Афанасий Мамедов
ПАРОХОД БАБЕЛОН
(Отрывок из романа)
Светлой памяти мамы Агигат Мамедовой
Знаков наших не увидели мы, нет больше пророка,
и не с нами знающий – доколе?
Теилим, 74:9
Со слов чужих, с надеждою последней незрячей стукнул в щели между небом и землею выстрел, и сразу же все стихло, и бестревожно стало вокруг. И время, будто вспять тронулось, потянуло тягуче к истокам, возвращая ко всему личному, оставленному раз и навсегда, к лицам близких с берега дальнего. Мимолетный, незабвенный миг…
Взводные топтались на лошадях в ожидании приказа неподалеку от эскадронного и полкового комиссара.
– Це шо за грамматика, Ефимыч?! – недоумевал эскадронный. – Ты так разумей, у меня теперяча дух – продукт фабричный, доехали меня ляхи, вона за тем бугорком всех низведу…
– А ты погоди, пока судья еще не вышел. – Комиссар, вчерашний мальчишка толстогубый, плетью поднял папаху с черных бровей и воздел голову к стеклянно-хрупкому небу, прозревающему первым побегом стылых злопамятных звезд.
– Чего мне годить-то?! – эскадронный бездушно плюнул под взгорок и глянул на группу пленных, уже вынашивающих смерть подле орешника: наспех пересчитанные, раздавленные ожиданием, они старались не встретиться с грубым взглядом эскадронного.
Комиссар почувствовал, как горбоносое лицо Кондратенко становится цвета его чикчир.
– Ефимыч, у меня хлопцы в жиле остывают…
– Я – товарищ комиссар, и это будет во-первых. А во-вторых, хлопцам вели задор поумерить, чтоб в свой час поляка до кишок достать.
– Тебе, по осени, видать, апостольское в голову шибануло, или кто там, у вас, у обрезанцев, по жалости инспектор.
– По жалости у нас товарищ Ленин.
– Ай-ё, бродило революции. – Эскадронный скомандовал «Повод!», и – прочь пошел на рысях, и взводные за ним по жиже чавкающей.
Жирнобрюхая комиссарова кобылка, молодка беспокойная, еще не покрытая, тоже было за копытами, разъезжающимися в черном глинистом месиве, но юнец комиссар поприжал бурноногую, образумил…
Отметив про себя отсутствие политического воспитания у эскадронного, а также лишенное пролетарского сочувствия, старорежимное, отношение к богоизбранному народу, Ефимыч приказал «раненого халлерчика докончить», потому как все равно уже разобран казаками, остальных попридержать.
– А там видно будет, – и добавил для себя и ординарца: – Авось жалость моя и сгодится для магниевой иллюминации.
– По полной форме, – поддержал ординарец, великодушный кубанский хитрец. – А то, что Кондрат и на скитальцев твоих в обильной ярости, так то ж из-за жалобного прошлого своего. Пришлый он. А пархатый, дело известное, сироткину мозолю не обойдеть. Вот его и конозит.
Темный исполнительный силуэт двинулся к орешнику, сухо передернул затвор карабина, вскинул его, не доходя несколько шагов до притихшего вдруг поляка…
Ефимыч отметил про себя, что в одиноких выстрелах железо поперек мира стоит; на слух, да еще в темноте, – боль нестерпимая, и ничего ведь не спасает от нее.
Он снял папаху.
В ухе тускло блеснула качнувшаяся серьга.
Свежий ветерок облетел влажные вьющиеся волосы, облепил смоляную жиденькую бородку.
Товарищ комиссар подумал, что нет большего счастья, наверное, чем вот так вот, как он сейчас, приблизиться после боя к самому себе, почувствовать вот этот, стоявший прочно во рту, вкус чеснока и ржавой селедки, обглоданной им до хвоста под огнем польской артиллерии в том самом леске, что грядою сырою темною плывет сейчас невдалеке, или вот этот запах жирной галицийской земли и прелой листвы, мешающийся с запахом медицинской повязки, в которой, как в люльке, муравьями изъеденной, дремлет тронутая пулей рука…
– Пошла, шаловливая! – комиссар двинул Люську широким шагом.
Ефимыч дремал в седле, упершись подбородком в грудь, убаюканный ровным дыханием двойника, владевшего всеми языками коротких, прерывистых снов. Из темной незрячей выемки, освобождая себя от всех «точь-в-точь», показался из прошлого вестью далекой губернский город, отражающийся в черной реке. Выглянул вскоре и обозначенный бакенами фарватер. Неизвестный бакенщик, большой красивый человек в кожаной куртке и с «маузером» на боку в деревянной кобуре, подплывал на лодке к каждому бакену и зажигал лампу «сегодня как вчера», чтобы утром загасить, а вечером снова возжечь огонь света человечества. «Когда вырасту, непременно стану бакенщиком», – напомнил комиссару двойник высоким детским голосом. По течению широкой реки сплавляли лес, перегоняли гигантский плот до полутора-двух верст длиною, похожий на огромное, безоговорочно послушное плотогону неповоротливое животное. Звонко шлепали по воде плицы пожарного парохода «Самара».
«Эй, Самара, качай воду!» – кричали с берега комиссаровы сестры и маленький братец Ёська, которые еще мгновенье до того гуляли по Дворянской со строгой немкой фребеличкой Миной Андреевной, по прозвищу Отто Карлович.
Из Струковского сада доносилась медь оркестра. Ее перекрывал сильный и красивый голос синагогального кантора.
Раввин Меир Брук, порхая, как мотылек, объяснял что-то очень важное на перекрестке четырех дорог главе местных анархистов Александру Моисеевичу Карасику, который на момент разговора с раввином еще не знал, что будет две недели удерживать фронт против частей атамана Дутова, поэтому, наверное, припал анархист на колено перед кружившим вокруг раввином.
«Нам бы и этого хватило, не то чтобы манны небесной, – тихо молвил сын Агады, протягивая Бруку разрезанное напополам пасхальное яйцо, – но вы же знаете, ребе, Он всегда дает больше, чем мы Его просим».
Медоточивая самарская красавица Броня шагнула на каток в шароварах, что окончательно переполнило терпение городских властей, и после чего те решили провести какое-то немыслимое санитарно-гигиеническое мероприятие, за которым должно было воспоследовать освобождение угнетенных царским режимом.
Потом комиссар с двойником, сильно расходясь во мнениях – Ефимыч уверял, что негоже комиссару дремать в разведке, а двойник, – что если сейчас откроет глаза, того, что было, уже не будет – искали свою бородку, которая почему-то перекочевала до последнего волоска на младенческое личико братца Иосифа, глядевшего с фотографии стариковским взглядом, полным укора и мольбы.
Под комиссаром взбрыкнула и заржала Люська, и он почувствовал, как забирается в высокие кавалерийские сапоги холодная колкая вода.
В миге перед рассветом все вокруг точно наизнанку вывернулось: крики, ругань и пальба застали комиссара в середине небольшой курчавящейся речки с пологим обрывистым берегом. Не успел он проститься с двойником, отправляя его воздушным путем назад в губернский город, как посыпались винтовочные выстрелы, ударил пулемет, шлепнулось в реку несколько мин, взметнув столпы воды с водорослями и кусками земли.
Взводного Лютикова, славившегося в полку своими роскошными шелковыми усами, подбросило вверх, как гимнаста в цирке.
Реальность происходящего, четкость материального мира и метущаяся в страхе душа подсказывали комиссару, что Фортуна может ошибиться сейчас, и для смерти, его смерти, достаточно пустяка – точно отмеренной порции пороха.
Единственным выходом из положения казалась немедленная, пусть и неподготовленная атака.
Ефимыч выхватил из кобуры «маузер» и, держа на весу, рванул Люську вперед.
– А ну, братцы, – надрывал глотку комиссар в сыром тяжелом воздухе, – не спать! Время наше подоспело! Поднимем революцию до девятого вала!
Черная вода белым кипением кипела от неистовых лошадиных усилий.
Раздалось благословенное «Ур-р-а-а!» – Кондратенко повел в атаку равномерно расползавшееся пятно, гулко бухавшее копытами, разъяренно улюлюкавшее, сверкавшее шашками, – пятно, частью которого был он, – Ефимыч, полковой комиссар не полных девятнадцати лет от роду.
Но, проскакав под неугомонный винтовочный треск до затоптанных сторожевых костров врага, красные кавалеристы остановились: неприятель почему-то предпочел отступить за гряду невысоких редколесных холмов, окутанных стелющейся дымкой утреннего тумана. Все замерли в оцепенении от жгучей обиды.
Медленные невыразительные минуты бряцанья оружием.
Ефимыч, вглядываясь в бинокль, пробовал разобраться в неожиданном поведении поляка.
Оптика сквозь белесую завесу рассказала ему, что неприятель, сидевший на полоске первых солнечных лучей, был дальше, чем они думали, и было их меньше, чем можно было бы предположить по интенсивности недавнего огня.
– Что пишут, комиссар? – Кондратенко, невозмутимый, в привычном боевом кураже, с незримым нимбом вокруг лихо заломленной кубанки, пританцовывал на своем фыркающем темно-гнедом жеребце.
– Пишут, чтобы за чужой славой не гнались.
– Грязно живет, грязно пишет. Горюй, чернявый! – позлорадствовал орлиноглазый эскадронный. – А ты поляку, читай, подол уже задирать лез. А они вона куда забрались, наседки-то твои белобокие. Или испужались, или волынят, или какую стратегию имеют супротив нас.
– Надо бы разъезд наладить.
– Было дело, сказывали яйца курице сказку.
И через несколько минут, поднятый в разведку отряд уносился карьером, обходя поляков.
Эскадрон вернулся к реке. Вскоре под запах печеной картошки Кондратенко был предъявлен рассветный ущерб.
– Ох, и треплет нас поляк, ох и треплет! – вскипел эскадронный, перебрасывая дымящуюся черную картофелину из руки в руку.
– И как мы их только не заметили? – комиссар, не сводил взгляда с неглубокой ямы, в которую поверх своих и пленных поляков укладывали мягкое тело поторопившегося взводного, с болтающейся без опоры распатланной головой.
Глядя на запрокинутую голову эскадронного любимца, на его подкрученные усы, комиссар тихо усомнился в том, что принадлежность к партии большевиков есть источник всех благ, нечто бесконечно длящееся вечное.
Эскадронный забросил недоеденную картофелину в речку и возопил хриплоголосую песнь крови.
– А ты почто, Андрюшка, иного положения не нашел, как в этой речушке мудозвонной покалечиться, увести себя дал от дел прямых революции! – Но песнь эскадронного оборвалась: под ногою застывшего на краю вырытой могилы красноармейца поплыла земля, и тот, черпая воздух руками, сверзился прямо к почившим.
Кондратенко пережил конфуз, играя желваками, после чего продолжил без прежнего воодушевления:
– Прощай, кроткая твоя душа, братец Семеныч, кум мой своеручный, сокровник мой, прощайте, други ратные, не сумлевайтеся, дело мы ваше не загубим и гада вскорости в хребтине перешибем.
– И как только мы их проспали? – никак не мог успокоиться комиссар, отъезжая от засыпанной общей могилы.
– Да коли б проспали. Сам-то, какой крепостью эскадрон в ночи укреплял?
Ефимыч распрямился, заскрипел кожанкой:
– Неожиданный поляк встретился.
– Нашим оружием бьет. Резьбу хитрую предлагает…
Он достал из-под бурки расшитый кисет, примирительно угостил комиссара табачком.
Разъезд принес известие, что конные поляки оберегают пехоту, потому, мол, и ушли за холмы, а там, за холмами, поля со скирдами и деревенька аккуратненькая со старичком ксендзом и пулеметами на костеле. Предложение неожиданно атаковать неприятеля, эскадронный отверг.
– Це добыче имя – дерьмо. Пущай уходит, на помин души.
Под вечер благоуханно-терпкий и теплый, разведэскадрон нагнал своих, и смерть, безраздельно властвующая последние дни, отступила на почтительное расстояние.
Мир и покой кругом с непривычки дурманили голову.
Остывающее рдяное солнце косило татарином, катилось медленно за рубчатое лоскутное покрывало покато уходящих вдаль полей. В дымчатом горьковатом мареве млевно тонули розовеющие лесные горизонты.
Мир и покой на розово-золотистых стриженных жнивьях. Мир и покой на дыбящейся пыльной дороге в желтой листве, соломинах, гнилых обломках подсолнухов, битых яблоках, конском помете…
Дорога жила по-старому – вольностью, пыльными верстами. Дорога, которой если что-то и не хватало, так это отставного советника в бричке, скромного «владельца нищих мужиков», мальчишек на обочине, собирающих яблоки в штопанные холщевые сумки, да коротконогих ворчливых шавок.
Эскадрон входил походной колонной по три. Кони, почуяв приближение заветного отдыха, трепетали ноздрями, вбирая в себя яблочный дух, настоятельно требовали к себе внимания.
Никто из всадников не кричал, как прежде «Давай Варшаву!», все понимали: это именьице, барская деревня, в которую они сейчас входят, и есть – их Красная Варшава.
Где-то шумела плотина…
«Заглянуть бы за густую, непроглядную листву, – подумал комиссар, – спешиться, положить планшет на траву, усесться на него и смотреть, как струится, как падает и рассыпается, ударяясь о камни, вода. И под шум ее, наслаждаясь обыкновенным уделом, забыть месяцы боев…»
А еще он хотел бы стереть из памяти, как рано утром третьего дня разведэскадрон хотел обойти тихо, незаметно какую-то смазанную нищетою деревеньку, расположенную подле леса, да тут же в лес и унесся под пулеметный стук поляка. Разве забудешь такое?! За сто лет не забыть, как тяжело оказалось ориентироваться и вести бой в лесу, тем паче, что день выдался подслеповатый, туманный. И уж, конечно, в рапорте непременно расскажет он, как был ранен выстрелом в руку.
«Револьверным. В левую, – отправил уточнение комиссар кому-то из пересменки девяностых, начала двухтысячных, – в левую руку. А вот про ржавую селедку не надо бы писать. Потому как селедка дело исключительно плотское. Революции абсолютно безразличное. А еще не советовал бы запечатлевать на бумаге чувство смертельной тоски и слабости, одолевающих меня со вчерашнего дня. О чем можно? Да хоть о том же деревянном трактирчике, что расположился на прешпекте слева со ставенками резными, с озабоченным, рассеянным мужиком на ступенях. Вот он – бугристый красный с бедной радостью в лучистых глазах. На католического апостола Павла похож. Случая должно быть поджидает, поделиться чем-то хочет».
– Хлеб-соль красноармейцам, Красная армия всех сильней… – покалечил русскую речь апостол, склонил красивую иконописную голову, прижимая мятый картуз к груди.
«Картуз должно быть мокрый изнутри», – зачем-то подумал комиссар и качнул серьгою в ухе, то ли мужику в ответ, то ли уходя от чего-то чрезмерно назойливого, черно-золотистого жужжащего, летающего прямо перед глазами. Шмель, что ли?
Апостол стоит и ждет кого-то, колонну разглядывает. Что-то вызывает в нем неподдельное восхищение. Должно быть тяжесть пережитого, в котором он, специалист по тяжести любого рода, обнаружил безграничную мужицкую правду, и которая представляется ему не столько даже правдой будущего, сколько оправданием своего здешнего апостольского существования, пребыва-
ния на этом прешпекте в этот час, в это мгновение.
Но вот он заметил уцелевшего пленного поляка и губы его дрогнули: «А может, правда, удел поляка в истории человечества – смелые глупости?»
Из трактира вышел хмельной трубач-сигналист в кубанке набекрень. Покачиваясь, цепляясь шпорой за шпору, закричал скандально в яблочный свежий воздух: «Кузьма, а Кузьма!.. Чесотку тебе в ноги. Верни инструмэнт, падло!» Но вот казак все-таки оценил обстановку, узрел-таки прибывший эскадрон и небольшую конную группу впереди, летевшую навстречу эскадрону, развернулся зыбко и – назад быстренько, к дверям трактира с тренькающим колокольчиком.
Комполка вылетел на поджаром «коглане» золотистого цвета с красноватой гривой и хвостом. За ним ординарец Матвейка и несколько казаков с пиками. Остановились возле белых каменных тумб, на которых еще полвека тому назад крепились старые ворота с фамильными позолоченным гербом.
Комполка молча приветствовал вернувшийся эскадрон. Смотрел сумрачно, должно быть, подсчитывая в уме потери.
Кондратенко, увидев Верхового, понесся докладывать.
Ефимыч, удивившись неожиданной встрече – уже представлял себе, как спрыгнет с лошади, как первый лихо взбежит по ступенькам штаба полка – тоже поторопил Люську, стараясь не отставать от гонористого эскадронного.
Но куда там, уже отстал, теперь гнать совсем смешно: «Пусть молотит, чего мне поперек него лезть, я ведь по другой части тут, по духовной, так сказать».
Доложив, эскадронный покрутился на месте и встал рядом с комполка, будто памятник бронзовый самому себе. Лицо его изменилось. Вытянулось, как лошадиная морда. Сбилось что-то внутри у Кондратенко, и, сбившись, перешло в гримасу:
– Шевелись, комиссар, покеле светло.
А комполка:
– Ну, Ефимыч, пестрая твоя душа, побалагурим по-вольному? – светлоглазый кентавр был почти глух, потому орал тенором в самое комиссарово ухо, так орал, что его карабахский скакун, и без того горячий, храпел, раздувая ноздри, мотал головою, норовил встать на дыбы.
– Отчего ж нет, стоит описать.
– Ась?!
– Отчего нет, говорю, – повторил Ефимыч и почему-то глянул на лукаво улыбающегося Кондратенко.
А тот:
– Звонил звонарь помолиться, заодно и самогонки испить, – и пришпорил коня к голове колонны, поднимая пыль.
– Чего горло дерешь, комиссар? Ты мне природу не пугай, природа здешних мест без тебя пуганная стоит. А ну покажь! – Верхунов, успокоив своего «карабахского шайтан-баласы», как он его называл, придирчиво осмотрел руку комиссара. – Заживет и без «Красного креста». Я наших врачей не уважаю. В особенности баб: во-первых, помочь не можут, во-вторых, добротою обращают служение революции, в гимназическое добровольчество. А попросишь малость самую, – так не дают, мрывы, не дают, хоть ты весь по швам изойди, потому как у интеллигентов своя природа, она к природе наших горячих будней безучастна. Вот где, брат Ефимыч, обида-то.
– Понимаю, – сказал Ефимыч кисло и зачислил на долгий срок самарскую красавицу Броню в штат «Красного креста», себя же посадил дожидаться ее в конце белого коридора, пахнущего противной карболкой.
– «Понимаю»!.. А чего тогда смотришь глазами смиренника, хрен кожаный? Или из-за биографии своей скорбишь?
– Биография моя хоть и молода, а твоей не хуже будет, – обиделся комиссар, понимая к чему клонит комполка. – Власть Советов национальность упразднила.
– Ась?
– Где нам, говорю, сапоги носить.
– Вот и я о том же. Ну да ничего, революция она и голоштанным и жидам тетушку с блинами пошлет. Ну, давай, не мурыжь, сказывай, как пуля нагнала. – Комполка тронул коня, развернул обратно, направился меж двумя белыми столбами в сонную липовую аллею, будто вошел в картину какую маслом писанную из графского собрания, будто угодил в роман дворянский со сносками, с прехорошенькой девицею в беседке, обласканной заветной пушкинской строкой да солнечным лучом на память.
– Перебегали от дерева к дереву, отстреливались, – намеренно сухо рассказывал комиссар. – Вижу, польский офицер целится в меня из револьвера. Поднял я свой маузер, но…
– ?!
– Он опередил.
– Ась?! – спросил комполка и показал на пруд слева и пруд справа. – Тина есть, а болезней нет. Хуч сам купайся, хуч любуйся в бинокля на бабские оттопырки.
– Пуля ударила в руку, да с такой силою, – злился уже комиссар, – что я упал с лошади на корневище. Лежа все же успел произвести несколько выстрелов наудачу, и, сдается мне, попал-таки по гаду, потому как услышал его захлебывающийся рык. Хотел встать, пойти и прикончить…
– Ну, – оживился комполка, поэтично задирая голову к небу, будто подыскивая рифму к слову «прикончить».
– Боль выше локтя… Чувствую – кровь растекается по руке, по куртке… пробовал пошевелить ею, но все без толку. Во рту горчило, хотелось спать…
– Да как же так спать-то, Ефимыч?! При таком деле, когда пуля на вылет, спать никак не можно.
– Примерно через полчаса нашел меня мой ординарец Тихон. Он саблю и обагрил, в прах беднягу изрубил. После сделал мне перевязку, бурлил хлопотливо. Помог встать. Сказал: «Догоняй, комиссар, мы такую шляхту дородную растянуть решили!»
– Тут вы и попались, – продолжил за комиссара Верховой, – в отделку вас всех.
– Но потом вырвались. Поблуждали маленько, да в тыл к тому же поляку с налету и завалились.
– Господи-батюшка, прости им их прегрешения.
– На «прегрешениях» с эскадронным твоим и схлестнулись. Ему, ведомо, что нужно, а мне ровно наоборот, потому как мертвый со мною железно планами не поделится.
– Самовар, что ль, тебе поставить на белой скатерти? – Верховой слушал с легкой ласковой улыбкой, с дремно опущенными ресницами, позволяя коню укачивать себя, ему не нужно было переспрашивать: теперь он все слышал. – Ладно, чего язык даром трепать. Вона там налево конюшня будет, дальше – риза, напротив флигель, старый барский, за ним егерская. Я тебя в охотничью определил, там вроде спокойней будет. Часа два соснешь, а после с эскадронным докладать будете?
– Могу и сейчас, мне что…
– Прыть свою пересилишь и ко мне, прилюдно поляка описывать, во всех красотах, мать его в «рогатывке» до семи утра...
Комполка поскакал прямо в сужающийся конец аллеи, за которой виднелся барский дом с колоннами, с длинным балконом, накрытым сверху полосатым тентом, а Ефимыч налево свернул, мимо яблоневого сада, к конюшне, возле которой кипела кавалерийская жизнь.
Спешенный эскадрон расседлывал лошадей между конюшней и старым флигелем, крыша которого была такого же зеленого цвета, что и крыша конюшни.
Несколько казаков несли седла так, словно на каюках реку переплывали в лунную ночь.
Возле навозной кучи, увенчанной прохудившейся торбой с остатками зерна, здоровенный гусь по имени Друджик защищал в неравном бою своих толстозадых гусынь от непрошенных гостей, исходивших запахом крови и тлена.
– Гуся не тронь!
– Это как же?!
– А так. Есть без тебя кому первую птицу в имении жрать.
Вздрагивающая рыжая кобылка возле тачанки, на которой сушились несколько гимнастерок и парусиновых рубах, любовно облизывала совершенно игрушечного пушистого жеребенка, потерявшегося во времени у материнского соска.
Тихон уже раздобыл где-то кипяток, пил неспешно из дымящейся медной кружки, обложенной свежим хворостом, то и дело издавая звуки чмокающихся в воду пуль.
Ефимыч вплотную подъехал к Тихону.
– Ну будет, шалая, дурить-то! – ординарец недовольно отвел кружку в сторону от Люськи.
– Принимай! – комиссар спрыгнул с лошади, разминая непослушные ноги.
– Ох и дурноезжая у тебя кобылка, комиссар, по любому случаю форсит… Я ее и овсом, и пшеничными отрубями, так она, гадюка, все равно грызется как собака… А тут в сердце норовит, соскучилась, видать. Поди, знай, чего у нее в голове баянит.
– А то и баянит, что ты ее пшеничными отрубями давно не кормил?
Комиссар был уже рядом с загоном для лошадей, тем, что на холме у дороги, петлей заворачивающей вправо, когда заржала Люська, он обернулся: «Люська? Люська, чудо ты мое!»
Тихон, заметив, что комиссар обернулся, махнул ему рукой, мол, шел себе и иди не оборачивайся, сам понянькаюсь. Что Ефимыч и сделал, правда, почувствовав какой-то укол в сердце.
Не попади он сюда, никогда бы не подумал, что все эти люди, в грош не ставившие чужую жизнь, могут так печься о своей, и чем больше они лишали жизни других, тем больше ценили собственную, вымаливая для себя еще одно утро, еще одну ночь. Уповая на чудо, а только оно и могло спасти от гибели в той же конной атаке, они доверялись лишь одному – своему звериному чутью, и чутье это подсказывало им, – представителем чуда на земле является конь. Какой конь, такое и чудо твое. Его чудом была Люська, не раз спасавшая ему жизнь.
Он вспомнил, как впервые увидел ее. Она стояла в загоне одна. Тихо стояла. Косила свой выпуклый влажный глаз.
– Дурочка считается, – сказал про нее Тихон.
– Почему, дурочка-то?
– Мамку ейную шрапнелью грохнули, когда она на ногах еще еле стояла… Сначала пристрелить решили, потом тетешкались хором, вот и вымахала большой дурой.
Стоило Ефимычу с Тихоном облокотиться на загон, как Люська отбежала в крайний угол и оттуда устремилась на него, понеслась, будто намеривалась затоптать. У самой загородки встала на дыбы и заржала.
– Говорил же, дура-лошадь!
И лучше бы Тихон не говорил этого, потому что Люська проделала то же самое еще раз и потом еще и еще.
– Глянулся ты ей, комиссар, ну прям, как девке глянулся. Полюбила она тебя душою свежей, можно сказать, с первого своего взгляда полюбила. Точно как казачка себя ведет. Животное, а с люльки понимат, что мужику надобно.
Ефимыч смутился: сам почувствовал, что Люська не просто так объявила свое лошадиное согласие. Что союз их, союз всадника и лошади, уже заключен.
Многорукие вековые дубы стояли, точно по раздельной записи. У корней сосны лежал камень, и камень тот был причудливой формы. Будто кто-то доселе неведомый смотрел на безыскусную обветшалую беседку. Окрест которой стояла тишина, как общая, совместными усилиями завоеванная, мечта.
Ему показалось, будто место это, место причудливого камня, он видел уже когда-то в скарлатинном детстве. Странно, что оно всегда, в отличие от всех других «температурных» мест на земле, казалось ему единственно свободным, никем не занятым, дожидающимся его вступления во владения.
«Может быть, я помню это место из прошлой жизни? – подумал комиссар, но отогнал от себя эту мысль, как совершенно непригодную для железного марксиста. От беседки вилась узкая дорожка. Она выводила к маленькому гнутому мостику под которым тихо тёкала вода. – Эти символистские дела до добра не доведут».
Ефимыч подошел к охотничьему домику. Огляделся и, когда кто-то неподалеку крикнул: «Анька, где ты? Нюсик, Нюсечка, маточка моя!», решительно направился к двери, чтобы избежать встречи, как с Нюсечкой-маточкой, так и с самим обладателем паточного голос.
Такую дверь толкают пригибаясь даже не очень высокие люди. Скроена она была из трех сучковатых половин, вглухую подогнанных. Для красоты и надежности обита красноватой былинной медью.
Ему показалось, за нею что-то до боли знакомое разбросано, что-то что оставил он, не задумываясь, еще в четырех углах прежней своей жизни, а теперь вот оно – разбросано на сотнях страниц не разрезанной книги, название которой пока не ведомо ему, книги, которую он найдет позже и, возможно, прочтет позже, когда все кончится и снова начнется.
Он решил – первое, что увидит за дверью, и будет ключом ко всему дальнейшему, если не всей его жизни, то, по крайней мере, важному куску ее.
«Не отсюда она, эта дверь. Верно, пересадили ее рукастые люди». – Комиссар толкнул дверь и, когда та простонала, словно живая, пригибаясь, вошел.
Первое, что увидел он, была обычная деревенская муха, совершавшая обычный для этих четырех стен облет.
Он мог бы ее рукой, а мог и пристрелить по-александр-пушкински. Но Ефимыч отказался от первого и от второго развлечения, стоило ему взглянуть на девку, отжимавшую в ведре тряпку.
– А ну, ноги!.. – приказала она, и подол задранной юбки слетел вниз.
– Ноги – это у тебя. У меня какие ноги, одни задние, да и те об отдыхе молят.
– Я на твой жалостливый мед не падкая. – И бросила тряпку, будто черту разделительную провела.
– Анька?
– А што?
– Так ищут тебя …
– И пущай… ищет. Пердовый мужичишка… Павлинье перо. Поперек дыхания мне. Сказывают люди, будто душу продал Соломонке в «Жидовском курене», а после на Кавказы утек с колдуном каким-то.
– Ох, и хороша ж ты!
– Когда мужик голодный, ему всяка баба хороша, в особенности девка.
– Так ты что, девка что ли?
– С одною стороны, вроде как девка еще, с другою – баба опытная…
– Не сбитая, значит…
– Хранюсь для любови первой и полноценной.
– В наше время твой сургуч разве кто оценит? – Ефимович аккуратно обошёл ведро, огляделся по сторонам, втянул ноздрями запах сырых половых досок, стиранного белья и керосина.
– Авось повезет… опять же радость человеку.
– Ну, коли так, глаз разжигать не стану. – Он достал из кобуры «маузер», предварительно зажав кобуру подмышкой прострелянной руки, и затем аккуратно положил его на черный лоснящийся стол с масляным разводом посередине.
– Так ты ж жидок, тебе жидовочку, небось, подавай.
– Откуда знать тебе, чем грежу я. – Он одной рукой освободился от портупеи и положил её на стол, рядом с пистолетом.
Все это время Нюра не сводила глаз с комиссара. А он, словно не замечал её, словно уже один был.
Только Ефимович кожанку снимать, она:
– Погоди, жидок, подсоблю... – и подлетела, и соском твёрдым в комиссарово плечо ткнулась, а сама душистая и с кислинкой юной.
Колышется девка вся, сосредоточенная на одном ей известном, комиссара совсем в угол загнала.
И только он на лавку кожанку бросил свою, только на гимнастерке верхние пуговицы отсчитал, сделав серьёзным и строгим лицо, как явился, скрипя половицами, очень странный господин, виртуозно сочетавший в одном костюме полоску и клетку.
Господин был так крепко надушен, что это немедленно почувствовали и тяжело дышавшая Нюра, и комиссар, и только что очнувшаяся ото сна муха.
– Анна Евдокимовна, так вот вы где, душечка!.. Белоцерковский, – представился щеголь, не изгоняя изо рта горьковкусную тростинку, – Родион Аркадьевич.
Обладатель паточного голоса, спохватившись, по-офицерски стукнул каблуками двухцветных английских ботинок, имевших весьма плачевный вид, и выплюнул тростинку в сторону ведра. (Вероятно, намеревался попасть в ведро, но, естественно, промахнулся.)
Нюра даже не позволила комиссару представиться в ответ:
– Давно не видели вас, Родион Аркадьевич, – сказала она, едва сдерживая себя от нарастающего недовольства.
А тот, словно не замечая сверкания её глаз:
– Вечность, Анна Евдокимовна, вечность египетскую, – он показал на комиссара, точно тот стоял пред ним каким-нибудь святым в митре и с золотым посохом в руке. – Не при постороннем человеке будет сказано, но вы, Анна Евдокимовна, душегубительница...
– Тю!.. – Нюра остановила движение Родиона Аркадьевича к себе поднятой шваброй. – Стоять!.. С пола подними, что бросил...
– Не «тю», – Белоцерковский аккуратно поднял тростиночку и так же аккуратно отправил плавать в ведро, – а так оно и есть по слову русскому. Вторую ночь кряду глаз сомкнуть не могу, а только в сон, ей-ей, начинает мне Исида сниться. Вы, Анна Евдокимовна, верно, женщины той не знаете совсем, так я установлю её вам в лучшем виде, она, между прочим, одна из величайших богинь древности.
Ефимовичу этот балаган начал порядком докучать. Впервые за долгое время он встретил гражданского человека, и человек этот уважения в нем не вызывал. Павиан какой-то в английском костюме и в английских ботинках, но какой же глаз у него въедливый, словно изготовился стрелять на охоте. И жировик на лбу то исчезает в мудрых морщинах, то появляется. «На географа нашего чем-то смахивает, когда тот к какому-нибудь острову вызывал или водопаду.»
Заметив, что комиссар, пристально глядя на него, начал что-то мучительно припоминать, странный человек на всякий случай ещё раз представился:
– Белоцерковский, так сказать... Родион Аркадьевич... Я собственно...
– ...Полно, Родион Аркадьевич, – сказал комиссар не без удовольствия, потому что Родион Аркадьевич в ту самую минуту окончательно слился с Георгием-как-его-там, географом. – Можете продолжить вашего Мольера неподалеку от прудов, если, конечно, Нюра того пожелает. – Ефимыч повернулся к Нюре. – Поднимешь меня через час. Где лечь могу? На лавке, что ли?
– Зачем на лавке? За той вон дверью кровать имеется...
– А если мне что-нибудь из еды? Лук, хлеб и то хорошо.
– Как встанете, так и получите, – обнадежила Нюра.
– Идемте, Исида моя, я расскажу вам, где есть сметана, сыр и молоко, – проявил заботу странный человек с придавленным самолюбием.
– Молока не надо, – комиссар поморщился, – сыру бы хорошо.
Странный человек совсем расчехлился:
– Все будет. И сыр, и Египет.
Сон никак не шел, и в то же время все было подернуто пеленою сна. И эта осень, и ветер, шелестевший в кронах деревьев, и шуршание оборванных листьев, и жужжанье «чертовой мухи» под чертовски низким потолком.
Сильно дергало руку. Сетка на кровати оказалась скрипучей, растянутой посередине: «Видать, возлег на бабье ложе, – сокрушался комиссар – не сетка, а могила не засыпанная».
Через открытую форточку доносилось чьё-то шумное прихлебывание. То ли кипяток кто-то пил, то ли травяной чай. Комиссар отметил про себя, что так пьют обычно те, кто помимо жажды испытывает ещё и голод и надеется утолить разом и то и другое. «Бесполезно, водой сыт не будешь, даже если вода горячая».
Карманные часы, подаренные отцом, выстукивали молоточком по серебряной пластине времени невероятные, навеянные духовыми оркестрами в парках, воспоминания.
А потом он скакал на Люське от одной римской цифры к другой, потом – спешился и примкнул к самарской толпе, наблюдавшей за проходящим мимо пароходом. Он был уверен, что на палубе стоит тот самый человек, что сильнее других ждет его: «Человек ждет меня, он машет мне рукой, я должен, обязательно должен помахать ему в ответ, успокоить, знаком показать ему, что по его честь, по его славу происходит то, что происходит…»
Врезавшаяся в шею повязка помешала комиссару это сделать.
Ефимыч свесил ноги на пол, глянул на часы, словно те могли знать и по секрету сказать, кто был тот человек на пароходе, но часы, лежавшие рядом с «маузером» и спичками на табурете-коротышке, лишь поведали ему, что со времени, как он доверил голову подушке, прошло чуть более получаса. Немного, совсем ничего, если учитывать, сколько ночей он толком не спал. Но комиссар давно привык отделять прошлое от настоящего с помощью коротких скомканных снов.
Глиняный горшочек на четверть со сметаной. Комиссар влез в него деревянной ложкой, зачерпнул густой сметаны, намазал ею кусок ржаного хлеба и после щедро посолил.
Пережевывал медленно, все смотрел и смотрел на муху, угодившую в блюдце с медом. Муха время от времени подергивала лапками. Он поддел ее головкой зеленого лука и затем бережно опустил на угол стола к маслянистому пятну.
Вначале муха не подавала признаков жизни, но через какое-то время поползла, прихрамывая, в сторону портупеи.
Наблюдая ее мучительное продвижение, комиссар почему-то вспомнил отцовские слова, можно сказать, определившие его молниеносный побег из дома: «Очень часто, стремясь исправить что-либо, мы делаем только хуже. Поверь мне, Россия – страна хорового пения. А хористы отдают предпочтение лишь тому, что готовит к забвению».
Он тогда позволил себе не согласиться с отцом: «Революция – процесс, требующий колоссальных усилий от каждого сознательного человека».
Мать, слушая их, тихо плакала возле потрескивавшей голландской печки, а отец то нервно теребил, то резко сбивал снизу бороду. А потом он подвёл черту их спору: «Люди лгут себе чаще, чем другим», и ушел в кабинет, как уходят люди, когда чувствуют, что их провожают долгим взглядом. И больше Ефимыч не видел его. Мать видел еще, Ёську видел, сестер, а его – нет.
– На-ка вот, наворожил!.. – Тихон, с черными метинами на лице от порохового взрыва, протянул Ефимычу кожаную куртку. – Носу не вороть, Ефимыч, Адамов дух мазюку мою перешибеть. – Умыкнул картофелину со стола, ткнул в холмик соли на обрывке «Правды» и отправил в заросший грубым волосом рот прямо с кожурой.
Ефимыч не удержался от улыбки, освободил руку от повязки, влился в кожанку и начал под нее подстраиваться: поводить плечами, втягивать живот, надувать и без того тяжелую для его роста и возраста грудь…
Созидательные свойства летной куртки, с аристократическим гатчинским прошлым, оказались несомненными: комиссар выглядел решительней, значительней, и самое главное, много старше своих лет. Он поискал взглядом тряпку, не найдя, подобрал со скамьи чью-то портянку и быстрыми движениями одной руки протер куртку, чтобы не мазала черным, лишь после этого позволил Тихону набросить на себя желтую портупею.
– А говорят, будто жиды без черта управляются, – и тем самым луком, на котором муха сидела и свой бедовый след оставила, в соль пару раз и в рот. – Да такий хлопчик як взглянет, у баб шнуркы на корсэтах полопаются.
Тихон смотрел на Ефимыча глазами влюбленными. На своем веку он мызгал немало по еврейским местечкам. То от большевиков Россию спасал, то просто отводил душу православную в затяжном черкасском погроме, но такого экземпляра встречать ему не приводилось; своей готовностью на все, что у доброго казака на уме, Ефимыч вызывал в нем чувства странные: от суеверного страха до умиления почти отцовского…
Четыре крепко побитых поляками эскадрона прожили на панской территории ещё три дня. Утром четвертого ординарец комполка вошел в охотничий флигелёк, брезгливо налегая концом нагайки на былинную дверь. (Дверь простонала, точно старуха.)
– Тихон, шо ли ты будешь?!. – сказал он сильным грудным голосом, наткнувшись на Тихона с начищенной теперь уже керосином комиссарской курткой в руках.
– А то в росте пал? – преградил ему дорогу Тихон.
– Росту прежнего, чертеж лица сменил. – Похлопывая нагайкой о ладонь, ординарец изучал босые ноги Тихона.
– Давно ж не виделись, почитай со вчерашнего утра, потому и не признал.
– Жидовскую кожурю на себя ладишь? – ординарец комполка попробовал отодвинуть Тихона нагайкой, так же, как только что дверь.
Тихон и не подумал впускать ординарца, глянул лишь в сторону темного угла, перекрытого плотной занавесью, висевшей на бельевой веревке, и лукаво улыбнулся.
– Мне, Матвейка, своей шкурки хватает.
А плескания и фырканья тем временем за занавесью стихли. Перестала долго падать в ведро вода. Теперь уже отчетливо доносились, резкие взлеты полотенца, в задачу которого входило ещё и обозначить присутствие в охотничьем домике невидимого третьего.
– Слухай сюда, кум, – сказал ординарец комполка, не меняя вежливого тона, – на меня вид сверху неприглядный для тебя будет, на меня, такие как ты, сквозь смертную подкову глядят.
– Ути-бути, бозе мой! Весьма утяжелил ты меня, Матвейка, своею шрапнелью, в сей момент за угол побежу портки сбросить… Чё тебе треба, говори? Чайку испить али Нюрку за бока, шо твою кобылицу?
– Мою кобылку, кум, не тронь, она у меня не какая-нибудь тележная блядовица. Нюрку сами тягайте, пока концы не отпадут, а я твоему Мойше-с-половиной евангелю, веленую свыше, сообщу и в революционный настрой заступлю.
– Ети твою!.. Где ты тут, Матвейка, настрой красный узрел, сквознячок под подолом бабьим. Докладай и с горки прочь.
– Тебе шо ли, щучку, докладать. Будет елозить, призывай комиссара…
– Ай, ё ж ты мудень!
Комиссар вышел из-за занавески в ту же минуту с переброшенным через шею полотенцем и жестяной баночкой зубного порошка от господина Ралле.
Делая вид, что он не слышал этого придверного гарцевания, он поставил баночку на угол стола и аккуратно просунул в мокрую марлевую повязку перебинтованную руку, до того свисавшую с шеи вместе с полотенцем. В бородке его поблескивали капельки воды. Серьга горела, придавая рельефному торсу и лицу еще большую смуглость.
– Что у тебя, Матвей, ко мне любопытного?
– Вот и я ему о том, – не унимался Тихон.
– А то есть любопытное, что вчера до комполка от пана посыльный ходил. Сообщил, что пан ихний приглашает всех господ штаб-и-обер офицеров пожаловать завтра к нему на обед.
– Ай ли господ? Шо тебе, Матвейка, в голову ударило? – опять вмешался Тихон.
– Так и молвил, товарищ комиссар, «господам офицерам», – Матвей на Тихона смотреть избегал, словно того рядом и не было. – Их ясновельможные, хоть в прошлом времени наших революционеров довольно у себя укрывали, а нынче все равно в царской империи часы коротают. Ну так как, на балу-то пойдете? – Комиссар задумался, тогда Матвейка добавил: – Комполка передать велел, что отказаться от приглашения не можно, потому как отказ пана сильно заденет, а обижать пана запрещено из самой Москвы.
– Что ж, коли так, передай Верховому, буду.
– К шести просили.
– Так к шести пусть и ждет.
– Комполка наказ дал, разговорами о польской гидре трапезу не раскрашивать.
– Ясно, петь, стрелять и танцевать строго запрещается.
– О кобылке твоей гутарить будем, – вставил Тихон, точно и сам был зван к пану.
Матвей с Тихоном в очередной раз пожевали губами, поиграли желваками, после чего ординарец комполка, испросив комиссарова разрешения, метнулся прочь, словно забегал затем лишь, чтобы погромыхать сапогами со шпорами в обители прокаженных.
Тучи то вовсе скрадывали свет, то неохотно пропускали его вдалеке над холмами, и тогда косые острые лучи подсвечивали нарезки полей, словно только что расчесанных гребнем. Слева и справа тревожно трепетала листва и никли огненные верхушки деревьев, как это часто случается перед самым дождем. Воздух казался чистым, и чистота его, и сокрытая лёгкость побуждали принять скорое и, конечно же, единственно верное решение.
А вот голубей в небе не было. Уже не было. И отсутствие их как бы лишало небо той заведомой высоты, какую ещё совсем недавно сообщали ему безучастные к происходящему внизу голуби.
«А может, не безучастные? – поправил комиссар кого-то из далёкого будущего. – Когда жизнь под облака уходит, кто ж разберёт».
Верховой и Ефимыч шли по заметно поредевшей липовой алее, делясь впечатлениями от той тишины, которая выпадает порою в дни войны и вспоминается перед началом боя, в особенности, если бой не обещает легкой победы, а земля уже отдает гнильцой.
Порядком отставая от комполка и комиссара, разбрасывая ногами палую листву, шли эскадронные Кондратенко и Ваничкин. Командир второго эскадрона, так же званный на обед, сославшись на невыносимую зубную боль, отказался поддержать товарищей. Про хозяина поместья и его матушку здешние столько всего разного наговорили ему, что эскадронный решил от приглашения воздержаться. «Пущай на луну барскую без меня слетают, а я апосля брехню их послухаю», – осторожно поделился он с ординарцем.
– Никак ливень собирается, – посетовал на природу комиссар, когда они с комполка вышли, наконец, из аллеи на открывшуюся взору панскую усадьбу, стоявшую на некотором возвышении.
– Ась?..
– Ливень, говорю, собирается...
– Ливень рассчитан природой, а у нас с тобой все дела в обход нее. Сказочно-невозможные у нас с тобой дела. Хуч три потопа в день – сдюжим. Эх, Ефимыч, что Польша, до Индии доберёмся. Разобьем над ихними магараджами шатёр революции, растянем над океяном зарю вековечную! – он обвел газетным свёртком надвигающуюся тучу. – А уж после Индии, все у нас с тобой, брат Ефимыч, под гармонь пойдет, как то товарищ Троцкий обещает.
Комиссар с комполка подошли к мягкой, выстланной желтым ковром, лужайке. У усыпанной листвой скамейки, разыскивающей исключительно одиноких путников, подождали, пока подтянутся эскадронные, и уже вчетвером подошли к широким щербатым супеням.
– Да, не дурён домик, – отметил комиссар.
– Живут люди!.. – восхитился Кондратенко.
Ясновельможный встречал гостей у парадного входа ухоженного двухэтажного дома с зеленой свежевыкрашенной крышей, благодарил «господ офицеров» в самых что ни на есть старомодных и высокопарных выражениях за то, что приняли его приглашение.
– Полагаю, – молвил пан певучим баритоном с легким польским акцентом, – что прежде, чем сесть за стол, хорошо было бы нам познакомиться, тогда, глядишь, и обед веселее пройдет. – Пан назвал известную всей Польше аристократическую фамилию, пару веков назад удачно породнившуюся с фон Шверинами. – Я, господа, как и вы, служил в кавалерии, в настоящее время являюсь ротмистром в отставке. А теперь прошу господина полковника познакомить меня с гостями.
Верховой Ефимыча представил первым, а уж затем командиров эскадронов.
– Вы ранены? – участливо поинтересовался пан. – Насколько серьезно?
– Навылет. Кость не задета. Надеюсь, скоро заживет.
– В вашем возрасте, пан комиссар, все процессы, требующие необходимого срока, сроком этим пренебрегают. Тем не менее, внемлете совету старого вояки, прикладывайте капустный лист на ночь. Лучшие будут для такового использования – от кочерыжки третий, либо четвёртый. Счёт здесь важен.
Кондратенко воспринял совет пана коротким сомнительным покашливанием. Создавалось впечатление, что у него уже была когда-то прострелена рука, причём в том же самом месте, что и у комиссара, и тогда рана зажила сама по себе. А командир третьего эскадрона Ваничкин, тот вообще издал некрасивый вольерный звук, то ли шакалий, то ли птичий, впрочем, пан, будучи человеком хорошо воспитанным, сделал вид, что не заметил этого.
Пан, седовласый красавец лет пятидесяти, участник нескольких, решающих исход боя, кавалерийских атак и гроза венских артистических салонов, любезно пожимал руки гостям: «Молодцы-
молодцы!.. Все как один… Браво, господа, браво, право же…» – пел он все тем же хорошо поставленным голосом. И хоть был в штатском платье и выглядел вполне человеком, давно отошедшим от ратных дел, все ж было заметно, с каким неподдельным интересом поглядывал он на оружие красноармейцев. Даже затертые и потрескавшиеся портупеи и те о многом могли рассказать ему. А вот гатчинская куртка комиссара пану решительно не понравилась и грязно-желтая портупея тоже. «Будто вчерашний семинарист из бронепоезда явился. Без традиций армейских человек, – подумал про себя пан. – Такой ради кремлевской славы до Туркестана землю обагрит».
Комиссар почувствовал, что хозяину не глянулся, и решил так, что Тихон, вероятно, переборщил с керосином: «Будто я инженеришка какой, с нобелевских нефтепромыслов да в красноконники».
Покончив с первой официальной частью встречи, зашли в дом. И тут же оказались в части второй, не менее официальной.
Справа от дверей перед лестницей гостей дожидалась прислуга, состоявшая из двух, склонивших головы, молоденьких горничных, в фартуках и кружевных наколках и сгорбленного управляющего в черном костюме и при малиновой бабочке под очень упрямым подбородком.
Звали горбуна Яном, и, когда хозяин имения представлял его, он сказал:
– У Яна взгляд на жизнь голубиный. (Комиссару послышалось – глубинный.) Без Яна я бы пропал.
«Надо же, целая процессия! – подумал комиссар. – Как тяжело, как неправильно порою живут люди. Сколько лишнего сопровождает их и сколько лишнего говорится, перед тем как подойти к самым простым вещам».
– Могу предложить поставить ваш сверток сюда, – ясновельможный указал Верховому на кованную корзину, в которой стояли несколько зонтиков.
Верховой гулко постучал себя по сердцу:
– Сверток драгоценный для бойца, не гражданским зонтикам ровня.
– Как знаете, пан полковник.
Ваничкин в тот момент, находясь в состоянии восхищения горничными, поцеловал одну из них в губки с расстояния в несколько шагов, горничная этот поцелуй эскадронного оставила без внимания.
Тогда Ваничкин сказал:
– Разрази меня подагра!.. – и с того же самого места, не целясь, поцеловал вторую, у которой глаза, если приглядеться, слегка вальсировали.
И вторая, поскольку по заведенному этикету не имела права совершать какое-либо движение в данную минуту, от проявления чувств красного бойца закусила губу, чтобы не прыснуть со смеху.
По лестнице в визитном платье с бархатными вставками медленно спускалась пожилая дама, всем своим видом дававшая понять, что о приходе гостей она узнала в последнюю минуту и до той самой поры была вполне себе счастлива.
– Леон, – бросила дама с лестницы, опираясь на черную лакированную трость и нацеливая серебряный лорнет вниз. – Как я понимаю, это не звездочеты?
– Вы как всегда, маман, прозорливы на редкость, это – красные кавалеристы.
– Czerwone kawalerzyści? Те самые, что даровали Войцеху свободу? Храни их господь. – Старухин лорнет остановился на комиссаре.
– Маман... – ротмистр несколько смутился. – У них сложные отношения с Богом.
– Во что же они верят? – старуха облетала взглядом уже всю четверку.
– Надо полагать, в человека. – Пан осторожно похлопал по плечу комиссара и добавил: – Исполненного самых незаурядных качеств.
– Выходит, они – гуманисты-вольтерьянцы? – пожилой даме оставалось спуститься еще несколько ступенек, но она решила вначале дождаться ответа.
– Боюсь, тут вы немного промахнулись, матушка.
– А как же твои звездочеты?
– Господа, я пригласил на обед и Родиона Аркадьевича с Ольгой Аркадьевной, также волею случая моих драгоценных гостей. И хоть они оказались застигнутыми врасплох вихрем событий и потому вид имеют, как вы уже успели заметить, весьма плачевный, однако ж, на мой взгляд, Родион Аркадьевич и Ольга Аркадьевна – люди в высшей степени интересные, и элемент некоторого разнообразия в наше офицерское застолье непременно должны внести. По крайней мере, на сие обстоятельство я чрезвычайно рассчитываю. Вы же не будете иметь ничего против, господа?
– Без волхвов всяко вино, что ил бродильный, – бухнул Ваничкин и обнажил пану сильно тронутые цингой десна.
Активность Ваничкина, слывшего в полку человеком неуравновешенным более чем кто либо, не понравилась комполка.
– Успел уже где-то затянуть поршнем. Вели Кондратенке, глаз с него не спускать, – сказал он комиссару, – а то, того гляди, «выплывет параша, скажут, что наша».
Поднимались мимо старухи, предусмотрительно отодвинувшейся к перилам, по скрипучей деревянной лестнице, раздваивающейся на первом марше. Свернули налево, к чучелу бурого медведя, приветствовавшего гостей, стоя на двух лапах с распахнутой пастью. Еще раз свернули налево и оказались в просторной светлой зале, с пятью узкими окнами, выходившими на небольшую приусадебную полянку с той самой тургеневской скамейкой, возле которой только что стояли комиссар с комполка.
Вошли и встали, точно по команде.
Беременная борзая с лаем выскочила из-под стола и перерезала им путь.
Пан вначале закричал на собаку: «Szalona!..», а потом присел и поцеловал в нос, извинился по-польски. Та вытянула вперед шею, во всем с ним согласная, и прошла мимо гостей. Ткнулась мордой в старуху, постояла немного, после чего потрусила, клацая по навощенному паркету. Ушла в открытую дверь, чтобы ей не мешали жить той осторожной собачьей жизнью, которая сейчас от нее требовалась.
Дубовый паркет, по которому старуха зачем-то постучала тростью, провожая собаку, отдавал коньячным цветом. В пятисвечниках, установленных в центре стола, уже тихо потрескивали свечи. Тускло поблескивала на каминной полке коллекционная венская бронза. Темными картинами в массивных резных рамах закрывались почти все стены.
Написанные в классической технике, пробуждавшие немало забытых чувств, они говорили, прежде всего, о тех потерях, которые неизбежны на войне, и главная из которых – потеря самого себя во времени, слетевшим с привычного хода.
Ни та благородных кровей амазонка на холеном коне, окруженная длинномордыми и тонконогими борзыми, вероятно, далекими предками той, что только что покинула залу, ни ожидающий смерти, распростертый на арене гладиатор, ни мечтающая о запрещенных маменькой чувствах светловолосая курсистка в потрескавшемся от времени солнечном луче и с поэтическим сборником на фиолетовых коленях, никто не призывал немедленно пожертвовать настоящим во имя светлого будущего. Время на картинах словно было остановлено словом «замри» для того лишь, чтобы созерцатель обратил внимание на обычно сокрытую от глаз его текучесть. А еще все картины и персонажи на них как бы одним общим росчерком говорили о том, что нет большего преступления, чем позволить кому-то исправлять твое прошлое и вмешиваться в твоё настоящее.
Ефимыч, быть может, впервые в своей жизни ощутил, что нет такой силы, которая могла бы воспрепятствовать повторению космических циклов, воспрепятствовать тому самому первому бесконечно длящемуся мигу, из которого все вышли. Из той самой детской Африки, из которой и та девица с поэтическим сборником на коленях, и гладиатор, и пан Леон со своей маман, и он сам, в прошлом самарский гимназист, ныне восставший против гераклитова положения. Ефимычу даже захотелось крикнуть тому, кто через сто лет войдет в его реку, в его Волгу на правах кровного родства и полного единомыслия: «Эй, Самара, качай воду!»
– Иногда мне кажется, что без этих картин я могу заблудиться, сойти с ума, – разоткровенничался хозяин дома, заметив, с какой жадностью пан комиссар разглядывает полотна. – Однако, прошу к столу, господа офицеры.
Пан явно хотел удивить «господ офицеров» своей щедростью.
На долгом столе, устланном голландской скатертью, яркими пятнами вспыхивали блюда с разнообразной снедью. Возле каждой тарелки с золотым фамильным гербом – серебро и белотканные амстердамские салфетки. Десятичарочные штофы и тонкостенные, подернутые инеем графины с травяной водкой возвыша-
лись над холодными закусками, точно готические храмы над многолюдными рыночными площадями.
Насытившись сполна замешательством красноармейцев, ясновельможный пригласил за стол еще раз.
– Господа, поймите правильно, всего лишь согревающая душу национальная кухня. Не верьте, господа, когда говорят, что галицийская кухня находится под сильным австрийским влиянием, и для примера берут тот же венский штрудель. Под сильным влиянием находится пан Пилсудский. И мы, господа, даже знаем с вами, под чьим именно. Нет, вы только подумайте, – он безнадежно воздел большие руки кавалериста к низкой люстре, – харьковский медик пишет Безелеру от лица всей Польши… От моего лица! Нет, каково, а?!
– Леон, – остановила старуха сына.
– Что за чудо, эта женщина. Я бы пропал без нее. – Ротмистр громко рассмеялся.
Уселись. Ефимыч – слева от ясновельможного, Верховой – справа. Маман заняла позицию для обзора наиболее выгодную – в дальнем углу стола. Ее серые навыкате глаза бесцеремонно следили за каждым. Сейчас более остальных старуху интересовал Кондратенко.
– Ядвига, Ядвига Оль-герд-овна, мой сын не представил меня, – обратилась она к Кондратенко слишком громко, как то бывает с людьми, плохо слышащими не только других, но и самих себя. – Такое с ним водится в последнее время.
Не выдержав длительного взгляда холодных глаз Ядвиги Ольгердовны, командир эскадрона набычил шею и зловредно скривил рот.
Даму это, похоже, не напугало, она ответила эскадронному зеркально отраженной улыбкой, будто так же умела, когда надо и шашкой рубануть и жидку врезать.
Почувствовав возникшее меж ними напряжение, Ефимыч попросил эскадронного быть поласковей с «мадам».
– Не могу, – прошептал в ответ эскадронный, заливаясь краской сквозь щетину, – от смущения живот больно пучит и внутри обрывается все от допущенной несправедливости.
– Господин комиссар, я так разумею, что вид холодной буженины вас уже не должен смущать. Так отведайте, такой на сто верст вокруг не сыщете. Ян подержит блюдо. Ян!.. – Однако управляющий блюдо держать не стал, послал взглядом горничную за спину комиссара. – Воспользуйтесь и клюквенным соусом, настоятельно рекомендую. О-у-у, а вот и наши звездочеты!
Ротмистр вышел из-за стола, прошёлся рукою, точно горячим утюгом, по стального цвета визитке, обошел маман и направился к Родиону Аркадьевичу и Ольге Аркадьевне.
– Документы!.. – пошутил пан не до конца строгим голосом, видимо, он хотел сказать все же «приглашение», но зато вышло вполне в духе времени. – Нет документов? Ну и не надо, у нас сегодня все для народа. – Он с удовольствием потряс руку Родиона Аркадьевича и салонно припал к пахнущим полынью пальчикам напуганной Ольги Аркадьевны.
– Ваши места супротив господина полковника и комиссара. Будет как в синематографе, обещаю… Agnieszka, Weronika, ze stoisz?
Заплясали огни свечей, зазвенело празднично стекло, горькая приятно обожгла еще свободные, еще не забитые изысканными блюдами внутренности, и вот уже вскоре наступил тот благостный момент, который имеет удивительное свойство наступать за любыми столами во все времена, пусть и самые лютые, стоит лишь трапезничающим утолить первый голод.
Пан был человеком крепким и чисто внешне и по своему содержанию. Многим интересовался. В особенности, когда вышел в отставку. В круг его интересов попадали и короли, и каравеллы, и старинные неточные карты, и точные анатомические атласы, и даже последние открытия в области бессознательного господина Фрейда. Интересовало пана и все мистическое, спиритуальное, в особенности, если оно было связано с неразрешимыми проблемами пола и пророчествами на ближайшее время.
Желая подвести господина Белоцерковского к теме, касающейся тайных знаний, и прекрасно понимая, что тот вряд ли сходу начнет розенкрейцерствовать, да еще и при красноармейцах, пан решил начать с легкой мистической истории про шпаги, которую так любил и которая неизменно имела большой успех исключительно во всех компаниях. А тут еще молния распорола дно небесное, и разбавленное электричеством чернило стремительно хлынуло в самозваные очертания окон, затрещало где-то вдалеке, громыхнуло где-то совсем близко, все переглянулись, все почувствовали, что громыхание небесное имеет силу выше человеческой, короче, пан ротмистр решил времени даром не терять.
Он пропустил обычное свое вступление о свойстве колдовства и заговоров в прогрессивном ХХ веке, поскольку функцию того вступления уже взяла на себя небесная артиллерия, и начал с того, как некий модный варшавский журналист, приятель старшего брата купил в антикварном магазине старинные шпаги.
– Вообще-то шпаги были ему ни к чему, фехтованием он, как вы понимаете, не занимался. Но они настолько очаровали его красотой отделки, что он решил купить их, не пожалев заплатить большие деньги. Отдавая шпаги, продавец сказал: «Должен вас предупредить, шпаги заколдованные, и тот, кому они достанутся, непременно разведется с женой».
Пан взял паузу в этом месте и ею, к большому неудовольствию пана, немедленно воспользовалась Ядвига Ольгердовна:
– Леон, – заметила старуха подчёркнуто сухо и снова слишком громко, – право же, сколько можно, одно и то же, одно и то же?!
Пан отмахнулся очень по-русски, одним жестом. К тому же дождь уже барабанил в стекла. Да и отступать было совсем не в его характере.
– Что за чепуха, возмутился журналист, – пан быстро-быстро принялся раскуривать вересковую трубку с длинным изогнутым мундштуком, которую ему поднёс Ян. – Неужели в наше время найдется человек, который всерьез поверит этой байке. Однако через полгода он с женой разошелся, а шпаги подарил моему старшему брату, который с женой тоже разошелся через год после получения подарка. Шпаги брат подарил мне. Я повесил их на ковре в кабинете. Вскоре женился и я. Как-то я пригласил гостей на обед и рассказал о роковом влиянии шпаг на семейную жизнь. – Старуха начала картинно отмахиваться от табачного дыма и Кондратенко, уже решившийся достать кисет с табачком, решил пока повременить с курением. – Мы все дружно посмеялись над суеверием, а кто-то из гостей сказал, что моя семейная жизнь – лучшее доказательство абсурдности этого суеверия. Через некоторое время я заметил, что шпаги из кабинета пропали. У меня была молоденькая горничная, девушка из-под Кракова...
– ...Янина, её звали Янина, – несколько бесцеремонно внесла уточнение старуха, видимо, показавшееся ей важным.
– М-да, так вот, я спросил Янину, не спрятала ли она шпаги. Она ответила, что, вероятнее всего, они в голубятне у Яна, потому что как только вы рассказали про шпаги, он их снял со стены. – Ян в тот момент направился к одному из окон с таким видом, будто история, рассказываемая паном, его не касается, повернулся горбом ко всем, проверяя состояние щеколд. – Я полез на Яновскую голубятню, – пан меж тем обернулся в сторону управляющего, ища у горба поддержки, – она у нас на холме стоит, на самом высоком, но шпаг там не обнаружил. Тут надо сказать, что с женой я все-таки разошелся. Да, господа, да-да-да.
– Леон!.. – вновь оборвала сына Ядвига Ольгердовна.
– Ушла в революцию моя благоверная, господа.
– Леон, не без твоей помощи… – складывалось впечатление, будто она простукивала молоточком терпение сына. И было также совершенно очевидно, что пана ротмистра она любит меньше, чем старшего своего сына.
Но терпения пану было не занимать.
– Возможно… в какой-то степени. Но, очевидно, прежде всего, здесь сказалось влияние шпаг, хоть их в доме и не было к тому времени.
К тому времени горничные внесли гуся.
Это был воинственный Друджик, всеобщий любимец. Из круга печёных яблок Друджик вырваться уже не мог, как и не мог больше заступиться за своих гусынь, загнать на дерево кошку, щипнуть бабу за подол... Зато как величественен, как скульптурно осанист и белоснежен был Друджик на большом блюде, на большом столе, пока горничные не начали возиться с ним, пока не осело Друджиково туловище, не захрустели, не затрещали все его косточки и не брызнул горячий жир из боков на луковые колечки.
Комиссару в момент этот почему-то вспомнилось прихлебывание чая голодным человеком: «Кто это был, если не Тихон? Чего хотел? Не так же просто сидел на ступеньках охотничьей».
– Тепереча у нас ход крутой, – опасно повеселел Ваничкин.
Чарочка за чарочкой, лафитничек за лафитничком. Водка-«тройник», бимбер (Ян сам производит и настаивает на ореховых перегородках), хреновка и перцовка с медом, сливовица (также Янова), настойка айвовая, наливки черносливовые и ежевичные, яблочник…
Друджик хрустит, мясо его, яблоками смягченное, сочное, кое-где с кровиночкой, такое вкусное, не уследишь, как проглатываешь.
Кондратенко сначала Друджика вилкой и ножичком, степенно так, как старуха ест, а потом, чего церемонится, годы-то все равно не те, происхождение тоже, ухватился руками за ножку Друджика и давай в себя проталкивать. Ай, гусь славный, ай-ё, поживший-погулявший, травку пощипавший!.. А старуха Ядвига вздыхает тяжело и то на сына своего взгляд укоризненный бросит, то к Яну повернется. А тот в ответ, незаметно, но так, чтобы старухе видно было, головой качнет, плечи поднимет и тут же опустит, в знак солидарности. А горничные, те в стороночке, горничные не мешают господам, они у камина стоят, но если надобность какая, тут же подлетят, тут же желание застольное исполнят. Но никто пока что ничего не говорит, все заняты, все Друджиком увлечены.
Между командиром полка и паном неожиданно завязалась оживленная беседа. В ходе нее пан высказался в том духе, что, мол, понимает, что делают в полку командиры, но никак не может взять в толк, к чему в полку комиссар и каковы, собственно говоря, его служебные функции. Сказав пану пару раз: «Ась?», Верховой все-таки попробовал объяснить тому, что комиссар является нравственным и, так сказать, духовным наставником личного состава полка.
– Понимаю, понимаю, – перебил его пан, – значит, комиссар, это своего рода красный революционный поп.
– Leon, po co ci jest to potrzebne? – попробовала остановить сына старуха.
– Религию мы, господин ротмистр, не признаем, – сказал Ефимыч, краем уха внимательно следивший за беседой.
– Комиссар воспитывает бойцов в духе преданности родине и идеям коммунизма, вселяет в них бодрость, следит, чтобы бойцы были здоровыми и веселыми, – вступился за комиссара комполка.
– «Здоровыми и веселыми»?! Ну, на фокусника пан комиссар не похож, может, он искатель новой веры, новой правды? Что же вы ищите? – обратился пан к комиссару. – Какое волшебное лекарство есть у вас от болезней, какая такая новая новость, чтобы сделать всех веселыми и здоровыми?
– Мы ищем момент вечности, – сходу нашелся комиссар, несмотря на неожиданно прямо поставленный паном вопрос. – Вот и вся наша новая новость.
– «Момент вечности»? Один на всех?! – пан изломал бровь, как это делал в салонах, когда не мог ни понять, ни принять чью-то позицию, подлил комиссару «чистенькую».
– Разумеется. Разве может вполне живой человек существовать отдельно от других людей, иметь иные, нежели у них, интересы и представления жизни? А лекарств у меня нет, я не лекарь. И веселье внушаю исключительно победами большевиков на фронтах революции.
Пан кивнул головой в знак того, что понял, хотя по выражению его лица сказать этого было нельзя.
– А вы, Родион Аркадьевич, что ищите вы? – обратился он уже к Белоцерковскому, чувствуя, что время розенкрейцерства наступило.
Родион Аркадьевич, быстро проглотив горячий ещё кусочек Друджика, сказал, что сейчас уже и не ищет ничего, одну лишь мечту холит, добраться до своего мастера, до группы, от которой они отстали из-за болезни сестры. И хотя ему очень хотелось рассказать о «Четвертом пути», об «идиотах», о трех силах и мифических кругах, которые каждый из нас себе сначала нарисует, а после запирается в них, рассказать об августе 1918 года, как переходили они через Кавказские горы под водительством мастера, но что-то удерживало его от этого рассказа, словно сам мастер, сам Гурджиев, издалека не позволял ему этого делать. Вместо всего этого, Родион Аркадьевич принялся говорить обще и довольно-таки путано, мешая времена, события и людей.
– Ах, вы не поверите, сколько мы всего претерпели, – поддержала брата Ольга Аркадьевна, – не поверите, сколько всего на Кавказах на нас обрушилось. – И сама, испугавшись своих слов, смолкла, сникла.
– Мы с Петром Демьяновичем, – очень осторожно вышел на новый виток Родион Аркадьевич, – познакомились еще в Петербурге, знаете, в тот момент, когда существо человеческое стремится к проявлению впечатлений и восприятие мира его предельно обострено... – Кондратенко в тот момент громко некрасиво рыгнул и, озадаченный своим же непроизвольным поступком, закрыл рукою рот, чтобы тут же не засмеяться. – А он уж после свел нас с сестрою с учителем. Мы шли от большого Бога к маленькому «я». А потом, потом – Россия «без власти», революция, дорога, северокавказская мистерия…
– А вот это интересно!.. Родион Аркадьевич, просил бы вас поподробней, коли не возражаете и тайны в том большой не усматриваете.
– Бог с вами, какая уж тут тайна. Поначалу жили в Ессентуках, неподалеку от учителя, он тогда познакомил нас с упражнением «Стоп!»…
– Что ж то за упражнение такое? – спросила старуха слегка одышливо и вельможно, осторожно пригубливая сидра.
– А чтоб себя вспомнить, себя ж забывать ни в коем разе нельзя.
– Что ж вы за люди такие, все о себе, да о себе?! – не выдержал командир третьего эскадрона.
– Цыц, Ваничкин!.. – оборвал его Верховой грозно и убрал свёрток с колен за спину на всякий случай, потому что с Ваничкиным характером судьба его не раз сталкивала.
Ольга Аркадьевна, сильно испугавшись, ухватилась за руку брата. И нечаянный жест ее означал только одно, чтобы более брат ничего не говорил и был внимателен ко всему происходящему за столом. Не было сомнения, что у этой дамы имелся опыт в общении с красноармейцами.
– Ну, так что, звезды влияют на судьбу человека? – старуха Ядвига выказывала явное нетерпение.
– Что вам сказать, мадам, наш учитель считал, что они влияют на тип, но никак не на индивидуальность…
– Что же дальше? – нетерпение выказывал и ее сын, застывший со штофом в руке. – Помнится, вы мне рассказывали про какие-то суфийские пляски, про битву магов, хотелось бы поподробнее…
– Учитель снял дачу к югу от Туапсе… Затем снова Ессентуки, «Интернациональное идеалистическое общество», которое создал учитель…
– …А, звездочет, все ж таки развернуло тебя к интернационалистам!.. – лицо командира третьего эскадрона вспыхнуло и, казалось, песочного цвета усы его и те загорелись от счастья. Он откинулся на спинку стула, поправил маленький кленовый лист, подобранный им в алее и там же вставленный «на счастье» в петлицу, и затянул казачью:
– А как на горе, горе стояла корчма, корчма польская, королевская… Что, не нравится?.. – обратился он ко всем сидящим, – А вот это? Нам Пилсудский ни куяси, нам поляки ни кера, мы вам врежем по мордаси, дорогие господа…
Комполка вскочил со стула и огрел по уху командира третьего эскадрона Ваничкина.
Тот вернулся в прежнее положение не сразу, а вернувшись, совсем разошелся:
– Почто Войцеха ихнего отпустил? Нет у тебя права такого революционного, чтобы пленных разбазаривать по ходу войны! Что смотришь-косогоришься?! – И снова затянул: А у нас на Дону весело живут. Не ткут, не прядут, ни сеют, ни жнут. Вот только как подует ветрило юго-западный, так вода-то и поднимается, хаты-то за-топ-ляет... А так оно, ничего, так оно, так оно жить можно.
– Ну что, эскадронный, оголил свой зад?! – спросил комполка, продолжая стоять над Ваничкиным, как старая гувернантка. – Тебе, брат, не водку пить, а дерьмо теплое хлебать.
Старуха, забыв про лорнет, изучала командира третьего эскадрона, точно тот служил редким экспонатом в кунсткамере. Ольга Аркадьевна посмотрела на расстроенного пана, как смотрели на него женщины лет двадцать назад, но тут же опустила глаза, будто кто-то за этим столом мог её в том упрекнуть, пристыдить. Комиссар же посмотрел на Родиона Аркадьевича, страшно занятого запонкой на манжете, и понял, что он был много, много сложней, чем казался ему раньше. Сложнее того человека, каким подавал себя во все то время, что гонялся за Нюркой или делал вид, что гоняется. И комиссар решил так, что причиной тому, наверняка, война, а вовсе не мистика и не мастер Гурджиев. Пан посмотрел на Яна. Ян кивнул в ответ седою головой и ушел в ту же дверь, в какую ушла борзая.
И пока Яна не было, было так тихо, как бывает тихо либо «до», либо «после» крушения надежд и подсчета того, во что они обошлись. Да, было тихо. Совсем тихо. Если не считать того, что взметнулась занавесь и горничная кинулась закрывать слабую форточку, старуха постукивала тростью по паркету, а командир третьего эскадрона наливал себе и пил, наливал и пил. А комполка смотрел на него и молчал. И Кондратенко молчал, скрестив на груди руки. И комиссар…
Он сейчас безотрывно смотрел на свечи, следил, как танцуют в тишине стебельки пламени. «Почему сейчас они горят без прежнего сильного качания? Почему вдруг стали одинаково торопиться? Почему так неравномерно догорают? Вон той, что ближе остальных к блескучей запонке Родиона Аркадьевича, жить совсем ничего осталось, а она о том и не ведает, горит наравне с остальными и не печалится...»
Он представил себе, как стало бы темно в этой зале, если бы все свечи вдруг разом потухли. К какому действию темнота побудила бы людей, сидящих за этим столом? Насколько бы отрезала друг от друга? И тут ему почему-то вспомнился малец Ёська, у которого с темнотой были такие сложные отношения: «Чего ты ее боишься, братец?» – «В темноте много всего разного живёт, но не показывается».
А потом, потом Ян появился, за которым неторопливо перебирала борзая. И у комиссара возникло чувство, будто они из той страшной и враждебной темноты вылепились, в которой плавала ночами кроватка Ёськи. «Ты не бойся, братец Ёська, мы все немного из темноты. А свет – он каждому для временного утешения дан».
– Позвольте в знак величайшего моего уважения преподнести вам памятные подарки, – нарушил тишину пан, поднимаясь со стула и направляясь к стоявшему с подарками Яну.
Пан преподнес Верховому канадское седло, обтянутое кожей вишневого цвета с бронзовой передней лукой и затейливо расшитым чепраком. После чего недовольный Ян исчезал еще два раза и возвращался с чепраками для эскадронных.
– Для вас, господин комиссар, тоже приготовлен подарок, но вручить его вам я смогу лишь тогда, когда полк построится в походную колонну…
Командир полка поднял сверток, порезал столовым ножом веревку и бросил ее на стул, сорвал старые номера «Правды», скомкал и отправил туда же, после чего торжественно вручил пану кавказскую шашку, ножны которой были украшены камнями по-кавказски богато.
Кадык на шее ясновельможного задрожал, точно поплавок, глаза затянула пелена:
– Господин полковник, эту красавицу-шашку я повешу туда, где некогда весели мои шпаги, и, несомненно, она будет украшать кабинет и напоминать мне о вас. Надеюсь, шашка незаколдованная?
– Что вы, пан ротмистр?.. – сказал Верховой.
В крайнем случае, вам придется снова жениться, – не упустил случая комиссар.
Пан в долгу не остался:
– Не будем учинять давку при разборе шуб, пан комиссар. – После чего показал управляющему, чтобы тот шел впереди красноармейцев.
Родион Аркадьевич и Ольга Аркадьевна поднялись со своих мест. Уходить пока что они не собирались. Ядвига Ольгердовна продолжала сидеть с очень строгой спиной и постукивать тростью. Как Верховой с комиссаром выталкивают эскадронного Ваничкина больше ее не интересовало. (Похоже, сделала выводы.) Сейчас её более всего занимало, удержит ли горничная собаку, заливающуюся лаем.
Горничная руками и коленями отодвигала собаку подальше, в сторону низкого и глубокого кресла.
– Pani Jadwigо, оna zaraz urodzi!..
– Ты граблями-то предо мною брось махать, слышь, комиссар, – Ваничкин не удержался и нацелено двинул Ефимычу по перебинтованной руке.
Вторая горничная кинулась на помощь первой, едва не упустившей борзую.
– Matka Boska, тrzymaj jа?, trzymaj!..
Верховой тотчас же отодвинул комиссара в сторону и сам схватил Ваничкина за ворот, увлекая того к дверям. Федор еще пробовал всеми силами держаться за воздух:
– Кофея жду. Кофея мне неси!.. Задушишь, мать твою! Почто так расчувствовался перед гадом? Почто в нашу «Правду» шашку заворачивал? Почто, спрашиваю, ленинскую комкал?
– «Вечернего слова» от Врангеля не было, вот так и комкал, Федор, так и комкал.
Было темно и сыро. Было одновременно и трудно, и легко. Звезды светили с некоторой осторожностью. Казалось, за то время, что «господа офицеры» обедали у пана, деревья договорились меж собою объединиться. Они стояли одной массой и от того казались выше. Упирались темными верхушками в небесное чернило. Скамейка съехала со своего прежнего места, да и вход в аллею порядком отодвинулся. Теперь до него нужно было идти, сильно забирая вправо. «Так всегда бывает, как только из света в темноту», – заметил про себя комиссар.
– Я не признаю никакой обязанности давать кому-нибудь немедленный отчет, – заявил вдруг Ваничкин и плюхнулся на скамейку, на мокрые листья. Закинув вальяжно ногу на ногу, он принялся накручивать ус.
– Ась?
– Не придуряйся, командир, все ты слышишь. Только ласковое себе, а остальное – назад... – и за второй ус принялся.
– Федор Игнатич, – Верховой сделался подозрительно осторожным, – завтра выступаем, а тебе, любезный ты мой, еще проспаться надо бы. Давай, пошли…
– Ты ведь не оставишь меня, командир? – не посчитавшись с только что задранными усами, губы Ваничкина неожиданно съехали вниз.
– Не-е, не оставлю, что ты... Как подумать такое мог.
Ваничкин встал со скамейки, рассчитывая на свежие силы.
– Ну, так-то лучше, – Верховой положил на край скамейки канадское седло и отряхнул товарищу мокрый зад. – Дорогой поможет свежий воздух, а там, глядишь, и все поутихнем.
– Кто поутихнет, а кто и нет, – возразил Кондратенко.
Ваничкин тогда злобно рассмеялся, а потом, почувствовав, что как только они скроются в аллее, Кондратенко задаст ему трепку, рванул вперед, но споткнувшись обо что-то, растянулся в дождевой луже.
– Ну-ка подержи, Ефимыч, мой новый потник, – сказал Кондратенко комиссару, – и накинулся на Ваничкина.
Комиссар было за ним, но его попридержал Верховой, мол, все простить – дело необременительное.
– Вставать будешь, али звезды считать? – не дождавшись ответа, Кондратенко принялся бить товарища ногами в бока. Удары получались глухие, без той торжественности, к которой Кондратенко всегда питал слабость.
Вскоре Ваничкин выдал струю, и Кондратенко брезгливо отошел от соратника. Нагибаясь, разглядывал в темноте, не запачкал ли тот его сапоги.
– Если письмо подметное надумаешь соорудить, попадешь в категорию врагов народа, где мне удобно будет, там тебя в могилу и закопаю, – приободрил комиссар эскадронного Ваничкина.
– Так что тепереча тебя, Федюха, опасности на каждом шагу твоем безмозглом подстерегают. А ты, Ефимыч, чепрак панов себе забирай, потому как не заслужил его Федор Игнатич.
Федор, оставаясь в холодной луже, смотрел на мир снизу с удивлением и много непонравившегося ему из этого взгляда списывал на сиюминутные свойства ландшафта.
– Други, погодите, простите, не черните… Я мигом, – вскричал он вдруг в удаляющиеся спины товарищей.
Комиссар шел не оборачиваясь. Ефимыч нес на плече чепрак, подаренный паном Ваничкину, и думал, может, и в самом деле, забрать его себе, как то комполка присоветовал. А то вроде как без подарка остался, хоть и обещал ему пан подарок поднести, как только они в походные колонны выстроятся.
Желая изо всех сил унять бушевавший в душе хаос чувств, Ваничкин нагнал товарищей и кинулся лобызаться. Комполка брезгливо уходил от сближения с ним.
– Без твоей лобызальной типографии можно обойтись, Федюха, – останавливал он его, – мы родства с девками даже в темноте не имеем. Воздержись от охмурения.
Но Федор напирал страдальчески:
– Помиримтесь, други... Ну же!..
У пруда, у старых ив, помирились и разошлись.
Ефимыч шел к себе по узенькой тропке, до того петлистой, что всякий раз врезался в мокрые после дождя кусты и ловил скатанный потник, соскальзывавший с плеча.
В голове, как на граммофонном диске, крутилось все невзначай сказанное за обедом.
Искаженные неоднократным повторением, лишенные той логики, которая, безусловно, присутствовала за столом, слова эти настораживали комиссара. В особенности те из них, что принадлежали пану.
Вот, к примеру, как понимать: «Ушла в революцию моя благоверная» или «Без Яна я бы пропал». Почему «пропал»? Почему без этих картин господин ротмистр, видите ли, «с ума бы сошел»? А шпаги?.. А Янина из-под Кракова?.. А голубятня?.. Кстати, почему она у них на холме стоит «на самом высоком»?
«Я тоже молодец, – пригвоздил себя комиссар, – он меня за красного попа принял, а я с ним мило объясняться. И Федька тоже хорош, на два красных фронта сраму выдал. Гнилой он человек, командир третьего эскадрона Федор Ваничкин!.. Как быстро целоваться полез. А я ему сам идею с подметным письмецом подбросил. Того гляди, напишет в РВС Республики, с него станется».
Все эти беспокойные мысли, по сути дела вращавшиеся вокруг одного и того же, привели комиссара к единственной заключительной, как бы разом все разрешающей: «Даже своим верить нельзя». И мысль эта поперек всего засела, нагнав на Ефимыча такую тоску, что он впервые за много времени решил написать сегодня же ночью – а когда еще время будет —письмо в Самару, домашним своим.
Он хотел бы написать еще и отцу. Отдельное письмо, не то чтобы покаянное, но…
Но на такое письмо Афанасий Ефимович вряд ли бы решился. Во-первых, не сочинить ему верных слов, во-вторых, как их найти, когда совсем не уверен, что отец захочет прочесть письмо, а не порвет его сходу.
«Вот, – Афанасий Ефимович все поправлял потник на плече, – напишу-ка я письмо разом всем, и матери, и сестрицам, и братцу Ёське, но такое письмо напишу, чтобы там, непременно, и для отца слова нашлись. И чтобы он понял – к нему мое главное обращение».
А вот и флигель охотничий. Ну наконец! А свет в окошках не горит. «Темна хата, холодна». Значит, Тихон гуляет.
Где находится «входная свеча» комиссар знал: за дверью слева. Дверь легонько простонала, и едва он протянул в темноту руку, как тут же влез в паутину и еще раз вспомнил слова братца Ёськи, касательно темноты, наполненной жизнью. Сказал самому себе: «Тьфу ты!..» и попробовал сбросить ее. «Ага, как же, сбросишь тут паучьи слюни!..» И тут заметил на половой доске теплую тихую полоску света.
Решительно войдя во флигель, комиссар обнаружил Нюру на скамье подле тихо горевшей керосиновой лампы.
– Ты чего это, Нюрочка? – Ефимыч с облегчением уронил на пол ковровый чепрак.
А Нюра, не сказав слова в ответ, стянула с головы крестьянский платок. Русые волосы упали, рассыпались шелком ниже плеч. Анна Евдокимовна встала, посмотрела на комиссара зелёным взглядом, взяла керосиновую лампу и направилась в комнатку, выделенную комиссару. И так она плавно развернулась и пошла с лампой в руках, так у нее это устало и обреченно вышло, что у комиссара сердце переместилось выше и перехватило в горле.
С трудом выправив дыхание он пошел за ней в комнатку, где кровать была узкая, скрипучая, продавленная посередке.
Она стояла спиной к нему, лицом к лампе. Смотрела на него, отражающегося в черном маленьком окошке. Он тоже видел ее лицо в том же окошке. Видел растерянный, тревожный взгляд, будто она спрашивала у самой себя: «Как же это все может происходить со мной?» Когда она заметила, что он видит её лицо так же хорошо, как она его, Анна Евдокимовна немедленно задернула занавеску, поставила лампу на тумбочку. Раз покрутила колесико минут на пять назад, ещё минуты на две. А когда стало почти совсем темно, сказала:
– Решила я так, комиссар, а коли решила, ходу обратного мне нет. Сама за все отвечу. —Сбросила верхнюю юбку, нижнюю и столько всего комиссару открыла.
Ефимычу многое хотелось сказать ей в ответ, непременно утешительного и ласкового, но слова не шли, только одно биение сердечное на всю округу вместо слов.
Так и не выдавив из себя ничего полезного и утешительного для Анны Евдокимовны, он подошел и пал перед нею.
Анна Евдокимовна закрыла лицо руками. Отбросив все сомнения в сторону, комиссар принялся стаскивать с Нюрочки крепкие панталоны («Пуговка там сбоку… Здесь я сама…») и осыпать короткими жаркими поцелуями живот. Ниже и ниже… И глаз от белого к темному метнулся, и оборвалось все внутри, и все жаром температурным стало…
– Ты дверь бы, комиссар, закрыл, а то зайдёт твой ординарец... – а сама держит голову комиссара. Одной рукой. Двумя. Глаза открыть не смеет. На лице та же болезнь, что и у комиссара.
– …Он сюда не вхож, – долетело до Нюрочки, будто с нижней палубы парохода.
Комиссар все же встал с колен. Пошёл, поднял с полу чепрак, принес и снова бросил его на пол. Раскатал ногою, будто всегда так делал, будто не в первой ему, после чего только закрыл дверь на хиленькую щеколду.
Те пару минут, что он на Нюру не смотрел, но чувствовал её взгляд на себе, оказались для него спасительными, потому что за это время он нашёл себя, понял, как ему быть.
Но тут Нюра затушила лампу.
А потом он лежал на матрасе, который в свою очередь лежал на чепраке и вслушивался в Нюрины плескания в углу, перекрытом занавесью, и говорил себе: «Ну вот!..» И от многократного повторения этих слов становился легче лёгкого.
А потом прибежала Нюра в комиссаровой куртке на голое тело, пахнущая мылом от господина Ралле. И от того, что Нюра в его гатчинской куртке и пахнет так же, как и он, голова снова пошла кругом у комиссара.
Казалось, все, что он хотел, к чему шел, чего добивался в крови и поту, только что свершилось обходным путем. Он не знал, как ему жить с уже свершившимся, но решил пока что не думать об этом, тем более что Нюрочка снова рядом.
– Согрей меня, комиссар…
А потом Нюра снова уходила в тот тёмный угол за занавес и он снова вслушивался в её плескания. Вот она из бочонка ковшиком воду зачерпнула, вот встала над ведром... Вода уже не барабанит так, как в прошлый раз. «Ведро, небось, уже полное. А сколько раз это делать можно? Нюрочке не повредит? Она ведь и впрямь девицей оказалась...»
Что-то звякнуло. («Ковшик упал?..») Показалось, Нюра вскрикнула. Босоногие шлепки…
Комиссар приподнялся на локтях.
Небо на востоке уже было светло-серым и показалась нежная розоватая полоска над горизонтом. Мимолетный, незабвенный миг...
Бабы, те, что успели сойтись с красноконниками, все утро кто плакал тихо, пользуясь моментом, что никто их не видит, кто давал волю чувствам прилюдно, не стесняясь своих и чужих детишек.
Нюрочка не плакала, Нюрочка просто шла в сторону прешпекта, ей просто необходимо было посмотреть на того, с кем провела она ночь. Анна Евдокимовна даже не замечала, как за нею, на всякий случай, по просьбе комиссара, шел Родион Аркадьевич.
Эскадроны выстраивались повзводно на прешпекте, прямо напротив трактирчика.
Нюрка стояла впереди кучки местных баб, мужиков и ватаги тощих восхищенных мальчишек, вышедших провожать полк.
Она стояла, скрестив на груди руки, точно норовистый пацаненок перед дракой, и безотрывно глядела на своего комиссара, проверяя крепость его льда. Она знала, что он, Ефимыч, теперь – только ее. «И вообще, подумаешь, комиссар, подумаешь, какой выискался!..» А Ефимыч, поймав на себе широкий и долгий взгляд Анны Евдокимовны, посмотрел в ответ на нее коротко, унося в памяти образ первой своей женщины. «Ты знаешь теперь то, что и я, но, случившееся вчера – для меня откровение, силу которого мне ещё предстоит постичь без тебя».
Ему казалось сейчас, что он непременно найдет Нюру, как только кончится война. (Вот и Люська встрепенулась, как бы знак подала, что так оно и будет, пришлось даже малость осадить её.) И если Нюра не устроит разных глупостей, устоит против многих бабьих соблазнов, он, конечно, увезет её с собою в Москву. Потому как, ясное дело, не в Самару же ему возвращаться.
Кони стояли основательно отдохнувшие, вычищенные железной скребницей, деревянной щеточкой, мягкой суконкой. Конный театр стоял врагу на загляденье. Всадники зубоскалили, озорно подначивали друг друга. Красноконникам не терпелось прочь от этих мест. Столько бабам чужим говорено безответственно сладкого, столько при детишках страстей уталено, что после того только к своей и беги грехи замаливать. А коли далеко до своей, сам себе все и прости.
– Что, комиссар, запряг Люську на бега лихие? – поинтересовался Кондратенко, заметив на лошади комиссара богатый чепрак.
Когда полк окончательно построился, пан подошел к Верховому, пожал ему на прощание руку, затем вынул из кармана платок и несколько раз взмахнул им над головой. Тотчас откуда-то на рысях к полку выкатилась пароконная повозка, на которой была укреплена деревянная бочка.
Управляющий Ян сошёл с повозки и поспешил к пану. Сказал что-то по-польски. (Глаза его в тот момент стали похожи на лисьи.) Пан в ответ одобрительно кивнул головой.
– Примите обещанный подарок, господин комиссар, – он сунул платок в карман, – кони и повозка в полковом хозяйстве всегда пригодятся. А в бочке, господин комиссар, тридцать ведер пшеничной водки плещутся, каковая водка поможет вашим бойцам быть здоровыми и веселыми во все время кампании.
– Пан ротмистр, – сказал Ефимыч, одной рукой поправляя кожанку, в которой ещё оставался, долетал до него дух возлюбленной, – примите мою искреннюю благодарность за тридцать ведер пшеничной водки. Полагаю, как и вы, что с водкой, действительно, веселее, чем без водки. Вам же от всей души хочу пожелать найти свой момент вечности, созвучный вечности всего человечества.
Пан улыбнулся в ответ, глядя на комиссара, худенького еврейского юнца с серьгою в ухе и с синевой под глазами после бессонной ночи, как улыбаются люди, думающие про себя: «Там, где ты сейчас, я уже был, голубчик».
Полк застучал сотнями копыт. По низам, садам и огородам, питомнику растений, пасеке и даже по старому кладбищу пронеслось эхо выступившего полка.
Высоко в небе летали голуби.
Как только полк удалился версты на полторы-две от поместья, комиссар велел вылить все тридцать ведер водки на землю, чем вызвал большое неудовольствие всего личного состава.
Верховой и тот тихо заметил:
– Ты погоди, Ефимыч, ты не горячись так. Ты сначала в душу народа загляни.
А Тихон, тот вообще:
– Водку в землю лить, на помин собственной души.
И дальше все по Тихону случилось.
Только от того места, где водку слили, отошли, только проехались всем полком по живой и мертвой родне комиссара, как вдруг разрывы снарядов взметнулись совсем близко. Будто кто поджидал уже полк, будто кто телеграфировал поляку, передавал данные для стрельбы.
Бойцы скатывались с седел, бежали с криками, кто вправо, кто влево. Кто в поля. Кто подхватывал поводья, устремлялся с лошадьми в сосновый лесок, за которым чувствовалась сырость реки. Но тачанки, по приказу Верхового, уже мчались на края рассыпавшихся за несколько минут эскадронов и ездовые уже нахлестывали лошадей, из-под копыт которых летели комья грязи, уже пулеметчики снимали на ходу «Максимы», а от командиров эскадронов, пригибаясь, неслись посыльные.
– Куда?.. Куда в поля-то?! – ревел Верховой, осаживая своего карабахца. – В поле вы поляку – что парадный портрет!
– Комиссара кто видел? – Кондратенко изо всех сил пробовал выровнять свой эскадрон. – Комиссара давай мне!..
Наконец, застучали пулеметы и красные цепи захлопали реденько выстрелами.
– Лови, поляк, мамкину титьку! – скалился хищно Кондратенко.
В ответ вновь загрохотали тяжелые польские минометы.
Зазвенел и задрожал воздух. Снаряды и мины противника ложились плотно и точно. Не было сомнения, что кто-то помогал полякам наводить огонь.
– Словно с дережаблю какого наводють, все орудия по пристрелянным ориентирам бъють! – бесновался командир третьего эскадрона Федор Игнатьевич. – Почто Войцеха им отдали? По что пану поверили, растяни его на кресте?
Огонь усилился до предела возможного.
Красные кавалеристы залегли, не смея пошевелиться. И только Тихону нечего было бояться.
Положив под голову комиссара папаху, Тихон быстро снимал с него портупею, расстегивал куртку, бубнил что-то свое.
Комиссар лежал тихо, смотрел на небо и улыбался. Все, что происходило, было как бы в стороне от него за много вёрст. Ни свиста снарядов и пуль, ни криков и ржания лошадей, ни вздрагивающей земли... Был только его позвоночник, по этой земле растянутый, было только что-то липко-текучее под гимнастеркой, мешавшее обрести силу и, наконец, вскочить на свою Люську.
И ужас в глазах ординарца, и его странная суета казались комиссару совершенно непонятными. Ему хотелось сказать: «Ты чего это, Тихон?!», ему даже казалось, что он уже это сказал, но проверить себя: сказал ли, нет, он не мог, потому что вдруг все стало уходить от него, отплывать от причала. И так это все стремительно происходило, что вдруг осталось внизу, в позвоночнике, а он комиссар пошёл на верхние палубы... И лёгкость эта родом из детства была. И из детства вдруг Нюрка выплыла со всеми незабвенными и мимолетными мигами его жизни, со словами, смысл которых он постичь не мог, но вполне оценил их значимость.
Стригли землю возле обочины пулеметы. Лопались снаряды. Предсмертно ржала чья-то лошадь. В гудевшем воздухе раздался звук трубы. Послышались удары плетью по лошадиным крупам.
– Ты, Ефимыч, смотри мне, ты глаз-то не закрывай, душу держи в кулаке крепко, не смей отпускать её, слышишь, сынок?! – мешал Тихон комиссару, утяжелял его земным бременем, хлопотами неуместными, неподходящими. – Чего, дурень, улыбаешься?
– Нашёл...
Тихон совсем низко склонился над комиссаром:
– Что ж искал-то ты такого? – поправил перебинтованную руку, будто сейчас это имело какое-то значение.
Комиссар хотел сказать: «Вечность, Тихон...», ему даже показалось, что он сказал, но по Тихону это не было заметно. Комиссар отвернулся от невыносимого взгляда ординарца, от запаха пота, крови и земли, что мешались в нем.
– Ты мне скажи, Тихон, ты голубей видишь в небе?
Тихон оглянулся, посмотрел на белые облачка шрапнели, на Люську, лежавшую неподалеку от них с мокрым распоротым животом, подумал, что нечестно как-то оно все выходит, и решил, раз уж так, добавить нечестности и со своей стороны.
– Вижу, вижу, товарищ комиссар, – сказал Тихон честно.
– Вот что, Тихон, наводчиком у них горбун. Он заодно со старухой. И паном они вертят, как хотят. Ты, Тихон, Яна-то найди...
– Ефимыч, ты только не злись понапрасну, потому как у войны манера такая подлая есть, и боя честного не встретишь, а тебя и покалечат, и убьют. А насчёт горбуна, не сумлевайся, сынок, растяну, как положено.
– Вот она, значит, какая, иллюминация магниевая.
– О чем ты, сынок?
Миродержец «Максим» выдал долгую дробь. Где-то далеко Ефимыч услышал хриплый голос комполка:
– Вправо рысью марш!.. – и почувствовал, как ничего не чувствует.
Оглавление журнала "Артикль"
Клуб
литераторов Тель-Авива