Яков Лотовский
КЕНТАВР-ИНОХОДЕЦ
Рассказ
«Все мы немножко лошади, каждый из нас по-своему лошадь»
В.В.Маяковский
В канун нового, 1976 года мой киевский приятель Наум Соркин на платформе станции метро «Крещатик» наткнулся на своего армейского друга Трофима Карабута. Наум, или по-свойски Нюха, узнал Трофима со спины. Как было не узнать его присадистой, будто рачьей, стати, этой развалистой походки, из-за которой Трофиму трудно было преуспеть в строевой подготовке, в отличие от ладного Соркина. Зато по другим статьям армейского дела Трофим (для своих Троша, Троха) приятелю не уступал, а кое в чем был успешнее его. Сын сельских учителей, Трофим был парень с ухватистым умом, и армия здорово его образовала. Еще больше тому способствовала его дружба с Нюхой Соркиным, горожанином в третьем поколении. Троха много чего позаимствовал от Нюхи, понабрался от него житейских правил, суждений, манер. Перенял всякие ходкие словца: чувак, лажа, кент. Нюха также научил его футбольному удару «сухой лист», от которого мяч летит по кривой траектории, будто сносимый ветром. Показал звезду Альфа Центавра в ночном белорусском небе, на страже которого стоял их зенитно-ракетный дивизион, заодно рассказал о мифологическом кентавре Хироне, мудром наставнике людей.
И вот как-то отмечали они вдвоем на ночном дежурстве Нюхин день рождения у него в радиорелейке. Раздерибанили посылку, присланную Нюхе из дому, разлили из резиновой грелки местный самогон-чемергес по алюминиевым кружкам. Выпили сперва за Нюху. Потом за Троху.
Нюха брякнул своей кружкой по Трохиной:
– За тебя, Троха. Очень рад, что мы с тобой кенты.
И тут Троха заявляет:
– Ты мне не кент.
Нюха, который уже отхлебнул из кружки, прямо поперхнулся. Ни хрена себе заявление!
– Ты мне не просто кент, – продолжал Трофим, напрягши ноздри, как это у него бывало по приподнятым минутам. – Ты мне... ты мне кентавр!
Ни фига себе! Во сказанул! Даже не похоже на него. Что-то не водилось за Трохой чтобы каламбурить.
– Но это ты, брат, завернул, – сказал Нюха, но возражать не стал – кентавр, так кентавр. Он припал к кружке, продолжая удивленно двигать бровями.
А что? Так вроде оно и выходило. Нюха Соркин, можно сказать, был для Трохи Карабута вроде как наставником, советчиком, чем-то вроде, кентавра Хирона, о котором сам ему и рассказал. Нюхе, точно кентавру, приятно было видеть, что его зерна ложатся на благодатную почву. И все же он постарался шуткой умерить Трохин пафос:
– Кентавр, говоришь? Тебя, блин, послушать, то мне надо служить не в артиллерии, а в кавалерии.
От такого внезапного поворота Троха заржал и сам, как жеребец..
– А что? Ты прикинь, – продолжал Соркин, – человек и конь в одном лице. Ни седла не надо, ни стремян, ни прочей сбруи. Экономия!
– Ни фуража, ни сена, ни овса, – подхватил Карабут.
– Ну, да. Хавальник же человеческий.
– Да-а. Сено, солома, овёс ему не по зубам, – слегка подумав, сказал Троха, но тут же решил: – Зато солдатской еды двойная порция полагается. А как же? На двоих же ж. Хотя нет. Вроде числится один, – еще подумав, добавил он.
– Ни сапог не надо, ни шпор, ни галифе, – продолжал Нюха экономическую сторону. – Только дайте саблю вострую. Сам собой скачет в атаку, клинок в руке. За Родину! За Ста... За Никиту! Ура-а-а!
И они оба повалились от хохота.
– Да все враги в штаны насерут от страха! - сквозь хохот кричал Троха. – Ты шо: летит на них чудо такое и еще орет: "За Никиту!"
Хлебнув еще из кружек, стали фантазировать, так и сяк примерять на Соркина кентаврскую роль, будто он уже был не сержантом артиллерии, а сержантом кавалерии.
– А почему обязательно сержантом? – опомнился Троха. – Вполне мог бы быть и замполитом дивизиона.
– Эскадрона, – поправил его Нюха.
– Ну, эскадрона. Ты же у нас чувак грамотный, политически подкованый, – продолжил Троха. Он всегда считал Соркина более значительным лицом.
– Кстати, в кавалерии главное быть не политически, а буквально подкованным - гвоздями и подковами, – перебил его Нюха новым поворотом темы. – Как ты думаешь мог бы кентавр, если что, набить подковы самому себе?
– А чего? Голова, руки при нем. На передние копыта, думаю, смог бы, – прикинув в уме, сказал Трофим. – До задних, пожалуй, ему не достать.
– Так ты б помог.
– Так я же ж в артиллерии, а ты в кавалерии, – усмехнулся Троха невесело.
На минуту им стало грустно, что пути их разошлись.
– Черт с ним! – решил Троха. – И я в кавалерию попрошусь, рапорт напишу, чтобы меня перевели.
И они стукнулись кружками за дружбу, которая у них не-разлей-вода.
Хорошо повеселились в тот армейский вечерок. Особенно, когда они перешли к задней половине Нюхи-кентавра. Особенно в связи с увольнениями, с девчатами. Хохоту было...
Следует сказать, что во многих армейских делах Троха Карабут помалу опережал своего наставника: раньше него получил звание специалиста второго класса, был назначен комсомольским секретарем дивизиона, руководителем художественной самодеятельности, съездил в отпуск на родину. Успехи дружка лишь прибавляли Нюхе удовольствия.
Вот разве только любимый Нюхин джаз не давался Трохе, что-то мешало ему усвоить джазовый пульс. Душа не лежала. Сам лад украинской его души противился. И вообще, на Нюхин вкус его приятель был по натуре чересчур торжественный. Не восторженный, а именно торжественный. Между прочим, среди украинцев довольно часто можно встретить таких. От возвышенных чувств им аж в горле перехватывает. И ничего тут не попишешь – такой строй души. Взять хотя бы кинорежиссера Александра Довженко с его приподнятой поэтикой, да того же Гоголя Николая, его вдохновенные лирические отступления в «Мертвых душах». Вот и Троха что-то в этом роде.
Короче, из армии в свой старый подольский дом Нюха Соркин вернулся не один. Не с женой, не с невестой, как это бывает с отслужившими в дальней стороне. Вернулся со своим армейским товарищем, с этим самым Трохой-Трофимом. Решили напару поступать в киевский Политех. В скошенной комнатенке, расположенной в бельэтаже старого дома, и без того довольно было обитальцев: пятичленная семья Соркиных – отец с матерью, Нюха с младшей сестренкой и бабушка. А тут - нате вам! - шестой постоялец. Трофим даже домой не съездил повидаться со своими.
Пришлось Соркиным ужаться. Им не привыкать. В послевоенной разрухе в этих стенах и поплотней набивалось, до десяти доходило, вкупе с Нюхиными семейными дядьями. Как они помещались, не приложу ума. Взять одну только Милу, жену дяди Сёмы, одну только ее здоровенную, твердую, как кожаный медицинбол, задницу, что занимала половину свободного пространства комнатухи. Пробираясь среди тесноты, она валила нею этажерки, сдвигала тумбочки, стаскивала скатерти, смахивая со стола тарелки, даже роняла утюги. Слава Богу, съехали к тому часу.
Короче. Повстречались они в метро перед самым Новым годом.
– Амур! Я - Дунай. Как меня слышишь? Приём, – приблизясь сзади к Трофиму, отчеканил Нюха с казенной такой гнусавинкой связиста.
Это были радиопозывные их станций, разведывательной и радиорелейной, что входили в состав зенитно-ракетного дивизиона, стоявшего под Минском.
Заслышав за спиной знакомые звуки, Трофим резко обернулся с радостным лицом.
– Дунай! Я - Амур. Слышу вас хорошо. Прием! – ответил он в тон, но без наигрыша, не будучи столь игривым по натуре.
Они обнялись и по-молодецки стали хлопать друг друга по плечу, по спине, окидывать взглядом с ног до головы. За те три-четыре года, что они не виделись, Троха стал еще присадистей и шире. Курчавая шапка волос, на которой когда-то плохо сидела армейская пилотка, поприбилась, кое-где сквозила седина. Развилась привычка близоруко щурить глаза.
Повторяю, был канун Нового года, и идея совместной новогодней встречи у Соркиных на Подоле напрашивалась сама собой. Трофим охотно принял приглашение: Нюхин дом не был для него чужим.
31 декабря Трофим явился ввечеру с букетиком желтых хризантем и бутылкой водки. Разняв надвое тощий зимний веничек, он обнял Нюхину мать, притиснув цветы к обеим ее щекам. Чтобы она как бы утопала в цветах. Жест вполне в его, Трофима, торжественном духе – смесь щедрой украинской лирики с современной попсой типа «миллион алых роз». Один цветок упал под ноги, и вполне вышло, будто он осыпал цветами мадам Соркину. Не думаю, что ей приятно было ощущать на лице жесткие стебли букета. Она зажмурилась, но не отстранилась, чтобы не нарушить церемонию растроганной встречи.
На вопросы, как его дела, где работает, кем, Трофим отвечал безмолвной улыбкой человека, прикосновенного к неким тайнам. Даже на вопрос, женат ли он, ответ был таким же загадочным. Соркины тут же решили, что он стал человеком государственным, возможно, секретным, где следует держать язык за зубами, и больше с расспросами не лезли.
Нюхиной тетушке Рите ради такого случая пришла фантазия изжарить поросенка. Прежде в этом доме жареных поросят не едали. И дело не в кошерности. Ели же они сало, чего уж там. Кроме, бабушки, конечно. Особенно зимой. Но чтобы поросенка!.. Во-первых, дорого. Во-вторых, пойди достань – в продаже не бывает. В-третьих, все-таки уж больно некошерное блюдо, можно сказать, плакатный символ трефного, запретного. Рита, бывшая ресторанная официантка, имела дело с некошерными яствами. Муж у нее, дядя Павлик, и вовсе украинец. Кому, как не ей, жарить порося. Однако поросенок у нее изрядно пригорел и выглядел страшновато. Тетушка не догадалась подвернуть ему ножки, или там, не знаю, подогнуть рыльце, то есть сгруппировать как-то, подвязать, чтобы выглядел, аппетитной поросятинкой. Зато удумала вставить в глазницы черносливины, подняв ему веки. Все ж официанткой она была, не поварихой. Теперь он лежал чумазый, устремленный в своем беге вперед с чуть задранной вверх мордой с ощеренными зубами и антрацитово блестевшими черносливинами, которые оживляли, почти одушевляли странное существо. Вид он имел несъедобный, почти мистический, напоминавший злой дух острова Таити из картин Гогена, да и не помещался на блюде. Его не решились подать к столу. Противень с борзым поросенком так и простоял на плите до утра наставшего года. И без него угощений хватало с избытком: винегреты, холодцы, оливье, разносолы – весь советский праздничный набор.
После новогоднего поздравления, прочитанного по телеку генсеком Брежневым утробным его голосом и вяло ворочавшимся во рту языком, заиграл гимн Советского Союза. Трофим отложил вилку и встал из-за стола. Все Соркины удивленно уставились на него. И тут он внезапно для всех произнес с едва скрываемым негодованием:
– Встать, когда исполняется гимн Советского Союза!
Етить твою! Скомандовал командирским таким голосом. Нюха прямо опешил. Все опешили. Но Нюха особенно. Что за приказ такой? Ну, сказал бы: «прошу встать», или «надо встать», если уж тебе захотелось учить патриотизму. Поди, в гостях все же. А он – командовать.
И, представьте, вся Нюхина родня – и сам Нюха – поднялась со стульев – черт, мол, его знает, кем он теперь? – и стали слушать гимн с растерянными, озадаченными, а кто и с виноватым лицом. Даже Мила оторвала свою задницу от табуретки. Одна бабушка осталась сидеть, не разобравшись что к чему. Хорошо в ту пору у гимна не было слов: в Кремле не знали какие словеса к нему приторочить – про Сталина уже нельзя, а без Сталина не решались. А то, чего доброго, торжественный Нюхин кент, заставил бы еще и петь.
Старались не глядеть друг на друга. Никто не встречал такого, чтобы в домашнем быту вставать при гимне. С чего бы это за каждым разом вставать и замирать – только время транжирить. На людях, на собраниях там, на митингах – дело другое, казенное. Там попробуй не встань. А дома-то зачем? В своем-то кругу? Нет, они уважают государственный наш гимн, само собой, можно сказать, любят, звуки его привычны и близки, но не настолько, чтобы оказывать такую почесть – замирать стоя среди бедного, тесного их быта и житейских хлопот. Мало ли что - гимн играет. А гыц ин паровоз! Он каждое утро играет, когда начинаются радиопередачи. Вскакивать с койки, что ли? Да и с чего бы им, если по правде, так уж приветствовать его? Государство не шибко их привечало из-за неправильного ихнего происхождения. Наоборот, при каждом случае указывало им на их место, щелкало по носу – куда лезешь со своим пятым пунктом в калашный ряд. Государство у нас строгое. Доставалось, конечно, всякому. Но нашему брату – все же особо.
Взять хотя бы недавний случай в райисполкоме, куда Нюха водил свою маманю хлопотать о расширении их жилья. Ей-богу, лучше бы не ходили. Ну, жили впятером в одной комнате. Да, тесно, удобства на дворе. Но, как говорится, в тесноте, да не в обиде. Случались, конечно, и обиды. А где их не бывает? Так нет же! Надоумили Нюхину маму умные люди, что-де пора хлопотать о расширении жилья. Многие давно улучшили жилищные условия. А вы, мадам Соркина, ютитесь скопом в восемнадцати метрах. Вам, старой большевичке, говорили умные люди, ветерану войны и тыла, дадут без всяких-яких. Мишке Пульману, немецкому полицаю, и то дали.
И Нюха с маманей, вдобавок еще ставшей
инвалидом после удаления глаза с запущенной глаукомой, дождались приема. И вот
сидят они визави с комиссией о трех членах. Тройка восседает за убранным
кумачевой скатертью столом – коренной и двое пристяжных разного пола. А Нюха и
окривевшая его матушка с черной повязкой через лицо сидят у стены, в пяти шагах
от комиссионеров. Комиссия ухмыляется, слушая Нюхино перечисление мамашиных
заслуг перед партией и страной. Им весело смотреть на евреев, которые фигу что
здесь получат, ноль шансов. Им забавно видеть, как эти трепыхаются, показывают
свою верность делу коммунизма – цирк, бесплатное кино. Евреи, а не понимают, что
надо дать за глазами хабара. Должно же ж быть у них. Евреи же ж.
Известное дело! Почему Нюха этого не видит, хоть у него оба глаза зрячие. Он,
дурачок, нервным голосом еще больше нагнетает мамашины заслуги перед партией и
народом. Комиссия с насмешливым превосходством разглядывает странных существ,
сидящих перед ними. В их глазах нет неприязни, а какой-то охотничий азарт.
Веселая такая злость. Можно сказать даже: своего рода любовь. Как у кошки к
мышам, к мышатинке.
– Мать является членом парткома ЖЭКа, – с казенным пафосом возглашает Нюха. – Она не раз приглашалась и участвовала в параде ветеранов войны на Крещатике...
– Да что вы говохите! – с комической интонацией одесских анекдотов восклицает старшой. Пристяжные улыбаются, крутят головами, оценив артистизм коренника – ну надо же, как здорово изображает ихних.
Нюхе бы дать достойную отповедь, но, как не раз бывало, наваливается на него ощущение своей бесправности, которое заставляет лишь нервничать и досадовать на себя. И он, распалясь, начинает выкрикивать последний маменькин козырь:
– На маневрах Киевского военного округа... перед войной... руку пожал ей... сам маршал Ворошилов.... Климент Ефремович Ворошилов руку ей пожал... Она медсестрой была...
– С тех пор руку не моет, – совсем избитой хохмой подъялдыкнул пристяжной справа.
Левая со смеху и вовсе упала головой на руки от остроумия коллеги. Коренной и сам беззвучно затрясся от смеха, не меняя строгого, председательского положения тела. Но в глазах у него пляшут чертенята, и губы открытого рта примеряются, как бы еще лучше и забавнее ущучить этих двух – выбор безграничный, простор для выдумки широк, потому что с этими можно не церемониться.
– Пойдем отсюда, мама, – сказал Нюха, вскочив со стула, и потянул вверх грузную свою маманю, вместо того, чтобы вступить в схватку за ее права и честь. И повлеклись они восвояси, ветром гонимые, солнцем палимые, ни с чем. А и черт с ними, с этой комиссией! Слава богу, есть крыша над головой. Нечего зариться на лучшее. И так хорошо. Бывало куда хуже.
Но обид свои они с гимном не связывали.
Троха помалу раздобрел от выпитого и уже не казался казенным человеком, никого не поучал, говорил тосты об армейской дружбе, благодарил Соркиных за месячное у них пристанище. И все ж внутри у всех осталась настороженность: черт его знает, кем он там стал. Когда жил у них, вроде свойский был парень.
Им, конечно, не впервой пировать с чужими, случалось и с антисемитами. Их угощали, пожалуй, лучше, чем своих, чтобы не держали зла, подкладывали им лучшие куски, и рюмки ставили поглубже. Иной из таких, подвыпив и расчувствовавшись от щедрого угощения, мог брякнуть даже, что ему нравится маца, она очень вкусная, и вообще он уважает ваших за то, что они помогают друг другу, не то что наш Иван. Кто ему мог верить? Пресная маца никак не может быть вкусной. Если есть у нее вкус, то только исторический, сакральный. А что «ваши помогают друг другу», шло от общего мнения, что евреи тянут друг друга, позахватывали все хорошие места, от них не продохнешь и т.п. Ясно, что гость врет в расчете на умиление, и в ответ вежливо улыбались, пряча глаза от неловкости - и подкладывали кусок посочней.
Троха был не из тех. В нем фальши не было. Ему можно было простить его казенность и секретность. Похоже, он и у себя дома встает при гимне. Такой вот торжественный человек. Что с него взять?
Когда все изрядно выпили, Нюха с Трохой, конечно, пустились в армейские воспоминания, к которым вся родня благоговейно прислушивалась.
– Совхоз «Большевик», – сказал Трофим. – Концерты наши помнишь?
Разумеется, Нюха помнил. Еще б не помнить. Шефские концерты для тружеников полей!
– Вставай страна огромная, вставай на смертный бой, – пропел он в ответ, в знак того, что помнит.
Но Трофим подхватил напев. Он не мог не подхватить заветную свою песню:
– С фашистской силой темною, с проклятою ордой.
К ним охотно присоединились все, включая бабушку. Тут их заставлять не надо было. Всякая выпивка здесь сопровождалась пением. Да и война слишком много значила для всех. Песня крепла с каждым куплетом. Особенно крепко выходил припев:
– Пусть ярость благородная вскипает, как волна. Идет война народная, священная война.
– Па-ба-ба-а! – подавал Нюха трубные сигналы, приставив кулак к губам.
Петь за этим широким столом – а Трофиму был знаком этот стол, на котором он вместе со всеми ел, пил, гладил гимнастерку, готовился с Нюхой к экзаменам – было заведено в Нюхином семействе. Народ в нем состоял не такой уж голосистый, но певчий. Нюхин приятель, оказавшись среди слаженно поющих ртов, пел вместе со всеми и принялся даже дирижировать хором полуночников.
Вот так же он, ефрейтор Карабут дирижировал хором офицерских жен, а Нюха, сержант Соркин, аккомпанировал, дуя не в кулак, а в настоящую медную трубу-корнет. Спевки и репетиции проходили в офицерском городке. Офицерские жены, что томились середь гарнизонной тоски, рады были любому развлечению. Над репертуаром Трофим думал не долго. С его тягой к торжественному, патетичному он тут же пустился разучивать с ними «Вставай, страна огромная». Главной его дирижерской краской были взлеты и замирания голосов. Делу помогла медная труба, найденная среди складского хлама, и Нюха, до призыва в армию игравший в заводском духовом оркестре, взялся на ней подыгрывать хору. Труба оказалась с норовом: время от времени у нее западал один из трех клапанов и не сразу возвращался в исходное положение, очень мешая беглости игры. Впрочем, от Нюхи особой беглости не требовалось: ему следовало в ходе песни подавать сигнал: вставай, страна огромная – татата-а-а! – вставай на смертный бой – татата-а-а! – и так далее. И затем вместе со всеми в унисон играть припев: «пусть ярость благородная вскипает, как волна». Когда наставал припев, Трофим входил в особый раж, размахивал руками широко, как при косьбе, точно перед ним стоял сводный, неохватный хор. От прилива вдохновения он бледнел лицом, точно священнодействовал. В его ушах звучал краснознаменный хор Александрова – не меньше. В своем душевном подъеме он не замечал, что у Нюхи заел клапан, и он бросил сопровождать пение.
Неизбалованные зрелищами сельские жители, битком набившиеся в клуб, внимали происходящему на сцене и не замечали неладов. Помимо «Священной войны» иных песен в репертуаре хора не было. В концерте, конечно, были еще номера. Кто-то читал стихи о советском паспорте, кто-то плясал матросский танец «Яблочко». Тот же Нюха Соркин, отложив припадочную трубу, исполнял мимические сценки. Но хор пел только одну – «Вставай, страна». В итоге оставалось недоумение: почему одну? почему эту? Созданная в трагические дни вторжения врага песня являла собой патриотический набат. Ладно бы на сцене что-то тематическое было, композиция там какая, или, скажем, юбилей войны. Ничего ж такого. А мы, знай, одно только и орем, как заполошные: «Вставай, страна!» В мирное-то время. Но никто абсурда в этом не видел. Ни Троха в своем вдохновенном полете, ни офицерши, ни совхозная публика. И Нюха в том числе. Более того, после концерта благодарные совхозники щедро угощали артистов чемергесом, белорусским самогоном, гонимым из картошки с добавлением куриного помёта – не то очистки, не то крепости ради. Может, и для дурману.
И все же Нюха вполне умел понять чувства торжественного своего дружка-приятеля, хотя не всегда их разделял. Он и сам был не лишен приподнятости. Ему ведомы были подобные духоподъемные приливы. Нечто похожее, например, он испытал в апреле 61-го, дембельского их года, когда Гагарин полетел в космос.
В тот день они с Трофимом у Нюхи в радиорелейке готовились к досрочному дембелю, к экзаменам в вуз и повторяли школьную алгебру. В том году Хрущев распорядился досрочно демобилизовать солдат последнего года службы, которые желают поступать в вузы. Они и решили поступать на пару в киевский Политех.
Сержант артиллерии Наум Соркин в апрельский тот день услышал в себе необычайный взлет душевных сил, все в нем ликовало и пело. Человек в космосе! Нюху охватил небывалый подъем духа. Ликовало все его естество. Но это было не шумное ликование, раздававшееся отовсюду, а тихое, растущее из души чувство окрыленности, гордости за человечество, за то, что он, Соркин Наум – его частица, неотъемлемая частица. Ничего подобного он прежде не испытывал. Широкое, раздольное ощущение, не бравурное, без барабанов, что-то в духе Второго фортепьянного концерта Рахманинова. Чтобы измерить степень подъема своих душевных сил, пытливому Нюхе стукнуло взяться за самые мудреные алгебраические задачи, помеченные в учебнике звездочкой, то есть особой, конкурсной трудности, которые по уму только очень башковитым. В школе он и с простыми-то задачками не всегда умел совладать. А за эти и браться не думал. А тут пошел их щелкать, как орехи. Такая сила ума в нем откуда-то взялась. Подвернись ему под руку теорема Ферма, доказал бы. Ей-богу, доказал бы! Ему, Науму Соркину, вундеркинду человечества, в тот день не было преград ни в море, ни на суше. Душа его пела радостные гимны. Не в государственном, а в вакхическом, что ли, смысле, когда опьяненная радостью душа устремляется вширь и ввысь. Впрочем, и мелодичный гимн страны, время от времени доносившийся из репродукторов, вполне вписывался в звучавшую в душе музыку. Трофим глядел на дружка, без усилий разбиравшегося со сложной алгеброй, восхищенными глазами, как если бы Нюха на самом деле был кентавром или самим Юрием Гагариным. Трохин отец, сельский учитель математики, не всегда умел с ними справиться. Нюха и сам на себя изумлялся. От полноты чувств он присоединился к песне «Широка страна моя родная», которую пел по радио народный артист Марк Рейзен с хором. И Троха не остался в стороне. «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек», – пели они, заглушая солдатскими глотками хор всесоюзного радио. А что? Им дышалось легко, дембель на носу, впереди гражданка, учеба, девушки, манящая жизнь...
Приемные экзамены в Политех они ходили сдавать в солдатской форме, в кирзачах. Оставался последний, по физике. Экзаменовал Нюху симпатичный доцент, не намного старше его годами. Роговые очки, грубой вязки свитер, без пиджака, усы подковой концами вниз. Интеллигент нового, хрущевского времени, из тех, что сидят в кафе «Грот» на Крещатике, закинув ногу на ногу, разговаривают об умных материях: Феллини, Антониони, некоммуникабельность, абстракционизм. Ни дать, ни взять – Европа. Понабрались модных слов от международного фестиваля молодежи, который после Москвы частью гостил в Киеве. Толпы народу влеклись по Крещатику за черными африканцами – тогдашней невидалью.
При виде Нюхи в гимнастерке и сапогах в глазах доцента зажегся веселый интерес, на губах подрагивала полуулыбочка, дескать, нас не проведешь своей солдатской формой – видим ты из каковских. Нюха без особых усилий справился с обязательными вопросами из билета. Но доцент, забросив, как в кафе «Грот», ногу на ногу, стал засыпать Нюху добавочными вопросами, пока не поймал на каком-то пошлом правиле буравчика.
– Что ж ты, дорогой, элементарных вещей не знаешь, – сказал доцент, вроде даже с сочувствием.
И влепил ему «трояк». А Нюхе Соркину нужна была хотя бы «четверка» для
проходной суммы баллов. С «трояком» он не проходил.
Нюха, которому уже нечего было терять, сказал:
– Эйнштейн тоже не помнил всех формул. Для этого, говорил он, есть справочники.
– Не выйдет из тебя Эйнштейна.
– Откуда вы знаете?
– Хто ж тоби дасть, Эйнштейн! – И прибавил, глядя Нюхе в глаза со значением: – Ферштейн?
И сам хохотнул от своего каламбура. Нюхе показалось, что хохотнул он как-то не весело.
Вон оно что! Нюха понял. Он все понял. Как не понять? Видать, получил симпатяга-доцент вказивку провалить Нюху. Тут не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять. Нюха был потрясен. Совсем забыл в армии, что он - особь статья: не той национальности. Расслабился там, защитник Родины.
Возвращались на Подол порознь. Трофим, успешно сдав последний экзамен, пошел знакомиться со студенческим общежитием.
Дома Нюха предстал перед своими домашними в довольно понуром виде. Грустно ему было.
– Это для нас ты вундеркинд. Для них – ты чужой! – сказала сестренка Эльза, не по годам умудренная опытом.
– Будет тебе наука, – прибавила она.
Что она имела в виду, Нюха не очень понял.
Еще больше был удивлен Троха, когда вернулся забрать свои причиндалы в институтское общежитие. Он был потрясен провалом приятеля. Он не понимал, как можно Нюху не зачислить. Все равно, что Гагарина не взять в любительский аэроклуб. Однако пришел в негодование, когда услышал от Соркиных причину Нюхиного провала. Негодовал он не на тех, кто провалил его друга, а на возмутительное мнение Соркиных, что-де завалили Нюху из-за пятого пункта. Троха прямо взбеленился: в нашей стране все равны, все нации равны, да как вы можете, как вы смеете, что вы себе позволяете!
Он уговорил Нюху поехать вместе с ним в институт читать списки поступивших. В конце концов, заболеет там кто-нибудь, передумает, да мало ли. Айда в институт!
Поехали они. Трофим Карабут нашел себя в списках. Наума Соркина в списках не обнаружилось. Был, правда, какой-то Сорокин. У Нюхи сначала мелькнуло, что они ошиблись, что это – он, Соркин. Но инициалы тоже были не его.
Среди тостов и песен, Нюхина мамаша справилась у Трофима о родителях - живы ли, здоровы? Померли оба, один за другим. Осталась хата да огород. Заниматься некогда. Засадил огород сплошной картошкой. Заслышав про картошку, вся Нюхина родня подумала одно и то же: картошка у них не заготовлена, чтобы зиму зимовать. Зимой обычно она лежала горкой в выгороженном досками углу и без того тесной их комнаты. В этом году заготовить у них не вышло. Картофельный угол пустовал. Все и подумали одинаково. Но встрепенулась только Нюхина маманя.
– Ой! Так может, продашь, Троша, нам пару мешков? – воскликнула она, поскольку была сегодня на правах бенефициантки, осыпанной цветами. – Прозевали в этом году заготовить.
– Мама! – одернул ее Нюха. Он не любил этих дел: ты мне, я тебе. Хотя и он подумал о пустовавшем углу.
– В чем дело? Мы заплатим! Как полагается.
Все в ожидании посмотрели на Трофима. И тот снова молвил туманно:
– Ну, не знаю... Может быть...
Дядя Павлик – уже на правах Трохиного соплеменника – и вовсе ляпнул нахально:
– Между прочим, мог бы подарить мешок-другой.
Он намекал на тот месяц, что Трофим прожил здесь на всем готовом. Троха открыл было рот, чтобы сказать что-то в свое оправдание, но Нюха его опередил:
– Дядя Павлик, не твое дело!
А дядя Сема, чтобы замять неловкость, завел «Роспрягайте, хлопцы, коней». Песню привычно подхватили все, включая дядю Павлика, получившего от племянничка окорот. Племянник же вдруг посреди песни блеснул остаточными абитуриентскими знаниями:
– «Учитель предлагает ученикам: "Проспрягайте, хлопцы,"кони"».
Его каламбур никто не оценил. Да и не расслышали. Песня разгоралась. А и расслышали, все равно бы не поняли. Только сестрица Эльза, сидевшая рядом, сказала ему тихо:
– Спрягаются глаголы, дорогой братец. А существительные склоняются.
– Без тебя знаю, - отмахнулся от нее Нюха. Вечно влезет, грамотейка.
– «А я пи-иду в сад зэ-лэ-э-эный, в сад крыны-ыче-еньку копа-а-ать», – ревел хор, войдя в полный голос. Трофим и тут не мог удержаться от дирижерского махания рукой.
Вот так, с песнями и тостами досидели почти до утра. Немного покемарили, кто на стульях, кто на лежанках, кто и прямо за столом, уронив голову на руки. Злополучный поросенок так и остался лежать нетронутый на противне.
Вставало солнце, и пьяный в стельку Трофим, которого Нюха сводил под руку с крыльца, вдруг остановился, торжественно воздел руку в сторону светила и, силясь что-то сказать, смог лишь торжественно провозгласить: «Солнце!» – и на секунду замер. Патетика в нем перехлестывала. Прямо какой-то Данко, Прометей, Томмазо Кампанелла.
Больше они не встречались.
Стоп! Стоп! Что это я? Чуть не забыл главное, ради чего держу речь. Как же! Разок все же пересеклись. Спустя несколько лет. Памятная вышла встреча.
Столкнулись на Подоле, у фуникулера. Нюха шел после смены из мастерских Водоканала, где работал фрезеровщиком. Трофим был с какими-то двумя товарищами, похоже, коллегами. Все в одинаковом прикиде: габардиновые макинтоши, велюровые шляпы, галстуки – советский партийный дресс-код. Нюха сразу заметил, каким окинул его Троха чужим, оценивающим, как бы от имени своих коллег, взглядом. Нюха тут же представил себе, как Трофим и его габардиновые коллеги встают при гимне, к которому, кстати, на ту пору снова были приторочены слова: «Дружбы народов надежный оплот...» и всякое такое. Трофим, сильно щурясь, стал всматриваться в Нюху, словно впервые его разглядел или вовсе видит в первый раз это странное существо. Соркин стоял в ожидании, когда Троха Карабут представит его своим спутникам. Тот не торопился, взирая на своего армейского друга новыми глазами, на его причудливый вид: на его гнедой, лоснящийся круп, переходящий не в лошадиную холку с гривой, а в человеческий торс с руками, с напяленным на него стеганным ватником, и Нюхиной головой в шапке-ушанке, на его подбрюшье с провисшими клубнями гениталий, на пышный хвост, достигавший копыт, на сами копыта, которыми Соркин цокал по асфальту в смущении перебирая ногами. В армии всего этого у Нюхи Трофим не замечал. Там не было места различиям, разве только в чинах и званиях – мундир у всех один, котел общий, нет ни эллина, ни иудея. А тут словно глаза открылись. Цивильная жизнь научила Троху отличать чужих от своих. Тем более, здесь любому было видно. Ну, как он мог знакомить со своими товарищами это странное существо? Между тем, Нюха хватился, что не сказал другу традиционное их приветствие. «Амур! Я – Дунай. Как меня слышишь? Приём», – произнес он не очень уверенно, без обычной профессиональной гнусавинки. Трофим беспокойно покосился на своих спутников. Отвечать на эти странные слова еще более странного существа? Чего доброго померещится им какая-нито конспирация, обмен паролями, тайные дела. А не отвечать?.. Нюха видел, что Трофим смущен, и дабы не показывать смущения, еще больше стал жмуриться на Нюху, как бы отгораживаясь от чужеродного этого существа, что попалось им по дороге.
Зимой, в канун того же 61-го, после отличной работы на учениях округа дивизиону была объявлена готовность №2, и они вдвоем были отпущены в увольнение в Минск. Снялись в фотоателье на память об армейской службе. Съели по сдобной булке с мороженым «пломбир» и сходили на западногерманский фильм «Пока ты со мной» с Марией Шелл и Оскаром Фишером. Красивая жизнь с белыми телефонами и сверкающими белизной ваннами, служила контрастом их серому существованию. Но они знали, что вскоре заживут красиво: Никита объявил, что советские люди через пару десятков лет будут жить при коммунизме. Под впечатлением увиденной красивой жизни Трофим послал почтой Нюхе новогоднюю открытку якобы от имени некой девушки, называвшей Нюху волшебным принцем и обещавшей встречу в наступающем году. Нюха долго и с замиранием сердца ломал голову: кто она? Всматривался, дурачок, в лица хористок. Наконец до него дошло: Трохин милый розыгрыш. Серчать на Троху было глупо. Разве не доставил он Нюхе несколько приятных часов, когда тот терялся в сладких догадках, и виделась ему при этом актриса Мария Шелл?
Соркин, не дождавшись отзыва от Карабута на свои позывные, обеими руками нахлобучил глубже на голову свою ушаночку, развернулся всем корпусом и поцокал легким аллюром восвояси.
Троха исподлобья следил, как Нюха легкой рысью удаляется по улице Жданова. Причем, не по тротуару, а по булыжной мостовой, среди машин и трамваев, сочтя себя скорее транспортом, чем пешеходом. А шаг у него, между прочим, странный: поочередно вымахивает вперед одну за другой, правые ноги, потом левые тем же манером. Никак он иноходец? Точно, иноходец!
Ну, разве мог он знакомить коллег с таким приятелем? Иноходец! Это бросило бы тень на его репутацию в их строгом учреждении. Нюха и без того вызвал у них подозрение своим дурацким паролем. Выходит, правы были Соркины, что Нюху не приняли в студенты не по знаниям, а по иной причине. Куда такого брать? Трофим и сам не взял бы его такого - иноходца!
– Что ты хочешь? Чувак растерялся, – оправдывал Нюха своего товарища передо мной после нескладной этой встречи. – Ты бы видел этих двух, что были с ним, их казенные рожи. Прикинь: как ему при них брататься со мной? Они все в шляпах, макинтошах, а я в засаленном ватнике, руки в машинном масле. Понимаешь?
Нет, не понимаю. Никак не пойму этого Нюху: блаженный какой-то, ей-богу. Помню, уверял меня после провала в Политехе, что грустно ему не оттого, что не пустили его к верхнему образованию, а что пути у них с Трохой разошлись. Неужели зависть ничуть его не брала? Поди, легче было б на душе, кабы провалили обоих. Но он на голубом глазу твердил: хорошо, хоть Троха поступил, он парень способный, у него прекрасное будущее. Не чудило разве? Мы уже видим это прекрасное, габардиновое будущее, среди казенных рыл. Не сомневаюсь, что у Трохи у самого рыло давно такое же казенное.
И все-таки скажу под конец: хорошо, что армейский приятель не признал за своего Нюху, кентавра нашего. Хорошо, что не признали его и в Политехе. Никак не мог он сойти за своего в чуждой ему системе. И поделом ему. Неча туда соваться непарнокопытным! Да еще иноходцу. У него иной шаг, иной аллюр. И тропа у него иная. Своя тропа.
И, добавлю, свой неповторимый голос.
Первая же книжка его стихов тому свидетельство.
Октябрь 2015
Оглавление журнала "Артикль"
Клуб
литераторов Тель-Авива