Александра ЮНКО
СОРОК ТЫСЯЧ БРАТЬЕВ
Искусство принадлежало народу. Утро начиналось, а вечер заканчивался гимном из чёрной тарелки. Поздней её сменила радиоточка, которая тоже никогда не выключалась. Кроме новостей, по радио часто передавали классику. Например, арию Ленского или полонез Огиньского. Ещё – песни советских композиторов и народные, как папина любимая «Ой, рябина кудрявая».
Скудость репертуара никого не смущала. И бедность тоже. Просто не с чем было сравнивать. Если на кишиневской окраине и встречались зажиточные люди, богатство никто не выставлял напоказ. Карнавальные костюмы на Новый год нередко сооружали из жатой бумаги. (Ею же обертывали невзрачные цветочные горшки, а проемы между рамами круглый год заполняли ватой с разложенными на ней ёлочными игрушками). Больше возможностей давала белая или крашеная марля.
В шестом классе я получила специальную награду за самый оригинальный карнавальный костюм, которую, в сущности, должны были дать моей старшей сестре. Это она придумала, как превратить старую школьную форму в юбку, безрукавку и шапочку, сплошь обклеенные вырезками из газет и журналов. А через год Света сшила мне мини-платье из обрезков кумача, вскладчину купленного соседями для флага. Главным украшением наряда стал белый подсолнух – вышивка «ришелье», вырезанная из порванной наволочки. И все лето я была самой модной девочкой нашей улицы.
В шестьдесят восьмом мама разыскала в Румынии младшую сестру, о которой ничего не знала с сорокового года, и съездила к ней в гости. Встреча с тётей Тамарой маму расстроила. Неужели эта глупая и жадная женщина и есть её сестра?
И все же поездка существенно пополнила наш скудный бюджет. Знающие люди подсказали, что везти туда (недорогие электротовары, механические бритвы, одеколон «Кармен» и проч.), а что оттуда. Заграничные платки с люрексом разошлись в мгновение ока, так что расходы окупились и можно было вернуть долги соседям и знакомым. А Света, пожертвовав для вояжа золотой крестильный крестик (у меня был медный), с полным правом выклянчила для себя длинный белый шарф с кистями по краям. Правда, вскоре он укоротился ровно на ту половину, из которой наша рукодельница выкроила и сшила берет-шестиклинку, украсив его помпоном.
Тому, кто не жил в эпоху тотального дефицита, трудно представить, с каким восторгом смотрели на мою сестру её сверстницы. А лицо Клавы Лившиной из соседнего двора при встрече со Светой превращалось в трагикомическую маску отчаяния.
Лившины жили в сыром подвале и сильно бедствовали. Клава пошла работать после восьмого класса и всегда старалась хорошо выглядеть. Она носила капроновые чулки, туфли на каблуках и платья выше колена, вытравляла волосы перекисью водорода и накручивала их на бигуди, карандашом «Живопись» рисовала чёрные стрелки у глаз и красила ресницы так сильно, что с трудом могла ими моргать. Всю эту красоту портил выдающийся, красный от вечного насморка нос, а о чудесах пластической хирургии мы тогда и не подозревали.
В общем, Клава возжелала берет и с молчаливой страстью пожирала его глазами. Однажды, не выдержав, она попросила его у Светы на один вечер. Но ни назавтра, ни через неделю белое чудо с помпоном домой не вернулось. Мы с мамой возмущались, и только моя сестра сохраняла удивительное спокойствие.
– Берет испорчен. Чернила, – не без лукавства объявила она. – На него вылилась целая бутылочка чернил.
– А отстирать? – ахнула мама. – А в химчистку?
– Безнадёжно, – покачала головой Света. – Зато Клава заплатила мне целых 15 рублей.
– Ну тогда… – согласилась мама.
– И столько же за остаток шарфа! – торжествующе засмеялась моя сестра.
Мы молчали, поражённые и даже немного удручённые: в семье внезапно обнаружился коммерческий талант.
А Клава уже гордо щеголяла в Светином комплекте, с которого волшебным образом исчезли следы мифических чернил. И хотя было понятно, что обмен красоты на деньги состоялся с согласия обеих сторон, мне все равно трудно было избавиться от ревности, смешанной с немалой долей зависти. Поэтому в злую минуту я за глаза обозвала соседку, почти по Райкину, Мэрилин Мурло. Обидное прозвище, как водится, моментально прилипло. И только мама, качая седой головой, ругала меня и жалела объект моего остроумия.
– Она ведь неплохая девочка. Вежливая. И семье помогает.
Я сердито насупилась, с тоской ощущая, как мгновения славы безвозвратно уходят в прошлое.
– А ты помнишь Гену Лившина? – вдруг спросила мама. – Сима как раз его кормила, когда у меня пропало молоко. А у неё было много. Так что Гена приходится тебе молочным братом.
В памяти что-то смутно забрезжило. Маленький мальчик, худой, как палец. С вечно мокрым, как у Клавы, носом.
– В шесть лет Гена умер от саркомы, – добавила мама. – Тогда отец у них и начал пить.
– Вспомнила, – сказала я. И действительно вспомнила, как хоронили этого мальчика. Тогда я впервые увидела еврейский обряд прощания – причитания на незнакомом языке, разрывание одежд и маленькое тело моего молочного брата, завернутое в саван.
Но вскоре погиб мой папа, и эта потеря вытеснила все остальное.
Теперь я другими глазами смотрела на Лившиных. Как-никак мы находились в родстве. Особый интерес, естественно, у меня вызывала тётя Сима – рослая, полнотелая, молчаливая, со скорбными бровями домиком. Её обширная грудь могла бы приютить добрую половину младенцев нашей магалы. Симин муж и отец семейства, напротив, отличался тщедушием и вздорностью характера, заметной после принятия ежедневной дозы спиртного. Ещё была бабушка, которая в тёплые дни неизменно сидела на скамеечке у ступенек, ведущих в подвал. Щуплая, как птичка, на удивление зычным голосом она окликала и задирала всех, кто проходил мимо, и старчески подрёмывала на солнышке, когда никто не появлялся в пределах видимости.
И даже с Клавой я мысленно примирилась. На самом деле она не такая уж «Мурло», с хорошей фигурой и стройными ножками. Никто не назвал бы её миловидной, но глаза у неё и без всякой штукатурки большие и выразительные. И даже нос не мешал бы, если бы не общее впечатление уныния и безнадежности. Смерть Гены словно поставила чёрную метку на всю семью. И Клава хотела выйти замуж, чтобы вырваться из проклятого подвала. Пусть носит берет и шарф, если в них она чувствует себя счастливой.
Всю жизнь я мечтала о брате. Формально он у меня был – Женя, мамин старший сын от первого брака. Но он появился на свет за 22 и женился за три года до моего рождения, поэтому был для меня скорей как дядя, да и его дети почти догоняли меня по возрасту. Ещё одного сына мама потеряла между Светой и мной. Некоторое время я воображала, что у меня мог быть брат-близнец. Как бы весело мы играли! Но это была не более чем фантазия. И Гену Лившина я тоже потеряла, не успев узнать. Так что место брата так и осталось никем не занято.
Принц датский у могилы Офелии говорит, что любил её, как сорок тысяч братьев любить не могут. Кому нужны сорок тысяч? Мне хватило бы и одного. Но «Гамлета» я прочитала через несколько лет. А в те годы только и могла с вожделением поглядывать на собрание сочинений Шекспира в магазине «Театральный» (на месте нынешнего SUN-CITY со стороны улицы Пушкина). Это был волшебный мир, от которого нельзя было оторвать глаз. Роскошные сценические костюмы на безголовых манекенах. Разноцветные парики, натянутые на безликие головы. Особенно меня интриговали розовые атласные пуанты в стеклянных витринах, готовые вот-вот вспорхнуть в воздух… Взрослых девушек как магнитом притягивали коробки с актёрским гримом и косметика. Наверно, именно там, в «Театральном», Клава Лившина покупала ленинградскую тушь за сорок копеек. И, хорошенько поплевав на твёрдый чёрный брусок, терпеливо красила ресницы в несколько слоёв, пока они не становились тяжелей, чем вороньи крылья.
МАДАМ ШПОЛЯНСКАЯ И ПОЭТЫ
Во время тихого часа в группе продленного дня с моей одноклассницы Таньки Шполянской тихо-тихо сползли вши, перебрались на соседнюю раскладушку и нашли меня. Нам пришлось пройти стрижку, унизительное мытье волос вонючим мылом, обработку керосином и вычесывание гнид частым гребнем. Общее несчастье сближает. Теперь я врала дома, будто иду в детскую библиотеку, а сама следом за Танькой шла к ее маме, которая работала в сапожной будке.
Это была единственная известная мне женщина-сапожник. Что-то вроде летчицы или космонавтки. О такой роскошной романтической профессии можно было только мечтать. Мечтать без взаимности: от крепких запахов кожи, клея, краски и дымящегося вара у меня начинала болеть голова, и я так и норовила хлопнуться в обморок.
Мадам Шполянская унаследовала будку после смерти мужа и трудилась в ней день-деньской. Обтянув могучую грудь и живот плотным черным фартуком, безостановочно приколачивала набойки, прошивала дратвой края, заменяла дырявые подошвы и красила поношенные штиблеты в яркие, радостные цвета.
Танька, млея от обожания, однажды сказала мне по секрету, что ее мама – русская графиня, она сбежала от революции и скрывает свое настоящее имя.
Я посмотрела на графиню, которая как раз прибивала оторванный каблук. Перед ней – босой ногой на картонке – сидела клиентка и болтала, грызя семечки. С накрашенных губ непрерывной лентой лезла и лезла шелуха, напоминая вислый казацкий ус с картинки Репина, мимо которой мы бегали на переменках..
- Й-и что й-он сказав? – пронзительным голосом поддержала разговор мадам Шполянская, вынув изо рта деревянные гвоздики. Один глаз у нее был стеклянный, что придавало лицу странное и несколько загадочное выражение. Она была похожа на кого угодно, только не на беглую аристократку. Правда, живых графинь я сроду не видывала.
Уловив мои сомнения, Танька торжествующе прошептала:
- Знаешь, какая ее девичья фамилия? Лейбедева!
Английский анекдот про говорящую лошадь, которая Оксфорд не закончила, потому что ее выгнали со второго курса, дошел до наших краев намного позже. Но уже тогда я чувствовала: отсутствие элитного образования или наследственного титула никак не влияет на достоинства человека.
За сущие гроши Танькина мама занималась трудной и вредной мужской работой, чтобы прокормить и вырастить детей. Правда, профессия сапожника была нужной и уважаемой. Новой обуви не хватало, чинили и латали то, что оставалось в наличии.
И еще я благодарна мадам Шполянской за то, что регулярно (чтобы не врать маме) ходила в библиотеку. Еще и награды за это получала! Первый подарок мне вручили в пять лет как самому юному читателю – лото «Сказки Пушкина»: шесть больших листов и маленькие карточки. И хотя картон был серый, а краски расплывались, игра привела меня в восторг. На обороте каждой карточки помещалось всего несколько строчек, зато картинки будили воображение. Года через два я прочитала сказки в полном объеме и даже немного разочаровалась: казалось, в них слишком много лишнего. К тому же меня обманули: у Пушкина не было сказки «Лукоморье»! За нее выдали предисловие к какой-то длинной поэме.
Детскую библиотеку №5 давно снесли, как и сапожную будку по соседству, но совсем рядом находится муниципальная еврейская библиотека имени И.Мангера. Несколько лет я выпускала здесь детский журнал, и до сих пор меня связывают с «мангеровками» самые нежные чувства.
В 90-е, когда чем только не приходилось заниматься, ремесло мадам Шполянской освоил поэт Сергей Пагын. Его обучал старый мастер-грузин. Когда жизнь вошла в более или менее нормальную колею, Сережа стал редактором газеты «Норд-инфо». Но не раз с ностальгией вспоминал пору, когда руки были заняты, а голова свободна для стихов и философских размышлений.
Однажды мы бродили под дождем по старому Кишиневу, но не слишком огорчались: дождик накрапывал реденький, солнечный, а с собой у нас была маленькая бутылочка квинтовского коньяка. На Пушкина горке стояла легкая беседка, и можно было укрыться от мороси, глядя на золоченые кресты Благовещенской церкви. В нее не раз хаживал Александр Сергеевич, сбегая с высоты и проходя мимо сложенного из дикого камня дома моей болгарской бабки Радуны.
Там я прожила первую треть жизни. И всегда возвращаюсь на родную улицу в поисках свободы и абсолютного счастья, присущих нашему нищему детству. Но ничего не нахожу. Изменилось время, ушли люди, воздух – и тот стал другим. Но порой, втиснувшись в сапожную мастерскую с парой босоножек, удается уловить дуновение давней эпохи в смешанном чаду краски, клея и вара – точно такой наполнял будку мадам Шполянской.
И после нескольких глотков коньяка на Пушкина горке просветом среди облаков явилась истина. Танька, где бы ты ни была, слышишь меня? Твоя мама не графиня, бери повыше. Она – прекрасная царевна Лейбедь, заколдованная злым волшебником в «Сказке о царе Салтане». И эту великую тайну постигнуть дано разве что любящему сердцу да поэтам под легким хмельком.
В ОЖИДАНИИ ПОЕЗДА
Эмца сидит на вокзале, по-детски болтая ногами, ждет поезда на Калараш.
Она чувствует себя неуютно. Густые непослушные волосы заплетены в тугую короткую косицу, виски стянуты. Ногам непривычно в высоких, туго зашнурованных ботинках. Рядом на скамье стоит самодельный саквояж, и Эмца крепко сжимает его ручки. Мама наказывала приглядывать за вещами, чтобы не украли. А так хочется побегать и поглазеть на все, что происходит вокруг!
Серый замшевый ослик терпеливо тащит тележку, на ней громоздится бочка, и бедняга еле плетется, понурив большую голову с длинными девчачьими ресницами.
Жестянщик в рабочих рукавицах, чтоб не обрезаться, проносит сверкающий на солнце и тонко звенящий металлический лист, а в нем, как в зеркале, отражается улица.
Вокзальный жандарм, в смешном шлеме, в мундире с начищенными пуговицами, важно вышагивает взад-вперед, выпятив объемистый живот, и свысока поглядывает по сторонам.
Вот подъехала крестьянская каруца, неторопливо вылез старый человек, надвинул на лоб кушму и перекинул через плечо десаги. Жандарм сразу приосанился и раздул щеки, даже усы у него встопорщились еще больше. Но у деревенского дядечки и документы оказались в порядке, и билет куплен заранее.
А у Эмцы билета пока нет. Кассир любезно сообщил милой домнишоаре – это она милая барышня, она! – что о-би-ле-тит ее сразу по прибытии поезда, о чем будет сообщено через станционный громкоговоритель. Деньги на проезд и рекомендательное письмо от священника мама спрятала во внутреннем кармане жакетки и для верности застегнула английской булавкой. В другой карман Эмца сама положила бумажку с кишиневским адресом старшей сестры Руси, которая давно уже зовет ее к себе.
Вот прогуливается прямая, как палка, дама в длинном платье и нарядной шляпке: газ, проволока, кружева, пучок цветов. В гимназии доамна профессоара носила такую же, только самодельную. Тогда, после войны, в магазинах ничего нельзя было найти, сами все шили и вязали, даже чулки и перчатки…
Трет шею жесткая, еще ни разу не стиранная ткань платья – оно новое, справили к отцовским похоронам, царство ему небесное. Эмца не любит траурный цвет, и без того смуглая, ей белое к лицу. А в монастыре, наверно, ничего другого, кроме черного, и не носят… Научат ее золотому шитью, и сразу заживут они лучше с мамой, младшей сестрой и братиком. Или будут ругать и бить линейкой за то, что держит иголку не в той руке? Уж ее учили-учили, но все без толку. Монашки не потерпят потакания дьяволу и выгонят ее вон. Какой позор обрушится тогда на семью!
А вот, как по заказу, устало бредут две черницы с кружкой для пожертвований. У одной лицо злющее, как у ведьмы, она за что-то ругает вторую, помоложе, и голос у нее вороний – кар! кар! Не дай бог такая попадется в наставницы, взвоешь.
Дома Эмца привыкла к свободе. Носишься как угорелая, сверкая босыми пятками, лазаешь по деревьям, срывая спелые вишни, плаваешь в пруду, не отставая от мальчишек… И никто не бросит осуждающий взгляд, не подожмет губы, не сделает замечание: распрями спину, прибери волосы, следи за своим поведением!
- Сорванец! – только и скажет с улыбкой мама. А у папы она вообще любимица…
Эмца вздыхает. Последние годы отец тяжело болел, и жили они бедно, рассчитывать приходилось только на случайные заработки матери да на то, что платили квартирующие. Но иногда заходили окрестные крестьяне, снимали шапки у порога и просили по старой памяти помочь с размежевкой:
- На вас одного надежда, домнул Кожухарев! Другим доверия нет, а вы нас никогда не обманываете…
Отец не отказывал, поднимался с постели, двигался медленно, как старик, и уезжал на целый день. Денег платили мало, чаще приносили мешок кукурузы, торбочку муки, поросенка, овцу. Какое-никакое, а все же подспорье.
Папа, папа… Эмца утирает мокрые глаза.
- Что плачешь, красивая, от какой печали? – раздается певучий голос. Прямо перед ней стоит молоденькая цыганка. – Позолоти ручку, счастья тебе нагадаю!
- И ничего я не плачу! – огрызается девочка. – Денег у меня нет, а и были бы, так не для тебя!
- Ой, глаза у тебя обманные! – продолжает петь цыганочка, тряся серьгами и приплясывая на месте, так что все ее пестрые юбки ходят ходуном. – Сбережешь медяк, и удача мимо пройдет, всю жизнь жалеть будешь!
- Мне деньги ни к чему, я в монастырь отправляюсь, - все еще шмыгая носом, объясняет Эмца.
- Богомолка, значит, - совсем другим тоном замечает цыганка, садится рядом и обмахивает разгоряченное лицо краем платка. – Шепни при случае словечко святому Николаю, пусть оборонит Флорику от лихоманки и злой доли, - и она трижды сплевывает через левое плечо, приговаривая что-то на своем наречии.
- Ладно, передам, - шепчет девочка, зачарованно разглядывая новую знакомую. – Только я не богомолка. Буду учиться на златошвейку. А потом, наверно, останусь в монастыре.
Флорика прищурясь смотрит на Эмцу и как бы сквозь нее.
- Нет, - качает она головой, и серьги бренчат в ушах, - нет, гаджа, не быть тебе монашкой. Слишком много огня в сердце. И за попа не пойдешь… А жить будешь долго, вижу детей и внуков, много горя узнаешь да и радости немало…
Девочка только рот раскрыла, чтобы расспросить подробней, а Флорика уже исчезла, словно невидимый вихрь подхватил ее и унес далеко-далеко. А, понятно, на перроне снова появился сердитый жандарм, и цыганочка скрылась от греха подальше.
Спохватившись, Эмца похлопала себя по карманам, слава те, господи, вроде ничего не пропало, а то, говорят, цыгане морок напускают, очнешься без гроша, ищи потом, свищи ветра в поле. И тут же ей становится стыдно от таких мыслей – вроде как подружились.
Она думает о Флорикином гадании. Потом рассматривает свою левую руку с обгрызанными ногтями. Такую ловкую и быструю – ну никак не мог сотворить ее нечистый! Уж скорей он постарался над правой, неуклюжей и неумелой. Шитье золотое –
дело, конечно, богоугодное, но все пальцы исколешь в кровь, да еще и монашки – кар! кар! – с линейками и проклятьями…
Из рупора на станционной крыше раздаются хриплые отрывистые звуки, сквозь них с трудом пробивается голос, сообщающий о скором прибытии поезда.
Эмца подхватывает саквояж и бегом к окошку. Кассир удивленно приподымает брови над стеклышками пенсне:
– Милая домнишоара, но ближайший рейс на Кишинев. А каларашский состав еще в пути.
Девочка решительно протягивает деньги:
– Один билет, пожалуйста. Мне в Кишинев и нужно.
1923 год. Три десятилетия до моего рождения. Моей маме Эмилии – по-домашнему Эмме, Эмце – четырнадцать лет. Впереди неизвестность. Но она уже выбрала поезд.
Оглавление журнала "Артикль"
Клуб
литераторов Тель-Авива