Денис Соболев

 

«ЗАКАТ ГУМАНИЗМА»

И ЛИТЕРАТУРА СЕГОДНЯ

 

 

Мы обнаруживаем себя в новой культурной ситуации; можно было бы даже сказать, в новой ситуации существования. Судя по всему, выражение «обнаруживаем себя», прочитанное буквально, и есть наиболее точная характеристика тех изменений, которые с нами происходят, а если попытаться сформулировать то же самое еще точнее, хотя и с нарушением привычных грамматических норм – тех изменений, которые «происходят нами». Иначе говоря, мы являемся не только объектом этих изменений, но – вольно, а еще чаще невольно – самой средой, в которой эти изменения происходят и становятся видимыми и ощутимыми. В этом смысле, все мы – медиумы того мира, чей пульс уже проникает во все сферы повседневности, но чьи общие контуры мы только начинаем различать. Но, пожалуй, в том-то и дело, что – говоря на более формальном языке – границы между традиционным и новым, привычкой и трансгрессией, возможным и действительным, когницией и технологией если и не исчезли, то изменили свои контуры, свой смысл, свое отношение к миру повседневных явлений и поведения. Все эти изменения нам еще только предстоит попытаться осмыслить. Подобное их осмысление не только может занять годы, но его результаты могут к тому времени оказаться уже принципиально устаревшими по отношению к тому миру, который будет на тот момент существовать.

Оглядываясь вокруг себя дома или на работе, не только поколение, родившееся в тридцатые, но и поколение, родившееся в семидесятые, находит не так уж и много вещей, из числа тех, которые окружали его в детстве – пожалуй, за исключением мебели. Большая часть этих предметов уже скорее декоративна, нежели функциональна в повседневном смысле, а многие из них и просто пылятся по углам. Некоторые из нас так или иначе причастны как к становлению этих радикальных изменений в культуре и среде человеческого существования, так и их легитимизации – например, становлению интернет-литературы и ее превращению из маргинального явления в огромный культурный пласт – однако и в этом случае осознанные действия отдельного человека могут изменить лишь крайне незначительные элементы в том потоке изменений, объектом, средой и исполнителями которых мы оказались. В каком-то смысле все мы вернулись к состоянию человека средневековья. Несмотря на то, что мы думаем, что понимаем, как устроена вселенная с точки зрения астрофизики, мы уже не понимаем, как устроен непосредственно окружающий нас человеческий мир вокруг. Более того, скорость его изменений такова, что с высокой долей вероятности в ближайшей перспективе темп их осмысления не будет успевать за темпом самих изменений. В этом смысле сюжеты, картинки и высказывания, миллионами повторяющиеся в масс-медиа и социальных сетях, не должны вводить нас в заблуждение. Нам понятен буквальный смысл высказываний в социальных сетях (например, «Я еду в 24-ом автобусе! Какой кайф!» или «министр овощеводства Лапуты – это новый Гитлер. Если какой-то дебил с этим не согласен, то пусть отпишется, и я его отфрендю»), но нам все еще малопонятен как аналитический, так и системный смысл находящихся за этим более глубинных культурных изменений и их фактических последствий.

В этом, пожалуй, и состоит то первое, в чем нам предстоит себе сознаться: мы вернулись к существованию человека в мире, который он очень плохо понимает. Несмотря на экспоненциальное накопление фактических знаний, умножение высокотехнологичных гаджетов и грантов на самые неожиданные исследования, в экзистенциальном смысле эмблемой современного человека является уже не физик-теоретик, и даже не погруженный в себя «лирик», но скорее растерянный всадник, блуждающий по вечернему лесу верхом на еще более растерянном коне. Возможно, с этим связана и одна из основных причин относительно быстрого и радикального перехода массовой культуры от «научной» фантастики к фэнтези. Разумеется, это не самое приятное признание. Более того, на фоне сияющего гламура и ликования современной культуры и иллюзии ее поверхностности, простоты и функциональной прозрачности, признание подобной сумеречной потерянности является еще и контринтуитивным. И все же необходимость отказаться от технологического и информационного нарциссизма, вероятно, является необходимым предусловием для любых попыток, ставящих своей целью лучше понять, как наше собственное существование в нынешней культурной ситуации, в целом, так и возможности и роль литературы в этой ситуации, в частности.

Влияние этой ситуации на литературу тоже не вполне очевидно. Точнее, достаточно очевиден тот факт, что средний человек гораздо меньше читает, тратит значительное время на всевозможные электронные гаджеты и социальные сети; а еще меньше, как кажется, читает самое младшее из поколений потенциальных читателей, так называемое «поколение Фейсбука». Инстаграм – мода, дополнившая Живой журнал, Фейсбук и Твиттер на еще более позднем этапе и, в первую очередь, среди относительно юных пользователей – почти всецело сводится к рассматриванию картинок и отказу от текстуальной передачи информации. В то же время, вопрос о том, в какой степени эти процессы являются глубинными или поверхностными, в какой степени они носят разрушительный и необратимый характер в отношении традиционной письменной культуры и художественного слова – этот вопрос, как кажется, не подлежит аргументированному ответу на нынешнем этапе. Все это слишком ново и происходит слишком быстро. Полярные ответы на эти вопросы можно обозначить как «мы присутствуем при конце трехтысячелетней письменной культуры» и «если детям хочется раздеваться перед камерой, оставьте их в покое и не лезьте в их дела». Истина, как мы знаем из фильмов про агентов Малдера и Скалли, «находится где-то рядом», но разброс этих возможных ответов столь велик, что знание их, так сказать, пограничных значений мало чем может помочь прояснить проблему.

Что же касается более определенных ответов, то и они, по крайней мере, на первый взгляд, лишь немногим проясняют ситуацию. Когда мы читаем научно-фантастические книги шестидесятых или смотрим фильмы, пытавшиеся представить себе ближайшее будущее, трудно спорить с тем, что мир, который представляли себе их авторы, в целом не состоялся. Мы не летаем в другие галактики, не окружены роботами, не научились изучать за неделю иностранные языки, не достигли всеобщего мира, но и не вооружены космическими бластерами, бескорыстное стремление к знаниям не стало нормой, а средний человек не стал лучше понимать устройство мироздания. Совсем наоборот, за пределами своих прямых рабочих интересов современный средний человек с трудом владеет и родным языком; он невежественен как в области физики, так и в области поэзии, постоянно занят возней с мобильным телефоном, панически боится остаться наедине с самим собой, а книжные ларьки, в значительной степени, наполнены руководствами как разбогатеть, советами по семейной жизни, книгами по магии и энергетике и, наконец, шарлатанской историогра-

фией как националистического, так и либерального толка. В то же время, мы до сих пор не уничтожили друг друга и всю планету и, более того, достигли вполне впечатляющих результатов в некоторых практических и псевдопрактических областях. Одним из жанров «новостей» последних лет стали повторяющиеся рассказы про скорый переход на автомобили, которые не будут требовать водителей, автоматические пылесосы, которые действительно избавят от необходимости убираться, а некоторые европейские страны уже якобы анонсировали скорое появление роботов-проституток. В популярных рассуждениях будущее литературы и гуманитарной мысли обычно обсуждается именно в свете подобного технологического развития.

То, что в данном случае меня интересует во всем этом, это не степень достоверности подобных сообщений, но скорее низкая степень их релевантности для попыток очертить контуры проблемы. Действительно, роботы-пылесосы, безотносительно к степени их практической эффективности, ни в прошлом, ни в настоящем, ни в фантазиях о будущем не включались в число читателей поэзии. Аналогичным образом, по крайней мере в теории, ловля покемонов с помощью мобильного телефона едва ли может помешать чтению литературы, требующей мысли и внимания, в большей степени, чем, например, охота на лис. Более серьёзной и глубокой проблемой мне кажется вызванное этими технологическим изменениями достаточно резкое изменение практик и навыков чтения. Постепенный отказ от бумажных книг и переход на электронные носители плох не только утратой интереса к книге, как объекту, позволяющему приподняться над узкими рамками повседневности и стандартизированного мышления, но, как мне кажется, в первую очередь, благодаря развитию навыков чтения по диагонали, по ключевым словам, почти автоматической привычке просматривания текста, как если бы этот текст находился на экране даже в тех случаях, когда речь все еще идет о «бумажных» книгах.

Если когда-то в пятидесятые и шестидесятые «литературные произведения» стали постепенно восприниматься в качестве «текстов» в бартовском смысле, то теперь на смену тексту пришел «контент». Пространство такого контента строится вокруг ключевых слов, привлекающих внимание, а остальное заполняется бесформенным словесным наполнителем. Контент больше не ждет от читателя внимательного следования за развитием мысли, чувства или даже просто сюжетных событий, но скорее – восприятия определенной точки зрения, как некоторого точечного высказывания, и некоторого набора предположительно верных фактов. Очень часто абзац является максимальным смысловым объектом, предполагающим последовательное удерживание внимания. С этим, пожалуй, связана более определенная форма неизвестности, неизбежная для литературного письма в настоящий момент: в большинстве случаев, мы не знаем, как наши книги будут читать, что именно выхватит из «текста» читающий по диагонали равнодушный глаз, каким образом удержать концентрацию взгляда и мысли читателя, привыкшего к просмотру ленты Фейсбука, не прибегая к методам детективной или сентиментальной прозы. Часто приходится слышать, что литературе следует принципиально отказаться от попыток говорить с более широким интеллигентным читателем и обращаться только к узким группам, провозгласившим себя «элитарными» и состоящими, главным образом, из людей, которые пишут и сами. Этот подход мне кажется и самообманом, и капитуляцией – в том числе и капитуляцией в смысле отказа от тех целей, которые ставила перед собой традиционная гуманистическая культура, и тех ценностей, которые с ней связаны.

 

Проблема «заката гуманизма», к которой привела нас довольно извилистая тропинка рассмотрения изменений и темнот современного культурного самосознания, как кажется, возникает в этом контексте не случайно. Значительную часть наиболее общих возможных ответов на вопрос о том, что происходит с современной культурой, можно собрать именно под этим заголовком. Более того, и само выражение «закат гуманизма» относительно часто встречается в дискурсе современной культуры. Поскольку на протяжении столетий развитие художественной литературы было тесно связано с гуманистическим проектом Нового времени, мне кажется, что и сегодня осмысление места и будущего литературы в нынешнем мире требует более ясного продумывания аргументов, которые могут быть высказаны за и против позиций, описывающих начало двадцать первого века, как время конца традиционного европейского гуманизма.

Вопрос о крахе гуманизма – иногда прямо, чаще косвенно – поднимается сегодня в различных контекстах и по отношению к самым разным проблемам. В большинстве случаев, по крайней мере в повседневном интеллигентном дискурсе, обращенном к относительно широкому читателю, мы обычно сталкиваемся с двумя противоположными мнениями. Первое из них утверждает, что мы живем в эпоху, которая отказалась – осознанно или бессознательно, намеренно или вынужденно – от почти всех основных принципов “западного” гуманизма Нового времени и, более того, порвала с этическим и культурным наследием традиционного гуманизма. Говоря об этом, кажется естественным заострить внимание на коммерциализации и овеществлении человеческого существования в постиндустриальном мире, фиксации на инструментальной пользе и профессиональных знаниях, отчуждении личности и внутреннего мира, культе тела как коммерческого объекта, стремлении к подражанию визуальному «гламуру», распространении массовой культуры на все новые области деятельности и социальные группы, поглощении индивидуума виртуальной электронной средой, замене отношений близости и личных встреч разветвленными сетями случайных и поверхностных виртуальных знакомств.

На интуитивном уровне многое может быть высказано в пользу этой позиции и на уровне повседневной фактографии. Журналистские восхваления всего того, что приносит прибыль, публичное отрезание голов, бессудные армейские и полицейские расправы, волны террора и возвращение к коллективным наказаниям, дикие и фантастические новостные сообщения, интеллектуальная деградация общественного дискурса и дальнейшее совершенствование индустрии медиа-сплетен, давно уже невиданный подъем национализма и почти беспрецедентная ненависть к интеллигенции, погруженность самой интеллигенции в тиражирование идеологических клише, почти повсеместный отказ от последних «приличий» международного права и ловля покемонов – все это часто вызывает ощущение, что на смену хотя бы теоретической веры в ценность индивидуального человека и его личности, пришло всевластие безличной толпы. В последнее десятилетие в этом контексте все большее место занимает и обсуждение, так называемого, “транс-гуманизма”; а его фантазии о слиянии человека с машиной интерпретируются, как симптом описанной выше ситуации – впрочем, отражающий и совокупность этой ситуации, в целом. Возвращаясь к проблеме художественной литературы, кажется естественным, что в подобной ситуации для вдумчивого чтения Вергилия или Толстого просто не остается места.

В противовес этой точке зрения иногда подчеркивают, что утверждения о крахе гуманизма много раз высказывались и в прошлом, и что эти утверждения сопровождали большую часть истории классического гуманизма. С этой точки зрения, в нынешней ситуации нет практически ничего нового, и она продолжает повторять диалектику гуманистических деклараций, которые не реализуются или лишь частично реализуются на практике, с одной стороны, и обвинений в «предательстве гуманизма», направленных против текущего исторического момента, с другой. Согласно этому подходу, в нынешний период статус гуманизма не претерпел существенных изменений, а утверждения о его крахе не имеют под собой фактического основания и свидетельствуют, скорее, о коллективной истерии тех групп, чей культурный капитал (например, знание Вергилия или Толстого, а не умение писать аппликации или ловить покемонов) в данный момент потерял в цене. Я не ставлю перед собой задачу занять чрезмерно однозначную и полностью уверенную в своей правоте позицию между этими двумя крайностями. Вместо этого, мне хотелось бы яснее очертить контуры проблемы и в значительной степени прояснить ее понятийную сторону; как мне кажется, часть разногласий связана с различиями в понимании того, о чем же собственно идет речь. В этом смысле понятийное прояснение, если и не является ответом на вопрос, то, по крайней мере, позволяет поставить его с большей степенью ясности. В дополнение, мне бы хотелось прибегнуть к тому,  что в культурологии  принято  называть  «дифферен-

циальным подходом» – иначе говоря, к вопросу «в отличие от чего». Да, согласится сторонник такого подхода, ловить покемонов с помощью мобильного телефона – действительно не самое интеллектуальное занятие, но в отличие от чего? Просмотра мыльных опер или рекламы, хождения строевым шагом или перетягивания каната, сжигания книг или ведьм?

Использование понятия «гуманизм» в исторически-ориентированном смысле обычно связывается с эпохой Возрождения, французским классицизмом и Просвещением. В то же время, с аналитической точки зрения, это понятие включает два смысла, хотя и взаимосвязанных, но и принципиально разных, как с точки зрения их буквального, так сказать, словарного значения, так и принятых контекстов использования самого термина. Во-первых, речь идет о сознательном обращении к различным традициям античной классики, греческой и римской философии, литературы и скульптуры, обычно за счет частичного отказа от традиций, способов мышления и представлений, связанных с культурой западноевропейского средневековья. При таком переносе акцентов, изменении источников вдохновения и образцов для подражания, древнегреческая и римская культура начинают восприниматься в качестве «гуманистических» в пику «варварскому» средневековью. Несмотря на то, что на протяжении длительного времени подобное использование терминов «гуманизм» и «гуманист» было, вероятно, господствующим, сегодня им пользуются, в основном, историки культуры. И, соответственно, когда мы слышим о «конце гуманизма» в различных сферах и контекстах современной культуры, обычно речь не идет о снижении роли древнегреческой и римской культуры в качестве источника вдохновения и примера для подражания, хотя фактические основания для подобного утверждения несомненно есть. На протяжении всего двадцатого века относительная значимость “классической культуры” действительно постепенно размывалась, и все меньше и меньше образованных людей владели древнегреческим и латынью, хотя бы на уровне, необходимом для чтения несложных текстов. И все же, хотя указание на частичный отказ классического культурного наследия и может усилить утверждение об упадке гуманизма, речь идет не об этом.

Второе значение понятия «гуманизм» в его историческом понимании связано с постепенным переходом от теоцентристского к антропоцентристскому видению мира, основных экзистенциальных и социальных проблем и вопросов. Об этом понятии гуманизма часто говорят, как о «переносе акцента на человека». Для средневековой культуры характерно стремление выводить ответы на основные вопросы, касающиеся человека и его существования в мире, из Библии, а также из теологических и онтологических соображений более общего характера, касающихся Бога и структуры Вселенной. Эпоха Возрождения и последовавшие за ней многочисленные течения нового времени постепенно переносят фокус рассмотрения на самого человека и человеческое общество; в качестве наглядной метафоры, достаточно вспомнить знаменитый рисунок Леонардо с человеком в центре, обычно называемый «Витрувианский человек». Впрочем, в терминах исторической фактографии, этот процесс был крайне нелинеарным. И все же, в целом, это понимание позволяет вернуться к вопросу, который уже задавался выше. Когда сегодня мы слышим об отказе от гуманизма, идет ли речь о тенденции переносить фокус литературного и философского внимания в обратном направлении, с образов человека на онтологические вопросы? Как кажется, нет. Более того, современная культура затоплена образами человека во всех своих проявлениях. Человек в рекламе и в новостях; человек в поисках личного счастья и человек, предположительно занятый саморазвитием; массовое увлечение популярной психологией и психотерапией; человек самовыражающийся и человек голосующий; человек покупающий и человек совокупляющийся; тело как объект обсессивного внимания и технологические новинки в руках человека. Что же касается более общих поисков истины или смысла человеческой жизни, теологических и онтологических размышлений, веры в существование добра и зла, да и просто над-индивидуальных ценностей, более важных, чем личный поиск удовлетворения и решение психологических проблем – все они все больше воспринимаются как архаичные, сомнительные, подозрительные, фантастические, а часто и просто мотивированные скрытыми личными целями.

В свою очередь, большая часть вопросов, связанных с попытками понять устройство Вселенной, передана в относительно узкую компетенцию естественных наук. В современную эпоху культа технологической рациональности эти науки все еще окружены ореолом почти суеверного почтения; однако и это почтение не является необусловленным – для сохранения своего статуса естественные науки должны были, во-первых, отказаться от попыток повлиять на систему образования таким образом, чтобы их выводы могли быть понятны среднему человеку, и, во-вторых, отказаться от попыток философского осмысления своих выводов. Говоря проще, они могут продолжать заниматься теорией элементарных частиц, но при условии, что это не будет мешать человечеству смотреть по интернету любимые сериалы. В противоположность этому гуманитарные науки подверглись двум принципиальным изменениям. Во-первых, они стали объектом массированной дискредитации со стороны повседневного сознания, медиа, массовой культуры и даже государственных служащих; в большинстве стран обучение этой дискредитации начинается еще в школе. Во-вторых, гуманитарные науки, как правило, стали уделять почти все внимание вопросам, связанным с психологическими и социальными аспектами человеческого существования, как таковыми, изолируя эти вопросы от философской проблематики в ее традиционном смысле. Более того, даже в тех случаях, когда гуманитарные и общественные науки все еще задают вопросы онтологического объема, преобладающей тенденцией являются попытки свести «онтологии» разных периодов и их вопросы к политическим, социальным, экономическим и психологическим реалиям и процессам тех времен. В результате, фантастический, изолированный от мироздания, психологизированный и физиологизированный образ человека разросся до размеров вселенной. А это, в свою очередь, означает, что нынешняя ситуация выглядит скорее, как гиперболизация и радикализация первоначального смысла гуманизма, как антропоцентризма, нежели как отказ от гуманистической традиции или, по крайней мере, ее эксцессов.

Тем не менее, интуитивно мы понимаем, что и это, наверное, не то главное, о чем идет речь, когда разговор заходит о проблеме гуманизма в настоящее время. Третий смысл понятия «гуманизм» менее формален, в меньшей степени укоренен в традиции исторического использования самого термина и значительно хуже поддается определению. «Гуманизм» в этом смысле можно было бы перевести как человечность, а саму проблему переформулировать как «закат человечности». Речь идет о постепенном исчезновении уважения к отдельному человеку, как индивидууму, и исчезновения чувства сострадания по отношению к ближнему, если связь с ним не основана на кровном родстве. И, наоборот, брак и деторождение – а не, например, поиск истины, творчество или милосердие – возводятся в категорию высшей истины. Любовь же к детям, так же как и отношения кровного родства, в целом, начинают восприниматься массовым сознанием как абсолютная высшая ценность, находящаяся выше любых этических ценностей или человеческих убеждений, оправдывающая многие преступления – и в определенном смысле сущностно неподсудная. Продолжая ту же тему в несколько иной плоскости, я бы хотел пересказать историю, которая мне запомнилась. Несколько лет назад одна моя знакомая, психолог по профессии, сказала мне, что восхищается праведниками мира, но не понимает их; «я бы никогда не стала прятать посторонних людей», сказала она тогда, «если бы знала, что за это моих собственных детей могут убить». По ее словам, задавшись этим вопросом, она опросила нескольких своих знакомых, и они тоже ответили отрицательно. Читатель может попытаться искренне ответить самому себе, как бы поступил он.

Эти процессы исчезновения чувства сострадания, милосердия и, своего рода, связанности с ближним моральным императивом сопровождаются процессами не менее тревожными, о некоторых из которых уже шла речь в начале этой статьи: поглощением индивидуума культурой массовой коммерции и развлечений, увеличивающимся разрывом между специальными знаниями и общей эрудицией, этикой повседневной равнодушной жестокости. Действительно, система образования все в меньшей степени дает индивидууму общие знания и, хотя бы теоретически, способна создать относительно широкий личный кругозор. Вместо этого, она создает иллюзию свободного развития индивидуума, которое фактически осуществляется с помощью подражания образцам массовой культуры, и иллюзию возможности найти любую необходимую информацию с помощью средств электронного поиска, в то время как, на поверку, найденная фрагментарная информация обычно оказывается бесполезной вне отсутствующего контекста общих знаний, а электронные информационные средства, главным образом, служат целям развлечения и социализации. Общее снижение уровня и качества общественного дискурса, как на уровне политиков, так и на уровне медиа, уже не может не бросаться в глаза. В результате, в большинстве случаев, в результате новых навыков чтения и ощутимой потребности к изложению, которое укладывалось бы в несколько предложений, аргументация и анализ фактических данных заменяется короткими и легкими для запоминания лозунгами. Наконец, в последние десятилетия обострилась проблема репрезентаций жестокости: как государственного насилия в отношении индивидуума, так и массового присутствия насилия в новостях, телесериалах и видеоиграх. Более того, по прошествии времени и по мере привыкания растет порог насилия, необходимого для возбуждения зрителя, и в последние годы новости и сериалы все чаще выводят на передний план образы насилия в натуралистических, а часто и крайних, формах, включая отрубание голов, убийства детей, изнасилования и даже сдирание кожи. В целом, как кажется, по крайней мере на первый взгляд, все это свидетельствует о постепенном исчезновении как человечности, как модальности миропонимания и чувства, так и человека, как индивидуума с социальной и культурной точки зрения.

И все же эта картина кажется мне крайне односторонней, а приведенные выше аргументы – убедительными только в отрыве от исторической перспективы. Сколь бы много и часто, для развлечения и устрашения своей невежественной аудитории, масс-медиа не педалировали действительные насилия и зверства, которые происходят на Ближнем Востоке в последние десятилетия, так же как и европейские теракты недавнего времени, при более трезвом рассмотрении очевидно, что количество убитых даже отдаленно не приближается к числу жертв двух мировых войн, Семилетней войны или Тридцатилетней войны – в результате которой, как принято считать, погибла приблизительно треть жителей Священной Римской империи. Не только девочки с ножницами, несколько месяцев назад приведшие в такое неистовство израильского обывателя, но даже публичное отрезание голов убийцами из ИГИЛа не идут ни в какое сравнение с чудовищными преступлениями, совершенными европейцами на протяжении всего Нового времени, как на территории самой Европы, так и в колониях. А это, в свою очередь, означает, что европейский гуманизм, хотя и не был иллюзией или фантомом, но не был и социальным фактом; скорее он был проектом, во многом устремленным в будущее, во многом утопическим, существовавшим на фоне ужасов и изуверств фактической истории. Аналогичным образом, даже на пике широкого гуманистического образования образца девятнадцатого и начала двадцатого века, возможность получения этого образования существовала для небольшого привилегированного меньшинства на фоне огромного неграмотного и молчащего большинства. Участью же большинства была, главным образом, бедность, изматывающий труд, невежество и почти полное отсутствие медицинской помощи. Это самые простые исторические истины – но, вероятно, именно поэтому про них так удобно забывать.

Впрочем, и недолгий «век джентльменов» быстро подошел к концу. Уже в начале двадцатого века Ортега-и-Гассет писал о постепенном захвате «массовым человеком» все новых аспектов общественной, политической и культурной жизни. Латынь и греческий оказались плохим утешением в траншеях и во время газовых атак. Если же говорить о более позднем времени, то почти все классики критической мысли в философии, социологии и социальной психологии писали о стремлении индивидуума, созданного  двадцатым веком,  слиться с автоматизированным  общест-

вом, об огромной власти коммерческой и массовой культуры, об “индустрии культуры” и производстве массового сознания. Это стремление сыграло огромную роль в становлении общества потребления североамериканского образца и того, что Ги Дебор называл «обществом спектакля».  Аналогичным образом,  стремле-

ние индивидуума к слиянию с массами, а также массовая пропаганда, сыграли значительную роль в появлении и становлении европейских тоталитарных и авторитарных режимов первой половины двадцатого века. Говорит ли это об исчезновении проекта западного гуманизма? Я думаю, что нет; часть наиболее значимых для гуманизма книг была написана именно в это время. В то же время это означает, что гуманизм никогда не был данностью, наличной социальной ситуацией; он был – и, вероятно, остается – позицией, которую можно занять или отвергнуть, приняв существующее как неизбежное.

Означает ли сказанное выше, что на более сущностном уровне ничто не изменилось, и что разговоры о кризисе гуманизма не имеют под собой основания? Или, наоборот, что мир социальных сетей, ИГИЛа, покемонов и мечтаний о говорящих пылесосах все-таки является миром «транс-гуманизма», в котором дальнейший разговор о гуманизме лишен осмысленного содержания? Говоря на языке культурологии, идет ли речь об «эпистемологическом разрыве» или «эпистемологической континуальности»? Мне кажется, что в свете сказанного выше любое обобщение было бы неуместным, а понимание обеих сторон проблемы необходимым образом дополняет друг друга. Вероятно, несмотря на все технологические различия, нынешняя ситуация отличается от ситуации тридцатых или шестидесятых лишь частично, и не во всех своих основаниях. Так, как уже было сказано, если коммерческая культура, по-видимому, действительно подчиняет себе все больше областей культурной и практической деятельности, то виртуальное насилие в средствах «массовой информации» все же не приближается к масштабам массовых убийств и зверств не только времен Второй мировой войны, но даже войны во Вьетнаме. Более того, не только Биафра и Вьетнамская война, Красные кхмеры и южноамериканские диктатуры, но и Вторая мировая война, Холокост и Гулаг, произошли слишком недавно для того, чтобы их можно было отмести как преодоленное страшное прошлое человечества, не имеющее отношения к проблемам нынешнего гуманизма, и полностью сосредоточиться на отупляющих эффектах социальных сетей или ловли виртуальных монстров. Действительно, читательские привычки и практики претерпели радикальные и разрушительные изменения, книгоиздание находится в глубоком кризисе, свободная мысль ценится как никогда низко, общее образование в упадке, а вера в бескорыстие утрачена; наконец, все большие сегменты общества уже не разделяют идеалов справедливости и милосердия по отношению к индивидууму. Семья возведена в объект культа, а вместе с ней объектом культа снова становится нация. Но и такие ситуации уже бывали в прошлом, а идеалы человечности, провозглашенные в последние несколько десятилетий, на самом деле, на практическом уровне были реализованы в относительно ограниченных масштабах и были фактически исключены из многих социальных, политических и военных практик.

 

Если гуманизм не является достигнутым состоянием культуры, но не является и навсегда утраченным прошлым, то что же значит быть гуманистом в нынешней культурной ситуации, и какое отношение все это имеет к литературе? Для полностью аргументированного ответа на этот вопрос мне бы пришлось совершить развернутый экскурс по значительной части нашей науки, а обсуждение самого ответа отложилось бы на десятки страниц. Когда-то я уже пытался совершить подобный экскурс в относительно компактной и доступной форме, и именно к нему мне кажется разумным переадресовать читателя1. Сейчас же я попытаюсь сказать несколько самых кратких слов про ту его часть, которая имеет непосредственное отношение к обсуждаемой проблеме. Аналитическое знание, доступное современной культурологии, говорит о том, что человеческое сознание, личность, мысли, желания и поведение сформированы значительным количеством самых разных культурных содержаний, структур, функций и процессов, имеющих различную природу, находящихся на разных уровнях общности, сложным образом накладывающихся друг на друга и друг с другом взаимодействующих. Значительная часть этих культурных содержаний и процессов находятся ниже уровня сознания, и, таким образом, практически не выявляются с помощью интроспекции. Иначе говоря, мы знаем, что мы сформированы этими культурными содержаниями и процессами, но знаем это не за счет самонаблюдения и самоанализа, которые в этом смысле почти бесполезны, но благодаря сложным методам косвенного культурного анализа. На разных исторических этапах власть над индивидуальным человеком может осуществляться и в большей степени путем прямого принуждения, с помощью армии, полиции и судов, и с помощью формирования личности, желаний и поведения индивидуума за счет модифицирования этого чрезвычайно сложного и взаимосвязанного комплекса культурных содержаний, структур и процессов.

И все же в этом только половина правды. В отличие от большинства физических объектов, человек недетерминирован даже всей совокупностью этих культурных процессов и содержаний. Никому и никогда не удавалось показать, что, например, «Гамлет» предопределен совокупностью культурных содержаний, структур и процессов елизаветинского времени, как бы внимательно мы их ни изучали и как бы хорошо мы их ни знали. Почти все они находят выражение в шекспировских пьесах – иногда почти прямое, иногда чрезвычайно опосредованное – но не определяют их. Повторяя то же самое на более общем уровне, можно сказать, что не менее базисным фактом, нежели сложное и, в основном, бессознательное культурное конструирование индивидуума, является факт свободы. Иначе говоря, человек способен к выбору. Более того, почти в любой культуре постархаического общества спектр тех содержаний и процессов, о которых шла речь выше, столь велик, что для индивидуума существует достаточно широкое поле выбора как в плоскости мысли и веры, так и в области ценностей и чувств. Это верно и в отношении современной культуры. С одной стороны, цельная индивидуальность личности иллюзорна; она является продуктом множественных содержаний и процессов, находящихся ниже порога сознания. Более того, по мере развития культуры европейского Нового времени, власть над индивидуумом все больше осуществлялась за счет именно этих содержаний и процессов, формирующих личность, мировосприятие и желания, а не за счет прямого подавления машиной государственного насилия. В современной культуре именно такое использование механизма власти является центральным. Для индивидуального человека подобная ситуация сохраняет субъективную иллюзию индивидуальной свободы.

И все же свобода существует и не является иллюзией – но это не «свобода самовыражения» и не иллюзия «спонтанного» поведения, а свобода осознанного выбора. Это понимание, в свою очередь, позволяет попытаться ответить на вопрос, что значит оставаться гуманистом – и человеком – в нынешней культурной ситуации. Это значит попытаться убить в себе робота или, обращаясь к более современным метафорам, попытаться убить в себе смартфон – и попытаться помочь сделать то же самое окружающим. Попытаться – не значит убить. Механизмы культурного конструирования индивидуума невозможно не разрушить, не «обесточить». И все же в человеческих силах попытаться приподняться над ними в акте осознанного выбора своей жизни и ее целей, в акте выбора свободы и человечности, ценностей и личностного осознания, в акте отказа от автоматизма и коллективных мифологий. Очень многие из тех изменений, о которых шла речь в этой статье, в современном мире служат все более сложным и совершенным механизмами культурного конструирования личности, ее мыслей и желаний: от рекламы до социальных сетей, от потока технологических новшеств до культа тела, как вещи. Наверное, именно поэтому эти изменения так часто создают интуитивное ощущение конца классического гуманизма.

Но в культуре есть и другое. Разумеется, литература, как и личность, является продуктом сложного взаимодействия различных культурных содержаний, структур и процессов в их исторической определенности; однако, парадоксальным образом, она же является и пространством свободы, которое может позволить человеку приподняться над этой чрезвычайно сложной системой культурных детерминаций. Именно такой дестабилизации личности и функции личности в обществе боялся уже Платон, когда в «Государстве» он требовал изгнать поэтов из своего идеального государства. Литература – и, возможно, искусство, в целом – дает человеку возможность заглушить в себе машину. И снова: заглушить, не значит уничтожить; возможность – не значит, что обязательно так в большинстве случаев должно происходить. И все же именно эта возможность охватывает широчайшее разнообразие литературных текстов. Каким образом это становится возможным? Это сложный вопрос, и у меня нет на него простого ответа. На заключительных страницах этой статьи я попытаюсь очертить контуры нескольких основных аналитических ответов. Я оставляю эти ответы контурными вполне сознательно; мне кажется, это те вопросы – возможно самые серьезные вопросы литературной саморефлексии в нынешний культурный момент – над которыми мы все должны продолжать думать.

 

Среди тех ответов, или, точнее, компонент более сложного ответа, о которых мне хотелось бы сказать несколько слов, нет очевидной иерархии, так же, как мне кажется, и нет очевидного отношения логического следования. Тот порядок, в котором я их располагаю, связан как с необходимостью отделить эти компоненты друг от друга для более ясного видения каждой из них, так и с простой «дидактической» целью более последовательного изложения. Это аналитическое различение не означает, что сложность литературного произведения «разложима» на какие-то более простые – онтологические, эпистемологические или этические компоненты – но всего лишь, что, как кажется, нам проще увидеть и понять каждый аспект в отдельности, сосредоточив взгляд именно на нем. В области теории литературы на протяжении долгого времени существовало стремление к некоторой тотальной теории, которая объяснила бы суть литературной деятельности и ее роль в человеческой жизни. В последние десятилетия стало достаточно ясным, что такая теория и невозможна, и нежелательна. У нас нет единой теории, которая объяснила бы все аспекты булыжника, лежащего на обочине дороги и поросшего мхом. Но человек очевидно значительно сложнее булыжника, и нет никаких причин, по которым его можно было бы объяснить единой простой теорией. В еще больше степени это можно сказать про литературу, несомненно являющуюся одним из высших достижений человеческого духа: я не вижу никаких причин, по которым она могла бы оказаться проще булыжника на дороге и, соответственно, оказаться анализируемой в более простых терминах. Поэтому, не пытаясь связать их воедино в рамках единого, сущностно-ориентированного, высказывания я попытаюсь обратиться именно к частичным аспектам значимости литературных произведений и практик.

Значительную часть тех особенностей литературных произведений, которые мне кажутся особенно значимыми в современной культурной ситуации, можно отнести к общей категории «особого онтологического содержания в эпистемологическом преломлении» – говоря проще, речь идет об особой способности литературы помочь нам лучше увидеть и понять окружающий мир. Один из классиков послевоенного американского литературоведения, Уимсатт, когда-то обозначил особую форму литературного познания реальности, как ориентацию на «конкретное универсальное». Несмотря на то, что в этом утверждении есть несомненный парадокс, его целью не является упражнение в парадоксальной мысли. На самом деле, мысль Уимсатта достаточно проста. Большая часть наук – от теоретической физики до когнитивной психологии – стремятся понять общие закономерности человека и окружающего мира, используя абстрактный и обобщенный аналитический язык. Соответственно, ученый напишет о законе гравитации, а не о том, что сегодня утром у моего соседа по ошибке упала со стола ложка. Иначе говоря, речь идет о стремлении говорить об универсальном на языке общего. В отличие от ученых, большинство людей, которые звонят нам по мобильному телефону, когда они оказались в пробке и им нечем заняться, рассказывают именно о том, как они поругались утром с женой, пошли в супермаркет или что именно их знакомые прислали среди того словесного и визуального мусора, которым ежедневно наполняются наши электронные почтовые ящики. Об этом же обычно пишут и пользователи социальных сетей. Это конкретное на языке конкретного.

Особая способность литературы заключается в ее способности говорить об общем на языке конкретного. История философствующего датского принца, чей дядя убил его отца, – это чрезвычайно конкретная история. На личном, так сказать, экзистенциальном уровне я не знаком ни с одним философствующим датским принцем и ни с одним человеком, чьего отца убил его дядя. В этом смысле я должен быть равнодушен к этой истории еще в большей степени, чем к проблеме йогуртов, которые купил или не купил утром мой застрявший в пробке знакомый, а также к проблеме того, что этому знакомому нечем себя занять, кроме поисков очередной жертвы для звонка по мобильному телефону. В то же время, парадоксальным образом, из чрезвычайно «конкретной», практически идиосинкретической истории, на первый взгляд, рассказывающей о семейных сложностях несуществующего датского принца, мы способны узнать больше о человеческой душе, поведении и отношениях, чем из целого шкафа книг по прикладной психологии. Более того, если большинство этих книг устаревают за несколько лет, мы все еще способны читать про Гамлета или Джульетту, Электру или Одиссея – и начинать видеть мир иначе. Эта способность литературы кажется мне крайне важной, по крайней мере, по двум причинам. Во-первых, она позволяет говорить о сложном, не стараясь сделать его логически гладким и консистентным. Действительно, от научных утверждений мы обычно ждем внутренней логической стройности. Литература же позволяет говорить о мире, не пытаясь сделать его чрезмерно понятным, сохраняя его непоследовательность, непрозрачность, темноты, случайность, а часто и абсурдность. Если верно то, что было сказано в начале статьи о потере современным миром иллюзии понятности, эта способность литературы говорить о сложном, не сводя его к последовательному, становится особенно актуальной. То, что говорилось о нарастающем темпе изменений, добавляет к этому дополнительное измерение. Если темп нынешних изменений мира таков, что мы уже не способны системно осмыслить их значение и последствия для человеческой жизни, литература – эта та призма, которая может помочь нам всматриваться в этот меняющийся, становящийся мир в его конкретности и фактичности, в его деталях, помочь лучше его увидеть, оказаться способным глубже про него думать и иначе осознать свои чувства по отношению к нему.

При обсуждении второй особенности литературного письма мне снова придется совершить краткий экскурс в историю вопроса. Некоторые классики девятнадцатого и начала двадцатого века, включая Кольриджа и Бергсона, писали о том, что в результате рационализации мышления и автоматизации человеческого существования человек лишился непосредственного контакта с миром вещей, он скорее скользит по своему существованию, нежели проживает его. Согласно им, литература способна вернуть человеку материальность мира. «Сделай его новым», писал Эзра Паунд. В свою очередь, Шкловский задался значительно более конкретным вопросом о том, как именно, каким образом, какими средствами, литература оказывается способной достичь этих целей, вернуть вещи «вещность»; так появилась знаменитая теория «остранения». В свое время я уже пытался писать о том, что на еще более базисном уровне находится проблема, не связанная напрямую с процессами автоматизации и бюрократизации времен индустриализации: сам базисный опыт человеческого существования в мире, в значительной степени, теряется при его предикативном выражении и описании. Соответственно, значительная часть литературы, и особенно поэзии, способна сделать обратное – сохранить и передать этот базисный «до-предикативный» опыт, и, более того, сделать его доступным опосредованному переживанию, пониманию и дальнейшему осмыслению. В нынешней ситуации обе эти способности кажутся мне чрезвычайно важными. Современный человек затоплен стандартизированными высказываниями и образами: «личными» высказываниями в социальных сетях и миллионными повторами политической пропаганды, фотографиями себя на фоне Эйфелевой башни, фотографиями свадеб и  собственных  детей,  обсессивно  навязываемых  окружаю-

щим, детективами и семейными мелодрамами, сериалами из бесчисленного количества неразличимых серий, интернет-кошечками и интернет-закатами. Ниже этого наиболее видимого пласта информационного «белого шума» находятся многочисленные, сложные, неосознаваемые процессы, конструирующие личность, ее мысли и желания, о которых шла речь выше. Дать человеку возможность «приподняться» над всем этим огромным миром автоматизаций, стандартизированных высказываний, визуализаций и поступков является, как мне кажется, одной из важнейших задач современного гуманизма, позволяющих сохранить человечность человека. И это одна из тех возможностей, которые находятся в распоряжении литературы и писателей.

Третья компонента связана с самой природой воображаемого. Бодрийяр когда-то писал о том, что реклама, как совокупность деятельности, направлена не только на продажу определённых товаров (например, того или иного сорта стирального порошка), но в не меньшей степени на утверждение самого мира товаров и продаж в качестве природы реального. Человек работает, чтобы производить товар, а на заработанные деньги скупает товар и развлекается; впрочем, продаваемые развлечения просто являются еще одной формой товара. На то же самое можно посмотреть и совсем с другой стороны. Когда-то еще Маркузе писал о том, что римляне голливудских фильмов – это просто американцы, переодетые в другую одежду, воссозданную с большей или меньшей степенью достоверности. Настоящее полностью поглотило инаковость истории, чуждость прошлого. Несмотря на все различия, в обоих случаях на более глубоком уровне речь идет о похожих культурных явлениях: для успешного функционирования тотальности социокультурного механизма существующее сейчас должно восприниматься в качестве самой реальности. То, что есть, то и было, то и будет всегда, да иначе быть и не может, потому что такова «человеческая природа» и, более того, такова сама «природа реального». Однако воображаемый мир, само литературное воображение, способно разрушить эту иллюзию фактически существующего как «единственно реального». Разумеется, это происходит не всегда. Так, в целом, книги о Гарри Поттере просто переносят существующий социальный мир в мир магии. А вот «Властелин колец», наоборот, ставит под сомнение не только необходимость подчиняться существующему социальному миру, в качестве единственной экзистенциальной возможности, но и его ценность. То же самое верно и в отношении «Одиссеи», и в отношении «Дон Кихота», и в отношении «Войны и мира», и в отношении средневековой китайской поэзии. Если мир уже был другим, то он может быть другим; если он мог быть другим в прошлом или может быть в будущем, то он может быть другим и для меня сейчас. Существующий социальный порядок перестает быть тотальностью, которую надо принять и которой надо подчиниться. И в этом смысле тоже, само существование литературы – это пространство свободы.

То же самое верно и в отношении мысли, и в отношении чувств, и в отношении самой эстетической стороны литературного творчества. Разумеется, как уже говорилось, литературные тексты, как и любые другие, часто воспроизводят мировосприятие, образы мысли и чувств, ценности и нормы, господствующие в период их написания, – те самые механизмы культурного конструирования как индивидуума, так и практически любого текста. Более того, эти ценности и нормы могут быть подчинены далеко не гуманистическим ценностям и элементам культурных традиций. И все же само это разнообразие литературных миров, их образов бытия, мыслей и чувств, ими высказанных, уже отрицает узкую безвариативную тотальность современного восприятия и массового сознания. Глубинное, эмпатическое понимание другого, будь то даже вымышленный литературный герой, способно противопоставить отношения человечности и милосердия господствующим формам социального отчуждения, нормативного эгоизма и виртуального существования. Острое переживание эстетической стороны – будь то преувеличенная эстетическая гармония неоклассицизма или подчеркнутая дисгармония модернизма – в любом случае является значимой альтернативой хаотическому миру стандартизированных высказываний и коммерциализированных образов.

Человек, видящий разнообразие возможного существования, способный всматриваться в мир в его деталях и в его крайней сложности по ту сторону бесчисленно тиражируемых клише, иначе думать о человеке и о природе человеческой жизни, способный переживать широкое разнообразие чувств не из числа тех, которые навязываются ему коллективной социализацией, способный вообразить «иное», вообразить мир не как мир товара и семьи, способный почувствовать любовь другого и страдание другого, а значит и сострадание, способный пережить гармонию и дисгармонию искусства как личную значимую реальность, – как мне кажется, такой человек уже не является ни роботом, ни смартфоном. Такова, пожалуй, основная цель гуманизма в современном мире. В этом смысле, так же как и в прошлые века, гуманизм остается, в первую очередь, «проектом» и избранной личной позицией. Может ли литература помочь в ее реализации? Как я попытался показать, литература служит так поставленной цели современного гуманизма, пожалуй, больше чем что бы то ни было другое. Достойна ли эта цель того, чтобы за нее бороться? Я думаю, что да. Достойна ли она того, чтобы бороться за нее даже тогда, когда мы не знаем, сколько у нас будет читателей, кто и по каким причинам нас будет читать, будут ли читать нами написанное стоя в пробке или проглядывая экран по диагонали? Я думаю, да – потому что литература все еще остается одним из тех немногих пространств, нахождение в котором заставляет человека в большей степени быть человеком, даже если это и происходит всего лишь на одну минуту.

 

 



Оглавление журнала "Артикль"               Клуб литераторов Тель-Авива

 

 

 

 


Объявления: