нас приказ директора – закон.

Но чувствовалось, что и ей не по себе.

План созрел мгновенно и тут же был осуществлён с полным успехом.

Он предложил:

– Хотите, я позвоню? Она моя знакомая. Я с её тётей занимался французским. Я и картину ей могу отвезти.

Продавщицы обрадовались и, конечно, приняли его предложение. В накладной был адрес, поэтому не пришлось объяснять, почему он не знает, где живёт его знакомая.

Племяннице Корделии Вениаминовны он наплёл, что очень благодарен её тёте за то, что она с ним бесплатно занималась, и в память о ней хочет – тоже бесплатно – помогать по хозяйству её родным, то есть ей. Племянница – её звали не менее заковыристо, чем тётку: Генриетта Леопольдовна – растрогалась, назвала его «юношей с чуткой душой» и заявила, что ещё на похоронах тёти Коры он «произвёл на неё светлое впечатление». Поначалу она категорически отказывалась «эксплуатировать его душевный порыв», но, в конце концов, согласилась, однако при условии, что он будет регулярно у них обедать.

Генриетта Леопольдовна жила с дочерью, которая готовилась поступать в Библиотечный институт, где её мама преподавала зарубежную литературу. Это была та самая – и единственная – её дочь, которую он видел подростком на похоронах Корделии Вениаминовны. За полтора года она, конечно, повзрослела, но как была уродиной, так уродиной и осталась. Звали её тоже по-уродски: Мелисанда. Об её отце никогда не упоминали. Скорее всего, кто-то спьяну заделал Генриетте Леопольдовне дочку, потому что трезвый мужик вряд ли полезет на такую скучную тётку с лягушачьим ртом и здоровенным носом. Пышные золотистые волосы не спасали. Генриетта Леопольдовна надеялась, что дочка унаследует эти волосы, из-за которых, собственно, и назвала её «как золотоволосую героиню изысканной пьесы Метерлинка «Пелеас и Мелисанда». Но фигушки! Дочкины волосёнки получились жиденькие, серенькие и секлись на кончиках. Зато она унаследовала мамин лягушачий рот и здоровенный нос

Саму Генриетту Леопольдовну тоже назвали не просто так, а в честь корабля. Случай по-своему уникальный: обычно корабли называют в честь людей. А здесь – наоборот. К тому же корабль этот был взят не из жизни, а из книги, из «Вокруг света за восемьдесят дней» Жюля Верна. Генриетта Леопольдовна раз десять рассказывала, почему «папочка настоял на том, чтобы её назвали «так и только так». Свой рассказ она подкрепляла цитатой, которая и вдохновила её папочку: «Когда «Генриетта» не могла одолеть волну, она шла сквозь неё и проходила, хотя палубу заливало водой». Но, как и в случае с Мелисандой, родители промахнулись: «проходить сквозь волну» Генриетта Леопольдовна не умела, даже кандидатскую так и не защитила. А вот насчёт Корделии Вениаминовны получилось правильно: старуха всегда лепила, что думает. Помнится, она как-то сделала ему замечание, что он «непочтительно отозвался о своей маме» (кажется, сказал, что его мать – тёмная, как тундра). Он от смущения задал дурацкий, дерзкий вопрос: «А вы, что ль, всегда родителей уважали?» «Уважала – всегда, а любила далеко не всегда, – отрезала она, то есть выступила в том же духе, как ответила отцу её тёзка в «Короле Лире»: «Люблю я вашу милость, как долг велит, не больше и не меньше».

В то лето он окончил вечернюю школу, уволился из комиссионки и поступил в Библиотечный институт: Генриетта Леопольдовна ему «подстелила немножечко соломки». Мелисанда, естественно, поступила туда же, так что они теперь учились вместе.

Когда он увольнялся, ему устроили торжественные проводы с тортом и шампанским. Было сказано много тёплых слов. Директор подарил ему наручные часы «Слава», а продавщицы сбросились и купили югославский пуловер модного мышиного цвета.

Учился он старательно. По привычке. Литература и все остальные предметы его мало интересовали. Лишь однажды учебный процесс задел его за живое, это когда он читал по программе повесть Гоголя «Портрет». Он занервничал: а вдруг он тоже свихнётся, как этот Чартков? Но посидел, подумал и успокоился. Нет, у него не так. Во-первых, сама картина другая: там – портрет старика с живыми страшными глазами; здесь – девушка, у которой глаза вообще не нарисованы, потому что она повёрнута спиной. Во-вторых, Чарткову из-за этого портрета снятся кошмары, а ему Купальщица всегда поднимает настроение. И потом в рассказе за рамой этого портрета оказались деньги. Он усмехнулся. И, благо Мелисанда с матерью пошли в промтоварный магазин купить «кое-что дамское» (скорее всего, трусы или бюстгальтер), взял из буфетного ящика нож, который от долгого употребления так истончился, что стал, как лезвие для безопасной бритвы. Сняв картину со стены, он осторожно просунул нож между рамой и холстом; сначала внизу, потом вверху, потом справа, потом слева.

И вот слева зашуршало!

Он прижал это дело кончиком ножа и вытащил сильно пожелтевшую бумажку, свёрнутую в несколько раз. Развернул. Оказалось, это письмо.

Почерк был ровный, чёткий, но читалось с трудом, потому что чернила выцвели. Он помучился, но прочитал.

Пётр!

Я решила – и решилась – разорвать то немногое, что ещё уцелело от наших отношений. Уцелело, увы, немногое, а именно: привычка двух разнополых особей к телесному присутствию друг друга. Но даже эта привычка обрела формы столь рутинные, что унижает нас и, в особенности, меня как женщину, то бишь объект пассивный. Господь, который вручил мне моё «я», более не позволяет мне топтать Им вручённое. Крепись, Пётр. Сразу после Великого Поста я выхожу замуж. Полагаю более для тебя щадящим, чтобы ты узнал об этом от меня, любящего (о, всё ещё любящего!) тебя человека, а не от посторонних, которые насладились бы садистическим удовольствием от твоей реакции (растерянность и прочее). Жених мой – немец, молодой профессор, почти ровесник тебе, человек, во всех отношениях достойный, чему вполне соответствует его имя Абелард, что означает: благородный, надёжный, то есть тип, полностью противоположный твоему. При этом ему не в меньшей степени, чем тебе, присуще широкомыслие. И вот тому пример.

Вчера утром, когда ты, надо полагать, ещё почивал после обычного для твоего обихода ночного кутежа, Абелард и я посетили «La Rotonde». После чашечки кофе с бриошами мы приступили к осмотру выставки.

Абелард пришёл в восторг от твоей «Купальщицы» (ах, от нашей, нашей с тобой «Купальщицы»!), хоть я не скрыла от него, что позировала для этой вещи. И вообще он знает ВСЁ. С глубокой серьёзностью глядя мне в глаза, Абелард сказал нижеследующее: «Это есть шедевр. Через твоя земная плоть живописец показал высокий несмертный дух». Я специально оставила его слова без изменений, ибо в их некоторой неправильности, вполне простительной иностранцу, согласись, есть нечто трогательное и, вместе с тем, явственно проявилось широкомыслие.

Однако, речь сейчас о другом. Абелард и я желали бы приобресть «Купальщицу» за разумную цену. Но я вполне отдаю себе отчёт в том, сколь было бы для тебя оскорбительно предложение продать МНЕ «Купальщицу». И потому прошу тебя: подари её! Этот дар стал бы нетленным напоминанием о том периоде любви нашей, что был исполнен высоких чувств и утончённых ощущений.

Ежели ты решишь сделать нам сей дар, то пришли «Купальщицу» на мой столь хорошо известный тебе адрес не позже, нежели через неделю: мы с Абелардом весьма скоро уезжаем в Берлин, где он имеет скромный, но удобный особняк и кафедру в университете.

Прощай, не поминай лихом!

Купальщица.

Внизу кривыми буквами было приписано:

«Нате, берите».

…С письмом в руках, забыв снять женские домашние тапки, в которые здесь переобувался, он бросился в картину и закричал:

– Как он мог, сволочь, пропить своё счастье?! Из-за него вы пошли за нелюбимого, за немчуру за этого! Да ещё нагрубил: «Нате, берите»… Гад! Гад!

Купальщица указала в сторону грота, и он прямо в тапках нырнул в залив.

…Телевизора и кресла в гроте теперь не было, но появилась высокая табуретка и стеклянный столик, на котором когда-то лежал калейдоскоп. Только теперь вместо калейдоскопа на столике была хрустальная посудина литра на полтора, доверху наполненная пломбиром с изюмом, клубникой и фисташками, а сверху громоздилась шапка из взбитых сливок, усыпанная тёртым шоколадом и украшенная сверху засахаренной вишенкой. На хрустальной подставке лежала серебряная ложечка.

Никогда – ни до, ни после – он не ел ничего столь вкусного! А ведь в последние годы он мог позволить себе любые деликатесы.

К тому моменту, когда Генриетта Леопольдовна и Мелисанда вернулись домой, он успел съесть весь пломбир, сунуть письмо обратно за раму и повесить картину на место.

– Мама, а Володя без нас лакомился мороженым и перепачкал губы! – сказала Мелисанда и растянула рот в лягушачьей улыбке.

Он облизнулся: да, губы сладкие…

Соврал:

– Захотелось вдруг мороженого. Купил по дороге. Может, сбегать, купить вам?

– Не надо, Володя, спасибо, мы сейчас будем обедать. По-английски. Как раз семь часов, – Генриетта Леопольдовна тоже улыбнулась, и тоже по-лягушачьи…

Из института он обычно возвращался с Мелисандой. Иногда с ними ехала в электричке и Генриетта Леопольдовна. Дома разогревали приготовленную с утра еду и обедали «по-английски», то есть ужинали. Потом они с Мелисандой убирали посуду и занимались за тем же обеденным столом.

Он всегда сидел напротив стены, где висела «Купальщица», делая вид, что читает или думает, и ему ничто не мешало залезать в картину.

– Видишь, Мелисанда, как Володя сосредоточен, несмотря на громогласные разговоры соседей, – сказала как-то Генриетта Леопольдовна. – А ты вечно жалуешься, что этот шум мешает тебе сосредоточиться.

– Мама, он особенный…

Мелисанда улыбнулась, отчего её губы раздвинулись так, что уголками почти наехали на уши.

Дома он теперь только ночевал. Общался с матерью по утрам, пока они ели. Разговоры были всегда одни и те же: он, в основном,  молчал, а она жаловалась, что ей чего-то не начислили, не отладили, как надо, станок, или, что начальник цеха с ней неуважительно разговаривал, хотя у неё трудовой стаж в пять раз больше, чем у него. Он быстро съедал кашу или оладьи, или что там она настряпала, и ехал в институт, а если было воскресенье, уходил к себе за шкаф, ложился на кровать, читал что-нибудь по программе или просто ждал завтрашнего вечера, то есть, когда, наконец, получит возможность войти в картину.

К третьему курсу ему так надоело каждый день мотаться из Филей, где жили Генриетта и Мелисанда, к себе на Большую Калужскую, что он женился на Мелисанде и переехал к ним.

Генриетта Леопольдовна не возражала, хотя у них была всего одна комната, правда, большая: двадцать три квадратных метра. И не только не возражала, а была «душевно рада личному счастью дочери». В качестве свадебного подарка она преподнесла молодым старинную ширму восточной работы, которую купила в комиссионном магазине, где раньше работал зять. По ширме, среди ветвей цветущей вишни, а, может, сливы, летали раскосые феи с веерами.

– Правда, дивная вещь? – восхищалась Мелисанда. – Только мама, с её изысканным вкусом, могла заметить это чудо среди нагромождения антикварной пошлости.

Он промолчал, хотя сам никогда бы не купил вещь в таком состоянии: и ветки с цветами, и феи с их веерами сильно облиняли. Это б ещё ничего, но древожорка настолько изрешетила деревянный каркас, что от малейшего движения ширма тряслась, а один раз даже упала, притом – в самый неподходящий момент. Хорошо ещё, что она упала на кровать и накрыла их собой.

…Два с половиной года, что они прожили с Мелисандой, были самыми счастливыми в их жизни. Мелисанда упивалась неземной любовью к своему «королевичу» и не замечала довольно прохладного отношения с его стороны. А он был счастлив, потому что пока был на ней женат, считал картину «Купальщица» своей законной собственностью, поскольку являлся членом семьи её владелицы. В этот период его вхождения в картину были особенно радостными. После случая с письмом ОНА стала с ним здороваться, то есть распрямляла правую руку и махала ему. Когда это случилось в первый раз, на его обычно хмуром лице возникла улыбка, которая сразу исчезла, когда к нему привалилась Мелисанда и громко зашептала прямо в ухо: «Королевич мой ненаглядный! С какой глубокой нежностью ты мне улыбаешься!»

Тем временем умер Сталин. Теперь в их коммуналке каждый вечер шла грызня на политические темы. Крепкая старуха Артемьевна, работавшая в гастрономе уборщицей, истово, с матерной бранью, заступалась за Сталина, а доходяга-алкаш Захарыч – тоже матом – Сталина костерил. Соседи поприличнее возмущались их руганью, но и они нет-нет, да ввязывались в дискуссию. Даже Генриетта Леопольдовна при всей своей интеллигентности однажды высказала перед «этими простыми людьми» своё мнение по данному вопросу. Она словно лекцию им читала, потряхивая хлебным ножом, как указкой, и её преподавательский голос, ровный и громкий, перекрывал даже визгливый мат Артемьевны:

– Достоевский писал: никакая великая идея не стоит слезинки ребёнка, а Сталин заставил народ пролить моря слёз и океаны крови! Василий Захарович абсолютно прав в своём гневе, хотя обсценная, иными словами, нецензурная  лексика, которую он употребляет, доказывая свою правоту, недопустима, тем более в местах общего пользования.

Ни Мелисанда, ни сам он в таких дебатах никогда не участвовали: им было не до этого: они писали дипломные работы.

Развелись они сразу после защиты. Но дело было не в защите. И не в их отношениях. Конечно, кое-какие шероховатости случались – не без того – но даже не между ним и Мелисандой, а между ним и тёщей, которая стремилась сделать из него «благородного человека в полном смысле этого слова». Серьёзная стычка произошла между ними из-за похорон Нины Захаровны. Пышная здоровячка, кровь с молоком, Нина Захаровна скоропостижно умерла на работе от разрыва сердца (тогда еще не было в ходу слово «инфаркт»). Зато теперь, в двадцать первом веке, если он умрёт от этого дела, то врачи будут констатировать инфаркт миокарда, хотя «разрыв сердца» звучит человечнее…

А было так.

Позвонила Ирина Николаевна, сообщила о печальном событии и о том, когда состоится кремация. Ни его, ни Мелисанды дома не было. Трубку взяла Генриетта Леопольдовна. Всхлипывая, Ирина Николаевна ей поведала, как много добра сделала покойница для Володи.

В крематорий он не поехал, а на вопрос Генриетты Леопольдовны «Почему?!» ответил, что должен выспаться, чтобы на следующий день пойти к дипломному руководителю со свежей головой.

И вот тогда тёща впервые повысила на него голос. Она выкрикивала упрёки, обзывала его циничным, жестоким, неблагодарным, неблагородным и даже «преступно равнодушным».

Он огрызнулся:

– Вы-то чем лучше? Вы хоть раз сходили к своей тёте на могилу? А она, между прочим, оставила вам всё своё имущество!

Вмешалась Мелисанда. Она расплакалась и уговорила их друг перед другом извиниться. Конфликт был погашен.

Но причиной развода стала отнюдь не критика тёщи, а, напротив, её чересчур большая заботливость.

Эту роковую для брака дочери заботливость Генриетта Леопольдовна проявила во время «торжественной семейной трапезы с шампанским и крабовым салатом».

Трапезу устроили в честь того, что «наш дорогой Володя получил диплом о высшем образовании» (Мелисанда должна была защищаться через неделю). После первого тоста «За успехи на благородном поприще просвещения» Генриетта Леопольдовна заявила, что когда Володя «вступит в должность, ему будет жизненно необходим достойный костюм и, разумеется, достойная обувь». Поскольку таких денег в доме нет, она приняла решение продать «Купальщицу», тем более что есть покупатель. Упоминая о покупателе, она явно смутилась, откашлялась, промокнула губы маленьким платочком с кружевными краями, который всегда чуть-чуть высовывался из её рукава, и добавила:

– Мы когда-то вместе учились с его сыном. В университете…

Он пытался её убедить, что, раз уж речь зашла о деньгах, то продавать шедевр гениального художника Андриевского сейчас невыгодно, ведь в будущем «Купальщица» будет стоить целое состояние. Но на этот довод тёща ничего не ответила, а только пожала плечами, окутанными старинной шалью с дырочками от моли.

Тогда он попробовал подействовать на неё в плане этики и принялся доказывать, что в Детской библиотеке, куда его распределили, сотрудники получают копейки и наверняка одеты бедно. Неэтично ходить туда в «достойном костюме». Но этот аргумент только подхлестнул Генриетту Леопольдовну:

– Наконец ты стал рассуждать, как благородный человек! – с торжеством в голосе заявила она. – Значит, наша семья всё-таки оказала на тебя благотворное влияние. И не уговаривай меня! Вопрос исчерпан.

Мелисанда поддержала мать:

– Правильно, мама, ему необходимо приодеться. А без этого посредственного этюдика мы как-нибудь перебьёмся.

Где ей было понять, что без этого «этюдика» она ему ни для чего не нужна!

В этот вечер он изменил ей в первый и в последний раз. Произошло это неожиданно для него самого.

После «обеда в английском духе» он поехал к матери поменять в кране прокладки. Ни она, ни обе соседки-старухи этого делать не умели. Матери дома не было: она уже ушла в ночную смену. Он отпер дверь своим ключом, прошёл на кухню, достал инструменты. В дверь позвонили. Он открыл. Вошла женщина лет тридцати. Ей нужна была сода. От изжоги. Пока он искал соду, она рассказала, что приехала к двоюродной сестре Мане из соседней квартиры, что сама она живёт в Ульяновске, работает на Патронном заводе, а в Москву её направила областная больница на обследование органов брюшной полости.

Соду он нашёл, но женщина не уходила, а продолжала что-то рассказывать (подробностей теперь не вспомнить), даже, кажется, что-то спела. Соседки, как нарочно, сидели по своим комнатам и на кухню не вылезали.

Отдалась она на паласе (он не посмел завалиться с ней на материну кровать с четырьмя взбитыми подушками, крахмальным кружевным подзором и жаккардовым покрывалом).

Пока он с ней возился, всё время думал о Мелисанде. Со злорадством. Он уже тогда решил рассказать ей ВСЁ. Это было что-то вроде мести за «Купальщицу», которую она обозвала «посредственным этюдиком».

Когда покупатель – старик в плоской соломенной шляпочке, которая еле держалась на его большой башке, – снял «Купальщицу» со стены, он не удержался и застонал. Все на него обернулись, а Генриетта Леопольдовна спросила:

– Что с тобой, Володя?

Он пробурчал:

– Ногу свело…

– Мелисанда, – распорядилась она, – возьми в шкатулке для рукоделия большую иголку, продезинфицируй её над газом и уколи Володю в то место на ноге, где он чувствует самую острую боль.

– Не надо, прошло, – он встал, подошёл к столу и, прикусив губу, смотрел, как заворачивают «Купальщицу».

Пока пили чай, выяснилось, что старик живёт в десяти минутах ходьбы от них, и он навязался проводить его и донести картину.

Старик был когда-то какой-то шишкой в области управления культурой и поэтому имел отдельную двухкомнатную квартиру. Жил он один, но теснотища там была – страшная. Из-за книг. Их было столько, что они не вмещались в три высоченных – до потолка – книжных шкафа и были навалены повсюду: в углах, около стен, под столами, под кроватью и даже под стульями.

– Давайте я сделаю вам полки и расставлю книги, как положено: по темам, а внутри каждой темы – по алфавиту, – сразу же предложил он старику. – Денег за это я с вас не возьму, потому что это будет для меня хорошая практика. Я ведь распределён в библиотеку,

Старик, естественно, согласился.

Вернувшись домой, он, пока Генриетта Леопольдовна бегала по магазинам, присматривая для него «достойный костюм», успел доложить Мелисанде о своей измене, не упустив ни одной подробности. Мелисанда рыдала, выкрикивала: «Подло! Мерзко! Как ты мог?!» и прочее тому подобное.

Он спокойно предложил:

– Хочешь, разведёмся?

Она выкрикнула в запале:

– Да! Хочу! Не желаю жить под одной крышей с предателем!

– Я тогда подам заявление?

– Подавай!

Он подал заявление о разводе и переехал обратно к матери.

Мать не скрывала, что очень даже рада. Она ненавидела и невестку, и сватью за то, что «из себя ставят», и ещё, конечно, за то, что невестка – уродина и не рожает ей внуков.

Генриетта Леопольдовна была в отчаянии: она даже предположить не могла, что «наш Володя окажется негодяем».

Когда наступил назначенный для развода день, Мелисанда пошла на попятный. Чтобы она отвязалась, он наврал, будто «та женщина» ждёт от него ребёнка. На самом деле с «той женщиной» они больше ни разу не встречались.

К старику он ездил почти каждый вечер. Полки для книг получились вполне хорошие. Парень он был рукастый, а насчёт материала дела обстояли более чем благополучно. В те годы московские помойки ломились от великолепной мебели, не говоря уж о досках от книжных полок. Многие семьи обрели, наконец, отдельные квартиры. В основном, малогабаритные. Прежняя солидная мебель туда не помещалась. Её отвозили на дачу, а те, кто дачи не имел, стаскивали к ближайшей помойке старинные шкафы, массивные обеденные столы, буфеты, похожие на готические соборы, и прочую роскошь. Обставлялись функциональными вещами: стенками «для всего», раскладными диван-кроватями, лёгонькими столиками, табуретками с алюминиевыми ножками-трубочками, ну и так далее. Такая функциональная мебель была, к тому же, в моде.

Пока он возился с полками и книгами, старик много чего рассказал ему о художественной литературе, о том, например, что произведения Салтыкова-Щедрина хороши даже не столько содержани-

ем, сколько самой формой; или о том, что прозу Тургенева переоценивают, тогда как блестящий стилист Вонлярлярский – забыт. Ну и так далее. Он делал вид, что слушает, а сам только и ждал, когда, наконец, старик уйдёт в другую комнату разговаривать по телефону, и тотчас же запрыгивал в картину.

…Теперь в гроте располагался обширнейший читальный зал, вмещавший столько полок с книгами, сколько, кажется, ни одна библиотека в мире не могла бы вместить. Но читательское место было только одно: удобное кресло и стол с настольной лампой под абажуром из зелёного стекла, как у старика на письменном столе.

Он шёл вдоль полок, пока неизвестно откуда проникший луч не падал на корешок какой-нибудь из книг. Тогда он брал эту книгу, садился и читал.

Луч высвечивал самые разные книги: «Золотой горшок» Гофмана, «Пьесы» Островского, «Жизнь животных» Брема в трёх томах, «Занимательную минералогию» Ферсмана, «Божественную комедию» Данте, «Маленького лорда Фаунтлероя» Бернет, «Смерть на Ниле» Агаты Кристи, альбом «Сады и парки»…

Когда он читал в гроте – причём, неважно что: хоть немецкую философию, хоть древнегреческую поэзию – у него было такое чувство, будто грудная клетка расширяется и туда вместе с воздухом вливается ещё что-то очень хорошее, очень полезное. Такое он чувствовал только в гроте. А вообще он читать не любил.

…Старик прожил ещё десять лет.

Библиотека давно была приведена в идеальный порядок, а он продолжал туда ходить, кое-что чинил, приносил продукты, лекарства.

За эти десять лет многое изменилось. Расселили коммуналку, где они с матерью жили, и они, как разнополые, получили двушку в Мнёвниках. Из Детской библиотеки он уволился: старик, у которого ещё оставались кое-какие связи, устроил его на должность директора Дворца Культуры Химкомбината. С деньгами там было существенно лучше, чем в библиотеке, но и ответственности было куда больше. Чтобы обеспечить Дворец всем необходимым от электрических лампочек до автотранспорта, приходилось крутиться: отпущенных на эти цели средств систематически не хватало.

Больше он не женился, хотя монахом не был. Связи у него бывали. Обычно довольно долговременные и только с замужними. Так спокойнее. Во всяком случае, замужние не требуют, чтобы любовники на них женились.

Четыре года он встречался с аккомпаниаторшей из Дворца Культуры. Любовь крутили у него в кабинете. Его устраивало, что она чистюля и приходит, только когда её позовёшь. Звал он её, если секретарша Надя уезжала по делам. Кое-чем аккомпаниаторша напоминала Мелисанду. Она постоянно им восхищалась: «У тебя бесподобные глаза! Как звёзды!» Или: «У тебя нос, как у Байрона!» Или: «Мне никогда не надоест любоваться твоей фигурой!» Она тоже обожала романтику. Но, в отличие от Мелисанды, аккомпаниаторша была хорошенькая и не считала, что он ниже её по культурному уровню. (Правда, Мелисанда ему этого никогда не говорила, но он всё равно это чувствовал).

Стоило мужу уехать в командировку или на рыбалку, как она начинала его уговаривать «воспользовался случаем и насладиться на природе романтическими отношениями». Иногда он уступал ей и тогда посылал Надю за сухим вином и какими-нибудь фруктами, вешая ей на уши лапшу насчёт того, что в выходные к нему домой придут нужные люди. Они встречались на Речном вокзале, садились на прогулочный теплоход и плыли до остановки «Зелёная стоянка». Обратно теплоход отправлялся через полтора часа. Пассажиры оседали на пляже, а они уходили на маленькую полянку, окружённую густыми кустами. Чтобы туда пробраться, надо было знать единственное проходимое место. Они его знали. Аккомпаниаторша расстилала пикейное одеяльце, раскладывала на листах бумаги пирожки с яйцами, рисом и луком, салатики-винегретики, круточки с ветчинкой или ещё какие-нибудь домашние закусончики, а он доставал из портфеля вино, фрукты и два фужера. Первый раз он взял из дома гранёные стаканы, но она расстроилась: «Владимир! Как ты мог привезти сюда простые стаканы?» Он понимал, что женщине надо в чём-то уступать, и стал брать представительские фужеры из своего кабинета, хотя это было довольно-таки неудобно: в отличие от неразбиваемых стаканов, фужеры были хрупкие, на них приходилось наворачивать несколько слоёв газетной бумаги: лишняя возня, да и в портфель трудно запихивать.

Они пили вино, кушали. За тридцать-тридцать пять минут до посадки аккомпаниаторша быстро всё убирала, встряхивала одеяло, и они, как она выражалась, «занимались глупостями». Пару раз за зиму они «наслаждались романтическими отношениями» на лыжах. Сухое вино, фрукты, пирожки, салатики-винегретики и прочее употребляли стоя. После еды-питья она лезла целоваться, но «глупостями» не занимались: не на снегу же это делать!

Были и другие связи.

До аккомпаниаторши он встречался с бывшей однокурсницей. Их отношения продолжались месяцев семь… нет… шесть… а может, всё-таки семь, в общем, недолго, но и то он до сих пор удивляется, что терпел её столько времени. Она работала, имела двоих сыновей, родителей, мужа, свёкра со свекровью и, тем не менее, умудрялась несколько раз в неделю прибегать к нему на работу. Её костистые скулы вспыхивали тёмным румянцем, близко посаженные глаза смотрели на него в упор. Она буквально врывалась в кабинет, запирала дверь и принималась стаскивать с него костюм. Иногда он позволял, но чаще – нет: бормоча «сейчас нельзя», он отрывал от себя её руки, отпирал дверь и звал Надю. Однако бывшая однокурсница не уходила, а садилась на диван, дожидалась конца рабочего дня и шла с ним до его дома. В подъезде она затаскивала его на последнюю межэтажную площадку, где всегда было темно, и соблазняла, пристроившись на подоконнике. Он никогда её не провожал: она и без провожаний никуда б не делась.

Из-за неё он однажды чуть не лишился должности. Секретарша Надя, которая к нему неровно дышала, доложила в вышестоящую организацию, что директор развратничает на рабочем месте, и его чуть не накрыли с поличным. Спасло то, что кабинет располагался в конце длинного коридора, и он услышал их шаги и голоса, и пока они шли, успел обдёрнуть на ней её узкую юбку, сунуть в ящик письменного стола её трусы и колготки, приготовить радушную улыбку, отпереть дверь и даже гостеприимно её распахнуть. Однокурсницу он им представил, как заведующую районной библиотекой, что было чистой правдой.

Когда смущённые проверяющие ушли, он заявил ей, что им больше нельзя встречаться. Но это не подействовало. Она стала поджидать его у входа во Дворец между колоннами или около подъезда его хрущовки. Избавился он от неё только, когда додумался пригрозить, что доведёт до сведения мужа правду насчёт её аморального поведения.

После настырной однокурсницы тактичная аккомпаниаторша была просто находкой. Но за четыре года она ему здорово приелась. Даже её хорошенькое, беленькое личико и льняные кудряшки начали его раздражать. Потянуло на кого-нибудь поживее, послаще. А такая женщина всё время находилась рядом, только он почему-то не обращал на неё внимания. Это Надя была, секретарша. Он, конечно, догадывался, что именно она стукнула на него, но был не в претензии. Он понимал: ею двигало сильное чувство к нему.

Надя была и живая, и сладкая, и вылитая Бриджит Бардо. И потом, было очень удобно, что от неё больше не надо прятаться (ха-ха).

С аккомпаниаторшей, слава Богу, обошлось без трагедий. У неё, как по заказу, появилось новое романтическое увлечение. Впоследствии на каком-то мероприятии она познакомила его со своим новым кавалером (типичный интеллигент: некрасивый, сутулый, в дешёвых брюках). Её голубенькие глазки светились хорошо знакомым ему светом влюблённости, маленькие губки были сложены в опять-таки знакомую улыбку умиления. Знакомя их, она произнесла звенящим голоском (эти звенящие звуки он тоже прекрасно знал: они предшествовали «полной близости душевной и телесной»):

– Познакомься: мой Лёва. Последний романтик.

Он представил себе, как этот Лёва занимается с ней «глупостями» на пикейном одеяльце. Его покоробило. Но тут подошла Надя, украдкой ущипнула за мягкое место, и сразу стало хорошо.

Однако вскоре в Наде обнаружилась неприятная штука: жадность до его денег. Она без конца требовала, чтобы он покупал ей дорогие вещи: то французский тон для лица, то костюм-тройку джерси, а однажды, попыталась заставить его купить ей финскую синтетическую шубу. Но этот номер не прошёл.

Несмотря на её хищные повадки, их связь продолжалась значительно дольше, чем с другими женщинами и, наверное, просуществовала бы ещё дольше, если б ей не пришлось переехать в Хабаровск, куда перевели её мужа-майора.

Как раз в день её отъезда умер старик. Последнее время он чувствовал себя плоховато: то на сердце жаловался, то на желудок, то на головные боли.

Его преследовало опасение: а вдруг, если старика не станет, «Купальщицу» заберёт сын, который за все годы ни разу здесь не появился? И он решил намекнуть старику на то, как много для него значит эта картина.

– Знаете, – сказал он, накладывая старику и себе гречневую кашу, – мне очень нравится картина «Купальщица». Представляете, я даже иногда в неё мысленно вхожу. Когда я в ней вроде как нахожусь, мне даже как-то по-особому дышится.

Старик хмыкнул, доел кашу, потом подошёл к полке, где стояли крупноформатные издания по искусству, вынул альбом Шишкина, открыл его, ткнул пальцем в репродукцию «Корабельной рощи» и, усмехнувшись, проговорил:

– Входил бы лучше сюда. Дышал бы сосновым ароматом.

Он был поражён.

– Вам, что, не нравится «Купальщица»?

– Как может нравиться такая… такая… – он закашлялся и махнул рукой.

–А зачем вы её купили?

– Пришлось, – вздохнул старик. – Моральный долг… Я должен был помочь Генриетте Леопольдовне хотя бы материально. А она – дама с чувством собственного достоинства, просто так деньги ей не предложишь. Вот я и купил у неё эту, с позволения сказать, картину.

Через несколько дней старик умер. Но не от своих болячек. Он споткнулся о сбившийся резиновый коврик и, когда падал, ударился виском о край ванны.

Сын присутствовал на похоронах, как почётный гость. А всем занимался он: взял на себя львиную долю расходов, организовал гражданскую панихиду у себя во Дворце Культуры. В общем, всё устроил чин чинарём, несмотря на то, что старик сделал ужасную вещь: завещал «Купальщицу» Гордянскому Художественному музею, потому что откуда-то узнал, что Андриевский был родом из этого городишки. Передать «Купальщицу» музею старик в завещании поручил ему.

Музей находился в небольшом дворце, который до революции принадлежал предводителю Гордянского дворянства. На потолке бального зала от прежних времён сохранились росписи. Там плавали облака, летали крылатые младенцы с музыкальными инструментами, танцевали красавицы в венках из крупных цветов, и мускулистый Аполлон погонял несущуюся по небу четвёрку позолоченных лошадей. Уцелел в бальном зале и старинный паркет из разноцветной древесины, выложенной оригинальными узорами. В простенках между огромными окнами висели портреты царей, цариц и бывших владельцев дворца. Окна выходили на юг, и в хорошую погоду здесь было очень светло.

Он настаивал, чтобы «Купальщицу» повесили в бальном зале, тем более что над входом было свободное место, но научные сотрудники наотрез отказались, объяснив, что эта картина сюда не вписывается ни хронологически, ни тематически, ни стилистически, и запихнули её в бывший чулан с дощатыми полами грязно-бордового цвета. Точно такие же полы были в деревенской избе его бабушки. В этом  закутке при жизни  предводителя держали  принад-

лежности для натирания паркета и какие-то принадлежности для уборки бального зала. Теперь там висели небольшие гуаши и акварели на индустриальные темы. Окон в бывшем чулане не было. Если входил посетитель, смотрительница зажигала свет, но от этого становилось не намного светлей, потому что лампочки были слабенькие: хилый бюджет музея вынуждал экономить электроэнергию. И холодно там было, как, впрочем, и в других залах: топили тоже экономно.

Он не сразу смог войти в картину: раздражала бабулька-смотрительница, которая непрерывно курсировала между бальным залом и чуланом, и под её ногами скрипели половицы. Наконец, убедившись, что посетитель стоит на одном месте, как приклеенный, она ушла в бальный зал, села на свой стул и задремала. И тогда всё получилось: он мысленно скинул парадные югославские ботинки и шагнул в картину.

Там тоже потемнело. Дул пронизывающий ветер. За пределами видимости истошно кричали чайки. Резко пахло морскими водорослями. Купальщица, как всегда стоявшая к нему спиной, сгорбилась и дрожала. «Холодно, холодно, холодно. Страшно, страшно, страшно», – всплыла в памяти цитата из пьесы Чехова «Чайка». И ещё одна, тоже из классики, только он не помнил, откуда именно: «Милая, дорогая, светлая! Я жизни не пожалею, чтобы согреть вас и вывести из тьмы!»

Вторую цитату он непроизвольно произнёс вслух. И тут же посветлело, прекратился ветер, чайки смолкли, и запели жаворонки. В картине больше не пахло водорослями, а повеяло ароматом цветущего луга. Купальщица перестала дрожать, выпрямилась, расправила плечи и приняла свою обычную позу.

Выходные он теперь старался проводить в Гордянске. Правда, получалось не всегда: по субботам и воскресеньям во Дворце Культуры иногда проводились такие мероприятия, на которых его присутствие было строго обязательно.

До Гордянска электричка тащилась три часа пятнадцать минут, а если со всеми остановками – то ещё дольше. Народу набивалось много, так что зачастую приходилось ехать стоя. И всё-таки он ездил в Гордянск при любой возможности. И не только из-за Купальщицы. Там был прекрасный дешёвый рынок. Он закупал свежайшую телятину и свинину на всю неделю. Там же приобрёл по дешёвке добросовестно простёганное пуховое одеяло с атласным верхом. И – что немаловажно – у него в Гордянске появилась женщина, правда, незамужняя. Он впервые допустил такое отклонение от своих правил. На то были весомые причины. Во-первых, Лариса Борисовна (так её звали) работала в музее, и не кем-нибудь – а главным хранителем. Чтобы сделать ему приятное, она владетельной рукой перевесила «Купальщицу» в бывший кабинет предводителя дворянства с двумя окнами и банкеткой. Картину местного художника «Рабочие Гордянского кирпичного завода на лыжной прогулке», которая раньше висела на этом месте, убрали в запасник, поскольку там, где до этого висела  «Купальщица», она не поместилась, а больше её некуда было вешать. В бывший чулан, на место «Купальщицы» определили другую картину автора «Лыжной прогулки» – «Гордянские градирни», которая подошла и по габаритам, и по теме.

Приезжая в Гордянск, он останавливался у Ларисы Борисовны. Она жила одна в отдельной квартире в доме со всеми удобствами, всегда была ему рада, кормила его вкусно, сытно и, разумеется, бесплатно. Конечно, кое-какие продукты и небольшие презенты он ей привозил – не без этого – но всё равно выходила существенная экономия: питание и проживание в единственной местной гостинице, где он останавливался до того, как сошёлся с Ларисой Борисовной, обходилось намного дороже. И вообще она была во всех отношениях не женщина, а клад: внешность приятная (полная, но складная фигура, белая чистая кожа, натуральные светлые волосы и неплохие черты лица), характер покладистый, настроение всегда ровное. И никогда никаких претензий. Но, на всякий случай, он ей соврал, что женат, а у неё хватило ума не спрашивать, почему жена соглашается проводить выходные без мужа.

Когда перевеска «Купальщицы» закончилась, и рабочие ушли из зала, он, удобно устроившись на банкетке, без всяких усилий вошёл в картину и, улыбаясь, произнёс:

– Ну, здравствуй, заря моя вечерняя, любовь неугасимая!

Он теперь всегда здоровался с НЕЙ цитатой из хорошей песни или из классики.

…Следующие восемь лет прошли спокойно. Он жил с матерью, которая давно рассталась с мечтой стать бабушкой и перестала его этим донимать. Она в свои шестьдесят с гаком лет продолжала трудиться на фабрике, а он всё так же директорствовал во Дворце Культуры. Когда обстоятельства не препятствовали – ездил в Гордянск. Ларисе Борисовне и другим работникам музея он объяснял своё пристрастие к картине Андриевского тем, что она когда-то была их семейной реликвией и, глядя на неё, он мысленно возвращается в счастливое детство.

Накануне своего дня рождения (ему на следующий день исполнялось тридцать девять лет), как следует выспавшись на великолепной перине Ларисы Борисовны и вкусно с нею позавтракав, он, как всегда, пошёл в музей. Войдя в картину, поздоровался с Купальщицей цитатой из рассказа Куприна «Суламифь», который артистка из Ленинграда читала на вечере во Дворце Культуры:

– О, как ты красива! Шея твоя пряма и стройна, как башня Давидова.

Всё вокруг засияло. Наверное, ОНА улыбнулась. И так это его обрадовало, что он подумал: «Хоть бы ничего в моей жизни не менялось».

И, видно, сглазил себя.

На следующий день – это было воскресенье двадцать пятого ноября тысяча девятьсот семьдесят третьего года – они с Ларисой Борисовной отмечали день его рождения. Отмечали во время завтрака, потому что в двенадцать ему надо было выходить, чтобы успеть на московскую электричку (все более поздние отменили по техническим причинам). Она вручила ему подарок: модный длинный шарф, который сама связала из мохера цвета блёклой зелени. Они чокнулись шампанским, выпили, закусили его любимым тортом с глазурованными фруктами, который Лариса Борисовна умудрилась где-то достать, а потом он сообщил ей, что примерно через год подойдёт его очередь на «Волгу», так что к своему сорокалетию он сюда приедет на собственной машине, и в дальнейшем, имея «Волгу», перестанет зависеть от железной дороги, и у них будет больше времени на общение. Лариса Борисовна предложила за это дело выпить, но не успел он наполнить фужеры, как в дверь позвонили.

Это была старушка, смотрительница зала. Она прибежала сообщить, что ночью обокрали музей. Похищены все иконы в богатых окладах, оба кокошника с золотым шитьём и речным жемчугом; зингеровская швейная машинка, утюг девятнадцатого века, картина «Персики и сливы», картина «Закат в горах» и картина «Купальщица».

В музее не скрывали удивления по поводу того, что воры польстились на «Купальщицу»: по единодушному мнению научных сотрудников эта картина представляет интерес лишь для узких специалистов. Все склонялись к мнению, что грабители впотьмах схватили её по ошибке.

…Он подумал: может, действительно «Купальщицу» украли ошибочно и потом где-нибудь выбросили? Говорят, такое бывает.

На всякий случай он сходил на городскую свалку и обещал директору хорошее вознаграждение, если тот обнаружит картину, на которой нарисована женщина, повёрнутая спиной, два камня – зелёный и синий, голубая вода и что-то вроде входа в тоннель.

Он съездил в Москву, взял недельный отпуск за свой счёт, вернулся в Гордянск и всю неделю рылся в помойках. Но тщетно: «Купальщицу» не подбросили. На свалке её тоже не обнаружили. Не дало результатов и уголовное расследование. Через два месяца следственные действия прекратили, и дело об ограблении музея перешло в разряд висяков. Этого следовало ожидать: кто ж будет лезть из кожи ради какой-то «Купальщицы» какого-то Андриевского? Это ведь не «Джоконда» и не «Княжна Тараканова». Да и остальные украденные экспонаты тоже великими шедеврами не являлись. Так что дело было не резонансное. И следствие соответственное.

В Гордянск он больше не ездил. Ларисе Борисовне позвонил и сказал, что жена узнала об их связи и поставила ультиматум: или он прекратит поездки, или она пожалуется в его партийную организацию, а также в партийную организацию его пассии. Лариса Борисовна, не на шутку испугавшись за свою карьеру, ответила, что вполне его понимает.

Вскоре он заболел. Довольно серьёзно прихватило сердце. Планы приобрести машину лопнули, так как врачи категорически запретили садиться за руль. Очередной отпуск пришлось провести в сердечно-сосудистом санатории. Там он познакомился с Лилией Фёдоровной, приятной замужней дамой (в санатории она находилась без мужа), но вступать с ней в связь побоялся из-за проблем с сердцем. Лилия Фёдоровна хорошо разбиралась в живописи. В санатории было много картин. Они висели повсюду: в холлах, в коридорах, в столовой и даже в процедурных кабинетах. По большей части это были натюрморты: букеты в вазах, фрукты в корзинах или фрукты вперемешку с цветами. Несколько картин изображали грибы. Картины с грибами особенно нравились пациентам санатория. Перед такими картинами всегда стояли люди и делились воспоминаниями о собственном опыте грибной охоты.

Когда в ожидании процедур или открытия столовой они прохаживались по коридорам, Лилия Фёдоровна останавливалась перед какой-нибудь картиной и объясняла, в чём её плюсы и минусы.

Как-то во время ужина он рассказал ей про «Купальщицу». Насчёт того, что входил в эту картину он умолчал. Не хотелось услышать что-нибудь, вроде совета покойного старика забраться в «Корабельную рощу» и  нюхать там хвою.

– Я очень люблю эту картину, – допивая компот, проговорил он. – Меня огорчает, что я её никогда больше не увижу.

И Лидия Фёдоровна дала ему дельный совет.

– Я вот что вам скажу, Владимир Алексеевич: у музея обязательно должны быть негативы всех единиц хранения. У них, наверняка, есть и негатив «Купальщицы». За небольшую плату они напечатают вам фотографию, а по фотографии можно будет заказать копию картины. Я конечно понимаю, что никакая, даже очень высококачественная копия, подлинника не заменит, но всё-таки это, как говорится, лучше чем ничего. Если есть приличный местный копиист – его работа обойдётся вам на порядок дешевле, чем в Москве.

На следующий день он выписался из санатория – хотя оставалась ещё неделя – и поехал в Гордянск.

Лариса Борисовна обрадовалась его приезду, хотя у неё был теперь новый кавалер – какой-то приглашённый из Питера реставратор. Она распорядилась, чтобы фотографию отпечатали срочно и бесплатно: негатив «Купальщицы» в музее действительно имелся. Она же познакомила его с художником, который неплохо копировал, а, главное, много раз видел «Купальщицу», потому что работал в музее разнорабочим: живопись не кормила.

Копия «Купальщицы» получилась очень похоже.

Приехав в Москву, он повесил копию у себя в комнате, и тут вдруг мать как взбесилась. Она кричала, ругалась матом (раньше за ней такого не водилось), требовала, чтобы он убрал это безобразие туда-то и туда-то и не позорил мать перед сёстрами, соседями и подругами.

Он отбивался, как мог:

– Твои сёстры за всю жизнь приезжали к нам один-единственный раз, когда умер дядя Коля. А соседки дальше кухни не проходят. Да и твоих подруг с фабрики я здесь что-то не встречал. И даже если они сюда забредут, в моей-то комнате что им делать?

Но мать не унималась. Он разозлился и наговорил ей чёрт-те чего. От этого скандала у неё так скакнуло давление, что пришлось вызвать неотложку, и она загремела в больницу. Условия ей там создали на самом высоком уровне – как-никак у него были для этого все возможности – но у неё случился инсульт, а через пять дней шарахнуло ещё раз, и она умерла.

Он, конечно, переживал: мать есть мать, и потом он считал себя отчасти виноватым в её болезни и, соответственно, в смерти.

После похорон он крутился без сна до пяти утра, потому что страшно хотелось повесить копию «Купальщицы», но совесть не позволяла. А в пять – не выдержал, пошёл на кухню, достал из ящика с инструментами молоток и гвозди, вернулся в комнату, вытащил картину из-под гардероба, куда спрятал её от разбушевавшейся матери, повесил напротив своей кровати и лёг.

Войти в копию он, как ни старался, не смог. Было такое ощущение, будто на его пути в картину выросла невидимая стена.

Промучившись всё утро, весь день и весь вечер (дело было в воскресенье), он снял копию и прикнопил к стене фотографию. Попробовал войти в неё. И опять ничего не получилось. В конце концов, он прекратил безрезультатные попытки и убрал копию и фотоснимок в нижний ящик комода, где лежали документы, и куда они с матерью складывали квитанции за коммунальные платежи.

Начался самый плохой период его жизни, который продлился тридцать пять лет. Да. Именно столько: с сорока лет до семидесяти пяти – с тысяча девятьсот семьдесят четвёртого по две тысячи девятый.

Внешне всё выглядело вполне благополучно. До самой пенсии он работал там же и в той же должности. Даже неразбериха, связанная с перестройкой, практически не задела Дворец Культуры Химкомбината, который каким-то чудом уцелел со всеми кружками, коллективами художественной самодеятельности, выставочной и всей остальной деятельностью. У него, как и прежде, были длительные связи с приличными женщинами. Чувствовал он себя неплохо. Даже сердце как будто пришло в норму. А что толку, если он всё равно не ощущал себя живым? С подъёма до отбоя он всё делал на автопилоте. Казалось бы, ничего не изменилось. Кроме одного: до ограбления музея он всегда знал, что ему есть чего ждать, что пройдёт день, два, неделя, путь даже месяц, и он войдёт в картину, где его обязательно ждёт что-то приятное, а, главное, где стоит – пусть спиной к нему – ОНА.

…В тысяча девятьсот девяносто третьем году, в день, когда громили Белый Дом и с московских крыш стреляли снайперы, в его жизни произошло весьма знаменательное событие.

Секретарша доложила, что пришёл какой-то мужчина, на вид – новый русский.

Он сказал:

– Пригласи.

Посетитель, невысокий наголо бритый крепыш, был разодет во всё дорогостоящее, на шее – толстая золотая цепочка; на безымянных пальцах – по крупному перстню: один – с чёрным камнем, другой – с бриллиантом. Плечо шикарного пиджака придавливал ремень спортивной сумки фирмы «Риббок». Он шёл к столу с таким видом, словно ногам тяжеловато передвигать столь весомую персону. Словом, форменный бандит.

Стало не по себе. Он судорожно соображал, кому мог перебежать дорожку. Но когда вошедший приблизился, он увидел, что в его маленьких, неприятных глазках стоят слёзы, а одна даже выкатилась наружу.

– Здорово, батя! – прохрипел посетитель и притиснул его к груди, твёрдой, как бетонный блок.

Когда дыхание восстановилось, он спросил:

– Почему вы считаете, что я ваш отец?

Вместо ответа последовал вопрос:

– Коньячные рюмки найдутся?

– Есть фужеры… – промямлил он.

– Сойдёт, – посетитель вытащил из спортивной сумки бутылку «Хеннесси», большую плитку Бабаевского шоколада, разломал её на четыре части и, наполнив фужеры, сказал короткий тост:

– За нас.

Выпили.

После второго тоста – за воссоединение семьи – последовал рассказ, вполне убедительно доказывающий, что этот навороченный качок действительно его сын. От женщины из Ульяновска. Той самой, с которой он в пятьдесят пятом году изменил Мелисанде. Мать в детстве ему рассказывала, что его отец был москвич, работник культуры, что приехал он в Ульяновск в командировку, влюбился в неё. Они собирались пожениться, но случилась беда: он поехал порыбачить на Волге, а моторка, которую он для этого взял на прокат, перевернулась, и он утонул. Потом оказалось, что она в положении. Сына записала на фамилию погибшего отца: Шарыгин. Отчество дали, как положено, по отцу Владимирович, а имя – в честь деда – материного отца: Алексей. То есть оба деда у него были Алексеями. Так что он – Шарыгин Алексей Владимирович. Сорок два дня назад мать умерла от рака, а перед смертью рассказала правду. И адрес дала. Московские родственники сказали, что Владимир Алексеевич Шарыгин действительно там проживал, но переехал, а работает вроде как на прежнем месте.

– Справил я по ней сороковины и сразу ломанул к тебе, батя, – рассказывал Алексей, снова наполняя фужеры. – Ты прикинь: я всю жизнь переживал, что у меня нет отца! Пацаном мечтал: может, отец не утонул и его, живого, отнесло куда-нибудь течением, а когда очнулся – ничего не помнил, но память к нему обязательно вернётся, и тогда он разыщет нас с матерью. И вот сбылась моя мечта, поздновато, правда. Мне ж, батя, до сорокалетия осталось три годка. Что ж поделаешь… всё ж, лучше поздно, чем никогда… Ну, давай, за мать, чтоб ей, как говорится, земля пухом.

Они выпили.

– Почему она мне не сообщила? –удивился он.

– Я её то же самое спросил. А она и говорить-то путём уже не могла, я еле расслышал: «Из-за Еремеева». Этот Еремеев ей всю жизнь изуродовал. Семейный партийный мужик, начальником цеха был на Патронке, где мать работала. Она всё надеялась, что он когда-нибудь жену-стерву бросит и на ней женится, вот и не хотела признаваться, что выдумала про утонувшего москвича.

Они помолчали и выпили без тоста.

Сын рассказал о себе, но совсем коротко: холостой, много работает, живёт в ближнем Подмосковье. Там у него неплохая избёнка.

После следующего тоста («Чтоб всё путём!») Алексей потёр кольцо об кольцо и проговорил:

– Ещё вот чего, батя… Завтра я к тебе по утрянке подскочу, и мы прокатимся в лабораторию, сдадим кровь на ДНК. Мать, конечно, зря бы не стала такое говорить, тем более перед кончиной, но всё ж таки давай убедимся, раз это можно точно доказать. Сам понимаешь: обстоятельства у нас с тобою – судьбоносные.

Он согласился: ДНК – так ДНК…

Анализ подтвердил: да, Алексей – его сын.

Результаты судьбоносного анализа отпраздновали бутылкой «Хеннесси» и ужином, который доставили из французского ресторана в сыновнюю «избёнку», которая оказалась крытым позолоченной черепицей трёхэтажным кирпичным замком со стенами метровой толщины, с зубчатой башенкой и с громадным балконом, обнесённым решёткой в виде переплетения кованных дубовых веток. Кушали и пили за овальным столом с мозаичной столешницей.

В эту самую «избёнку» Алексей забрал отца, как только подошёл его пенсионный возраст:

– Чтоб ты, батя, больше не уродовался ни на какой работе, – наливая отцу и себе «Хеннесси», говорил Алексей. – А насчёт твоего материального положения – не парься: я обеспечу всё, что тебе надо и не надо. Ну, за новоселье твоё!

Его квартиру в Мнёвниках снял какой-то знакомый сына. Деньги от «снячи» шли «бате на мелочню». Жили они вдвоём, не считая обслуги. Мартышек и Пупсят, то есть своих худеньких и пухленьких любовниц, сын никогда не привозил в «избёнку». «В этом смысле Лёшка пошёл в меня, – не без гордости думал он. – Кровь есть кровь».

…Сам он тоже не приводит домой свою нынешнюю пассию Маргариту Петровну, которая последние пять лет была его замом, а после его ухода на пенсию стала директором Дворца Культуры. Они встречаются в его – вернее, теперь уже в её – кабинете. Маргарита Петровна, что называется, не девочка: она моложе его всего на десять лет, но её карие глаза всё ещё очень живые, и в целом она выглядит вполне аппетитно, наверное, за счёт счастливой генетики, а может, уколы какие-нибудь делает или ещё что-нибудь. Но это не его дело.

Кем работал Алексей, чем занимался, он так и не узнал. На прямой вопрос сын отшучивался:

– Самим собой, батя, работаю, самим собой. Ты, главное, не переживай.

А он и не переживал: не тот у него характер, чтобы переживать за других.

Обретение «родной каплюхи крови» и барские условия ни в коей мере не вернули утраченного чувства жизни, он по-прежнему существовал на автопилоте.

Когда в особняке появился компьютер, в отличие от большинства сверстников, отнёсся к нему с интересом. Видя такое дело, Алексей нанял парня, чтоб научил отца пользоваться Интернетом.

Едва освоив азы, он первым делом набрал в Яндексе: «П.П. Андриевский «Купальщица». И… ОНА появилась! Сильно заколотилось сердце. Он сунул под язык валидол, полежал немного и вернулся за компьютер. Да, это ОНА. Но совсем малюсенькая.

Он долго соображал, как растянуть картину на весь экран. И, в конце концов, получилось.

Скинув домашние полусапожки из натуральной ламы, он попробовал залезть в экран монитора. Но не смог. Тогда он прочёл всю имеющуюся в Яндексе информацию о «Купальщице» П. П. Андриевского.

Прочитанное вызвало новый приступ учащённого сердцебиения.

Значит, ОНА в Питере. В галерее «Квадратура круга». А вот и цена. Ого! Выходит, он не ошибся, когда внушал этой овце, тёще, что «Купальщица» со временем будет стоить целое состояние.

Но по поводу высокой цены он не стал переживать. Был уверен: Лёшка даст. Он сто раз говорил: «проси, чего захочешь, всё тебе дам».

Но сын не дал денег на приобретение «Купальщицы». Он жалостливо, как на пацанёнка-несмышлёныша, посмотрел на отца и, вздохнув, отказал:

– Батя, поверь, мне для тебя никакого бабла не жалко, но это ж каля-маля какая-то!

Конечно, можно ездить в Питер, как он когда-то ездил в Гордянск, но здоровье уже не то. А, кроме того, остаётся опасность, что «Купальщицу» могут купить в его отсутствие. Даже, если посчастливится, и её купят при нём, это не спасёт положения: не будет же он, в его возрасте, набиваться с услугами, да и что он теперь может? Нет, надо придумать что-то другое.

И придумал: надо будет заявить на эту галерею, что они торгуют краденой картиной. А когда её вернут в Гордянский музей, он туда переедет. Снимет квартиру в Гордянске на деньги от сдачи своей квартиры в Мнёвниках. Ещё и на домработницу останется: цены-то на квартиры в Москве и в Гордянске несравнимы. А может, Лариса Борисовна ещё жива и одинока. Тогда и квартиру снимать не понадобится, и домработница станет не нужна. Так что денег будет достаточно, чтобы обеспечить и себя, и её. Конечно, придётся расстаться с Маргаритой Петровной, но что делать. «А Лёшка будет переживать, что опять остался без отца, – с долей злорадства подумал он. – Что ж, сам виноват. Если так нужен отец, не надо было отказывать ему в просьбе. Тем более, что это была его единственная просьба за все пятнадцать лет».

Оставалось решить, куда лучше заявить о местонахождении украденной картины: в Гордянское ОВД, или в Федеральную Прокуратуру.

Пока он над этим думал, убили сына.

Алексея застрелили двумя выстрелами – в сердце и в голову. Никто не сомневался в том, что его заказали, но ни заказчика, ни исполнителя не нашли. На похороны съехалось много народу, большинство – крепкотелые мужчины на дорогих иномарках.

Нельзя сказать, что смерть сына его потрясла: особых чувств он к нему не питал. Но всё равно он сколько-то переживал: сын как-никак. Однако даже этих неглубоких переживаний хватило, чтобы сердце, которое и так никуда не годилось, окончательно сдало.

Наследство он получил нешуточное: крупная сумма на счету в Сбербанке, три автомобиля, гараж со всеми современными прибамбасами, «избёнка», трёхкомнатная квартиру в Москве и домик на берегу моря в Черногории. Лёшка всё это ему отписал по завещанию. Осталась ему и наличность – тоже немалая – которая лежала дома в сейфе. Сын в завещании велел ему, в случае своей смерти, вынуть из большого синего альбома свою фотку, где он на горной реке удит форель, и вставить эту фотку в рамку.

Когда он достал эту фотку из альбома, на обороте обнаружилась записка: «Батя, никаких рамок не надо, это я на всякий случай следы запутал. Цифры, которые я написал здесь, внизу,– это комбинация, чтоб открыть сейф. Если меня грохнут или ещё чего случится со мной – открой сейф и забери наличку. Там много. Тебе пригодится. Понял? Лёшка». И дальше действительно стояли цифры. Он открыл сейф. Денег там оказалось действительно много.

…Он ничего не стал откладывать. А куда откладывать? На днях стукнет семьдесят пять, а с его сердцем не приходится рассчитывать на долгожительство.

Он набил кейс купюрами и поехал в Питер.

Возвращался в ночном поезде, и хоть в купе СВ он был один (купил оба места), заснуть не смог: слишком много эмоций. Подумал было шагнуть в картину прямо из купе, но жалко было разворачивать: уж очень надёжно упаковали.

И вот он дома. И вот он в картине. Как молоденький сиганул туда прямо с дивана, лишь только Галя вышла. Погода здесь – как на заказ: ни жарко, ни холодно, ни душно, ни ветрено, не сыро, но и не слишком сухо. И свет приятный, успокаивающий: так бывает в конце августа ясным ранним вечером. Где-то поблизости играет радиола и голос, от которого ещё в детстве у него замирало сердце, поёт:

День погас, и в золотой дали

Вечер лёг синей птицей на залив.

И закат, догорая, шлёт земле

Прощальный свой привет.

Танго «Над заливом». Да, оно. Значит, он правильно догадался, что на картине именно залив.

…Сразу после войны – и какое-то время потом – во дворе по вечерам молодёжь танцевала под радиолу. Он специально не засыпал, пока не исполнят танго «Над заливом». Его заводили всегда под конец. Он почему-то представлял себе певицу в виде крестовой дамы из материной колоды (мать иногда гадала на себя). Но у матери крестовая дама была замусоленная, а та, что ему представлялась, блестела, как новенькая; белые пальчики, обведённые чёрным, сжимают стебелёк цветка, похожего на тюльпан, но не тюльпан, а какой-то, наверное, сказочный цветок; неподвижные глаза глядят куда-то, мимо всего, и только губы шевелятся: она ж поёт… Он понимал, что это чушь, но всё равно было страшно. И вроде как сладко. И обидно, что она поёт не ему, а какому-то мужику:

Без меня не забывай меня,

Без меня не погаси в душе огня,

Будет ночь, и будет новая луна,

Нас будет ждать она.

…Купальщица стояла в своей обычной позе. На этот раз он поздоровался с ней словами из танго «Над заливом»:

В этот час, волшебный час любви,

В первый раз меня любимым назови,

Подарю тебе все звёзды и луну,

Люблю тебя одну!

Он обращался к ней, поэтому вместо «меня любимой назови» спел «меня любимым назови», а вместо «подари ты мне все звёзды и луну, люби меня одну» –  «подарю тебе все звёзды и луну, люблю тебя одну».

ОНА, как всегда теперь, приветливо помахала ему рукой.

Между тем, в картине стемнело, а небо покрылось звёздами. Именно покрылось: потому что их высыпало столько, что самого неба не стало видно. Откуда-то сбоку выкатилась полная луна, и через залив пролегла лунная дорожка. Его неудержимо потянуло поплыть по этой дорожке. Он прекрасно понимал, что с его больным сердцем лучше не плавать, но рискнул. Однако ноги никак не могли погрузиться в воду. Убедившись, что все попытки бесполезны, он попробовал сделать шаг и почувствовал под собой опору, правда, не такую, как земля или пол, но тоже вполне надёжную.

Лунная дорожка продолжилась внутри грота. Он шёл по ней, пока не оказался перед дверью, которой раньше там не было. И всё-таки эта дверь была ему почему-то знакома. Он уже видел её много раз. Это абсолютно точно. Ну, конечно! Это ж дверь в Славкину квартиру! А вот и звонок, тот самый, фигурный золотистый…

Он позвонил.

Дверь открылась. Но почему за ней вместо прихожей – луг. Трава на нём коротенькая, густая, яркая. В ней желтеют одуванчики. На лугу расстелена бордовая плюшевая скатерть, а на ней расположились Славкины родители. Отец скрестил ноги по-турецки и курит папиросу; мать лежит на боку, эффектно выпятив бедро, и, не торопясь, снимает фантик с шоколадной конфеты «Белочка». Рядом стоит Славка и лыбится во всю свою круглую рожицу. Все трое выглядят как в тот день, когда он первый раз пришёл к ним домой. У Славки в руке бутерброд: полсайки с маслом и толстым куском докторской колбасы, густо намазанной горчицей. Знакомый бутерброд. Когда они учились в шестом классе, Славка отдал ему точно такой же, хотя и сам хотел жрать. В то утро мать поругалась с соседкой, а та со злости выложила ему правду-матку насчёт отца: что тот – никакой не лётчик-испытатель, а что мать нагуляла его незнамо от кого. Он, понятное дело, расстроился, ходил целый день с опущенной от стыда головой, и Славка, хоть и не знал, в чём дело, понял, что он переживает, и чтоб утешить отдал свой бутерброд.

Славка протягивает ему бутерброд и напевает:

Ты, пацан, не забывай меня.

– Не забуду, – шепчет он и замечает неподалёку жаккардовое покрывало с материной кровати. На покрывале сидит, разувшись, мать (босоножки аккуратно поставила рядом на траву). Она наряжена в единственное за всю её жизнь красивое платье из крепдешина: по бордовому фону – гроздья белой сирени, зелёные листья и розовые розочки. На шее у неё – бусы из синего чешского стекла. На голове – венок из одуванчиков. Она молодая и очень даже хорошенькая. Как он мог этого не замечать? Хотя, что с пацана возьмёшь…

Мать ласково смотрит на него и поёт:

Ты, сынок, не забывай меня,

Без меня, не забывай, сынок, меня…

Он бы к ней подошёл, посидели бы вместе, сказал бы ей, наконец, какая она симпатичная женщина, да сесть там некуда: с ней на покрывале куча народу, в основном, женщины с фабрики. Они болтают, смеются, пьют молоко из толстых стеклянных бутылок (видно, выдали за вредность).

Почти впритык к материному покрывалу лежит одеяло, пошитое из пёстрых лоскутков. Говорят, теперь такие одеяла в моде, а раньше их по бедности мастерили в деревнях. Одеяло это до того длинное и широкое, что могло бы попасть в книгу рекордов Гиннеса. И народу на нём целая толпа. Люди сидят, лежат, прохаживаются, некоторые читают книги или газеты, некоторые танцуют под магнитофон. Человек тридцать построились и поют хором песню «Вечерний звон». Он смотрит на этих людей и понимает, что каждого уже когда-то встречал: одних – в транспорте, других – во Дворце Культуры, третьих на Гордянском рынке, остальных ещё где-то. Он и не подозревал, что помнит их всех. Они машут ему, улыбаются. Похоже, и они помнят его.

Луг какой-то бескрайний. И куда ни глянь – всюду разостланы скатерти, покрывала, одеяла, ковры, куски ткани, куски плёнки. И везде отдыхают компании. Он бродит между этими компаниями, и трава приятно пружинит под ногами.

Но что это? Как это? Он глазам своим не верит!

…На голубом пикейном одеяле пируют все его любовницы, включая женщину из Ульяновска, Лёшину мать. Отсутствует только Маргарита Петровна. Они о чём-то весело, дружелюбно щебечут, с аппетитом кушают и выпивают. Чего только у них нет! По всему одеялу расставлены вазы с виноградом, гранатами, грушами, киви, бананами, апельсинами, грейпфрутами, манго и ещё какими-то фруктами, названий которых он не знает. Между вазами – длинные блюда с домашними закусками; супницы с ароматными супами, бутылки с красными и белыми винами.

Дружным хором женщины поют:

Пусть ночь плывёт над водой молодою луною.

Пусть самой яркой звездой будет наша любовь.

Приветливыми жестами они приглашают присоединиться.

Он растроган. Да, именно растроган. Раньше он такого за собой не замечал. Он хочет сказать им всем что-нибудь хорошее, но что-то заставляет его идти дальше.

Вот знакомый персидский ковёр семнадцатого века, а на нём, за тульским самоваром девятнадцатого века пьют чай из гарднеровских чашек и курят «Фемину» продавщицы Арбатского комиссионного магазина. И директор с ними.

– Без меня не забывай меня…

– роскошным меццо-сопрано выводит Нина Захаровна. А Людмила Петровна и Ирина Николаевна подхватывают:

– Без меня не погаси в душе огня!

В его душе словно бы и в самом деле взметнулся вдруг огонь и болезненно обжёг сердце.

А, может, обожгла мысль: «Как мог я не пойти к ней на кремацию!»

Ерунда всё это, Вовик, ерунда,

Не печалься, только помни нас всегда,

– пропела Нина Захаровна и выпустила ему в лицо приятный дымок. Сквозь этот дымок он ничего не видит, но продолжает идти по лугу и слышит звенящий от романтического чувства слабенький голосишко Мелисанды:

Хорошо, что ты меня нашёл,

Хорошо, что о любви мне говоришь,

Хорошо, что ты в глаза мои глядишь,

Мне так легко с тобой!

Опять болезненный ожог…

Но боль быстро проходит. Остаётся что-то вроде умиления. Тоже, прямо скажем, новое для него чувство.

Тем временем, дымок от сигареты Нины Захаровны рассеивается. Теперь он видит свою бывшую супругу. Она сидит на допотопной, побитой молью шали с поблекшими от времени розами и георгинами, а с ней – Генриетта Леопольдовна, Корделия Вениаминовна и старик, который купил у них «Купальщицу». Они пьют «Советское шампанское» и закусывают пирожными «корзиночка». Увидев его, они поднимают бокалы.

– Батя, – окликает его голос Алексея.

Он оборачивается. Лёшка! Живой! Только во лбу дырочка. Лежит себе, полёживает на шкуре белого медведя, а в каждой руке – по фужеру “Хеннесси”.

– Узнаёшь фужерчики, батя? – говорит Алексей.

– Да. Фужеры из моего кабинета.

– Ага. Точняк. Помнишь, как мы с тобой пили из них за нашу судьбоносную встречу?

– Конечно, помню … – шепчет он (громко говорить почему-то не получается).

– Давай за встречу, – предлагает Лёша.

Он берёт у сына из рук фужер, хочет чокнуться.

– Не надо, батя, – говорит Лёшка, – выпьем не чокаясь.

Выпили.

Лёшка пропел:

Хорошо, что я тебя нашёл.

А он и не знал, что у сына такой красивый баритон.

Ровное, мягкое тепло заполняет всё его существо, и такая охватывает лень, что пальцы не хотят ничего держать, и фужер беззвучно падает в траву.

– Всё нормальненько, Владимир Алексеевич! Лежите спокойненько, отдыхайте, сейчас сделаем укольчик, вызовем скорую, и всё будет у нас тип-топчик, – слышит он голос медсестры Гали. Значит, и она здесь. Но почему он её не видит? И почему она сказала «лежите», когда он стоит? Он чувствует, что она над ним наклонилась, и, неожиданно для самого себя, прошептал:

– Как только помру – сразу забирай из сейфа всю наличность. Немножко дашь охраннику и шофёру. Остальное оставь себе. Родственникам сына и без этого хватит. Запоминай комбинацию…

Он называет цифры.

– Что вы, зачем! Всё будет хорошо, – говорит Галя. – Сейчас приедут врачи…

Кто-то подошёл, нежно коснулся его руки, и женский голос неземной красоты произнёс:

– Хорошо, что ты меня нашёл, Владимир.

– Это ты… вы? – шепчет он.

– Да, это я, Купальщица. Можешь называть меня на ты.

Ох, как забушевал в душе огонь! Он понимает: ни коже, ни мышцам – тем более старческим – такого огня не удержать: неизбежно прорвётся наружу. И прорывается… ух, как больно!

– Ты обязательно увидишь моё лицо, – говорит она. – Только чуть погодя, когда всё будет позади.

Её слова так успокоили его, что он перестал чувствовать боль. Он и тело своё перестал чувствовать: как будто вместо тела у него теперь сплошной телячий восторг. Возникла мысль: может, я умер? И ещё одна: а если и умер, что в этом плохого? Настроение прекрасное, болевых ощущений нет, а, главное, ОНА обещала, что я увижу её лицо.

 

 



Оглавление журнала "Артикль"               Клуб литераторов Тель-Авива

 

 

 

 


Объявления: