Валерий ХАЗИН |
ПРЯМОЙ ЭФИР |
РОМАН-БОЛЕРО
Три главы из романа |
|
Оглавление
TOC \
Смерть бариста, или Доля ангелов
Книги и башни, или «Радио Монтенегро»
Квинтэссенция, или Код номер 53
Из открытых источников, или Колодец Карампана
Новый год, или Толкование сновидений
Венецианские зеркала, или Дары Адриатики
Прямой эфир, или Праздник камелий
Смерть бариста, или Доля ангелов
Собственно, здесь можно было бы поставить точку.
Поскольку здесь, собственно, – заверяют нас – здесь-то герой и ускользнул, наконец, от смерти приметливой, успев за девять минут до взрыва увидеть себя со спины, а потом, с быстротою сна, чуть ли не тем же вечером, был перенесен по воздуху едва ли не в самое рай.
Хотя это – преувеличение все-таки.
Взрыв (сомнения – увы – развеялись вместе с дымом), утренний взрыв, разворотивший крохотную контору на окраине города, был, бесспорно, приготовлен заранее и предназначался ему. Не снулым труженикам бюро, переводчикам, но ему, конечно, – тому, кто был, однако, спасен странным образом; тому, о ком и речь, видимо.
И все же нам, пока речь не набрала оборотов, тут не ясно еще, с какой стороны рассматривать это внезапное спасение, с какой, скажем даже, точки зрения – конечной или противоположной, отправной?
Да и спасенный, похоже, не вспомнил бы – ни тогда, ни позже, – сколько раз за эти девять минут избавлением обернулось то, что казалось гибельным.
Для начала он замер, свернув в глухой переулок, прямо ведущий в бюро переводов, и мгновение не дышал, глядя вслед самому себе: зарябила в глазах зыбь теней на своей будто бы вздуваемой со спины ветровке, и словно бы ознобом мерзким обдало собственный затылок, когда стало ясно, что он видит затылок похожий, но удаляющийся, или – попросту – своего двойника, который спешит, как и он, туда же к назначенному часу, но почему-то опережает…
Не успев сообразить, развернуться или броситься вдогонку, он не расслышал и подкатившей из-за угла машины: его ткнули сзади под колено и в бок, легко качнули и затолкали в салон, стиснув руки, зажав рот… Однако воздух, судорожно втянутый внутри обеими ноздрями, как-то неожиданно успокоил, растекся в теле запахами дорогой кожи, кофейным духом, теплом табака.
«Не дергайтесь и смотрите», – приказал с переднего сиденья чужой, как бы прогоркший голос.
Скулы ему сдавили сильнее, голову повернули влево, так что через стекло едва удалось разглядеть, как дублер или клон его решительно спускается по ступенькам бюро переводов.
«Это мой человек, – проговорили спереди. – Сейчас он уйдет во двор черным ходом. И уведет остальных. Смотрите».
Приказывавший наклонил голову из-за спинки и обернулся: короткая стрижка, проседь, которую прежде не постеснялись бы прозвать «соль с перцем», степная смуглость; глаза даже не серо-зеленые, а дымно-полынные; ресницы точно присыпаны пылью; медленная улыбка азиата…
И едва машина подала назад и начала разворот – затеняемую дверь бюро тут же и заволокло клубами, пепельным и чернильным, а потом громыхнуло глухо.
«Там, в бюро, уже пусто, но метили в вас, как видите, – в голосе говорящего из-за сиденья длительнее сделалась растягиваемая, не совсем среднерусская “а”, когда свернули к центру города и хватку на руках пленника ослабили, хотя и не отпустили. – Теперь вам понятно, что они опять выследили вас и никогда не отступятся? Значит, лучше им считать пока, что они не промахнулись. А это, в свою очередь, значит, что вам нужно успокоиться и забыть о том, с кем и зачем вы собирались встречаться в бюро. Хотите, чтобы друг жил спокойно… или просто жил, – придется стать мертвым…и для него в числе прочих. И он пусть думает, что вы исчезли или, может быть, предали его. Больше никаких контактов. Смерть, как видите, бывает прилипчивой. Вы, конечно, не Салман Рушди, не Орхан Памук и не математик Перельман, но и вам надо спасаться, наконец. Поэтому мой человек изображал вас, торопясь к переводчикам. Поэтому мы здесь».
И мы здесь же вправе спросить: та ли история разворачивается перед нами, и мог ли спасаемый оказаться тем самым, о ком идет речь, если он не был героем – ни шпионом, ни киберпреступником, ни сыщиком, а только лишь (по честному слову спасителя), всего лишь литератором?
Разве можно уткнуться во что-нибудь более снотворное, чем очередная история сочинителя, да еще когда она добирается до места развязки, где он не только уклоняется от покушения, но и счастливо избавляется почти от всех земных забот?
Какая речь после этого способна двинуться дальше, в какую сторону повернуть?
А между тем нам советуют не задерживаться, поскольку именно он, спасенный незнакомцами от неизвестных, уже через пять часов (под чужим именем в поддельном паспорте) летел первым классом в сторону Адриатического моря и пытался напиться, чтобы уснуть.
И тут, наверное, потому речь не всегда поспевает за историей, что в ней, надо признать, не до конца различимы начала, и вообще неизбежны некоторые затруднения, в том числе и с именами.
Правда, и для сомнений тут тоже не остается ни места, ни времени, ибо тот, кто уносился теперь прочь от Москвы (не в рай, конечно, а в Черногорию рейсовым «Боингом»), тот, чью перелетную дремоту поминутно взрывали – словно бы толчками изнутри в затылок – два дымных раската, пепельный и чернильный; тот, кого одни поспешили, а другие отказались назвать героем, все-таки был – надо признать и это – был писателем, то есть сочинителем историй.
Всего лишь был писателем – успокаивают самые памятливые, – потому что перестал им быть очень давно, задолго до предумышленного взрыва и невольного освобождения, хотя, кажется, только благодаря повествовательному ремеслу мы и застаем его в воздухе между явью и сном.
И, похоже, правы они, напоминающие, что и покушение было не первым, и перемена имен – не последней, и погром – не единственным, но виной всему – книга под названием «Мария и Мириам», которую многие из нас еще не успели забыть. Опубликованная под псевдонимом глухим, малозначащим, она когда-то наделала немало шума, а под заемным именем на обложке, видимо, скрывался тот, о ком идет речь, и не кто иной…
Вспоминают, как будто даже русские тиражи повести быстро насытили автора почти всем, что приносит первый успех: столичное эхо эфиров в ночи, говорливый дурман аэропортов, клубные сквозняки.
И уже шли полным ходом переговоры с издателями о новых публикациях под парой свежих, изысканных псевдонимов, с последующим, маркетологически точным разоблачением их, по примеру иных популярных беллетристов; и состоялись пробные записи аудиоверсий; и прозвучали предварительные вопросы о переводах и наименовании «Марии и Мириам» на языках Европы, когда обнаружилось, что книга опасна.
Взрывоопасна.
Хотя до поры беды никто не предчувствовал: кого в те дни и ночи ясные смутили бы хамы в блогах, спам с матом, взлом электронной переписки и паролей?
Изнанка славы, говорили некоторые: изгибы века и мусорный ветер – слова порождают слова.
Но потом полились угрозы: вначале мутные – по телефонам, затем – прозрачные, в адрес тех, кто если и понимал, в чем дело, то уж точно не был к нему причастен ни сном ни духом. Письмами – и подметными, и по сети – начали вдруг забрасывать хозяев, директоров и даже рядовых продавцов книжных магазинов. Требовали прекратить продажи, изъять, а кое-где и уничтожить целиком наличествующий тираж книги, именуемой «Мария и Мириам». Угрожали ночами бессонными, подрывом бизнеса, злосчастьем в семье. И пока правоохранители законно дремали (ведь в реальности, за границами эфиров и киберпространств, еще ничего не произошло), издатели затаились, книгопродавцы взялись хитрить. Книгу от греха подальше убрали с главных стеллажей в столицах, торговлю сдвинули в провинцию либо приспособились продавать через сайты и под заказ.
Впрочем, и тогда еще не все испугались всерьез, а кое-кому удалось, с позволения сказать, чуть ли не снять второй урожай с запретного плода.
К тому же самую пытливую сыскную мысль не могли не притормаживать противоречивые или даже взаимоисключающие обстоятельства, мотивы и, следовательно, источники грозных отправлений.
Одни (преимущественно бумажные, набранные псевдославянским шрифтом) могли значительно различаться оборотами и длиною, но неизменно заканчивались требованием «очистить родниковый воздух Руси от зловонного блудословия», призывом «остановиться, пока не остановили», и были подписаны: Стражи Велеса и Луна Лель. В других, анонимных, никогда не называли повесть именем собственным, но намекали иносказательно, упоминая «буквенный шелест или бормотание бисера», от которого «небо готово обрушиться, земля – разверзнуться, горы – рассыпаться в прах». Любому (будь то продавец, читатель или хранитель библиотеки), кто самим прикосновением к книге явил бы «гордыню чрезмерную», предрекали «кару и наказание мучительные»; тем же, кто уклонился бы от скверны, а лучше того – выжег ее, обещали, что не будут они обижены «ни на бороздку косточки финиковой». И вместо подписи – Иншаллах – было последним словом этих посланий.
К тому времени автора перестали ограждать и перемены мобильных номеров: недели не проходило – и почти уже знакомые голоса снова и снова принимались вкрадчиво интересоваться его здоровьем с неопределяемых телефонов.
И совсем скоро события понеслись, словно дурной сон, накрывающий вас, если посмотреть второсортный триллер на ночь.
В Москве с интервалом дней в десять-двенадцать разгромили (практически сразу после закрытия) витрины и отделы современной прозы в трех книжных магазинах на периферии – предположительно, те секции, где могли еще оставаться (в самых темных углах каких-нибудь нижних полок) экземпляры книги «Мария и Мириам». В Северной столице отметили один похожий случай, но вспоминали еще поджог букинистической лавки и сломанную руку ее завсегдатая, младшего научного сотрудника, избитого вечером по дороге домой где-то в сквере на Каменноостровском между Большой Монетной и улицей Рентгена. Причем нападавшие в вязаных шапочках якобы не особенно усердствовали и даже не прикрывались грабежом, но, попинывая книгочея, нарочитым шепотом окликали друг друга по именам, очевидно фальшивым: Денис и Джиган. По иным же показаниям, это были Ильдар и Ильдус.
Несколько одиночных книжных погромов зафиксировали в Поволжье.
Тогда же или немного позже в красноярское арт-хаусное издательство, где только приступили к редактуре немецкого перевода, подкинули конверт с белым порошком (оказавшимся крахмалом), с письмом, проклинавшим всех, кто «бесцельно скитается по долинам словоблудия, и будет отомщен, Иншаллах, если не оставит попыток расплескивать мерзость через края из сосуда греха». На другой же день папку с текстом первых переведенных глав вернули переводчику, все файлы, включая переписку с комментариями, с издательских компьютеров удалили, и всякая связь между просветителями прервалась: переводчик, по слухам, уехал в другой город, а издательство поменяло то ли адрес, то ли вывеску.
Пару месяцев спустя в Казани среди бела дня прогремел взрыв в редакционно-издательском офисе «Русского центра», где уже завершали верстку эксклюзивного издания – билингвы повести «Мария и Мириам» на финском и татарском языках. Книга готовилась по заказу Института России и Восточной Европы на средства благотворительного Фонда татарской диаспоры в Хельсинки к юбилейному конгрессу финно-угорских и тюркских общин в Перми. В «Русском центре», не раз погружавшемся в подобные проекты, за много лет привыкли не обращать внимания на почтовый клекот и вихри враждебные и потому, даже ужаснувшись, долго еще не могли поверить в террор, но думали о чем-то техногенном, жилищно-коммунальном. И хотя ранило пятерых, ни те дни, ни наши не прибавили ясности, взорвался ли центр в Казани случайно или был подорван кем-то: ведь сам взрыв вроде бы локализовали в серверной – то есть если радикалы и злоумышляли, то не против людей, а бомбили хранилища.
Рассказывали еще (но тут и вовсе сгущается мгла почти непроглядная), что из пятерых пострадавших по-настоящему не повезло одной – стажерке-корректору, работавшей по контракту с центром не более полугода. Раны ее лечили девять с половиной недель в обеих столицах, но не смогли восстановить зрение, и ее как будто бы увезли родители домой, за Урал. Правда, про нее же говорили, что ослепла она только на один глаз, но взрыв отнял у нее дар речи, после чего она искала исцеления у знающих тайны трав и отваров, а потом скрывалась в одном из нижегородских монастырей. Молва казанская охотно приписывала несчастной и сумрачный роман с автором злополучной повести, однако сплетню опровергали в других городах: там всплывали из потемок совсем иные имена, крутые повороты.
Более или менее несомненным было лишь то, что оба они надолго пропали из виду, да и все прочее как-то угасло: двуязычная книга света не увидела, «Русский центр» притушил огни просвещения, верные сотрудники его рассеялись по стране и за границами ее.
Автор между тем неожиданно объявился в частной приволжской клинике, где якобы проходил курс детоксикации, седативной терапии и даже длительную дыхательную практику, которую никто пока не сумел ни поименовать, ни разъяснить нам толком, отчего потаенная процедура так и влетает в русское ухо неудобопроизносимым шепотком – ребёфинг.
Не исключено, впрочем, что никакого ребефинга не было, а – наоборот – состоялся там, в больничном парке на холмистом берегу, душевный разговор выздоравливающего с неким гостем, негласным поклонником его, из числа службистов или дипломатов, хотя не все, признаться, верят в такую встречу. Неужели – смущаются усомнившиеся – и туда непременно должен был с горочки спуститься какой-нибудь покровитель при тяжеловесных погонах?
Но тут, скорее, правильнее было бы говорить о дружеской беседе с давним университетским приятелем, который теперь, и навсегда уже, останется, по понятным причинам, совершенно безымянным.
Некоторые вообще уверяют, что это был целительный неторопливый терренкур под легкий, сквозящий шорох сосновых крон – сентябрьский, кажется.
Автору, во-первых, было сказано, что книгу его – многие и заслуженно – числят в ряду безусловных шедевров, а кое-кто авторитетно называет «непрерывно бьющим источником»; но, к сожалению, сегодня в России она почему-то бьет мимо цели, что ли, зато с удручающим постоянством выталкивает, точно из-под земли, недругов, и сама становится мишенью. Во-вторых, развеяны были даже тени сомнений: в дальнейшем защитить автора обычным порядком от недоброжелателей, равно как и доказательно установить последних, представлялось затруднительным. Ведь маргиналы (а возможно, и экстремисты), которым полагалось бы, по идее – по их идее, – враждовать между собой, вдруг словно бы перестали различаться в этом шуме и ярости, пусть и словесной. Разумеется, кое-где кому-то удалось нащупать зыбкие нити, протянутые в какие-то военно-исторические клубы и секции единоборств странных наименований, наподобие «Лазоревых пилигримов» или «Белых странников». Но ничего конкретного утверждать было нельзя, поскольку они представляли собой структуры текучие, а иногда проявляли то признаки неоязычества, то влияние несторианства. Другие же угрозы, отдаленно напоминавшие о фундаментализме исламском, – всего лишь притчи да намеки – были сплошь сплетены из коранических отрывков, пролегавших, по оценкам экспертов, между сурами «Женщины» и «Поэты», или поблизости. Обвинить их умелых составителей в криминале либо схватить за руку было невозможно. В-третьих (и в этом заключалось еще полбеды), все погромные эпизоды, уже имевшие место, оказывались слишком разрозненными хронологически и территориально. Все они были квалифицированы как недобросовестная конкуренция или хулиганство с имущественным ущербом. И даже в Казани все уткнулось в неустановленных лиц. Никто и ни за что не взялся бы объединить эти эпизоды в одно дело, а тем более предсказать, когда и откуда может последовать рецидив умозрительной литературной вендетты. Но главное: никто и не собирался заниматься этим всерьез. И никто (можно было ручаться) не взялся бы и в будущем.
На этом повороте беседа словно бы приглушалась в замешательстве, словно бы смешивалась с зашелестевшими внезапно верхушками сосен – однако гость сумел все же передать подопечному: с самого начала, по-видимому, над некоторыми из условно подозреваемых возвышались заступники, а то и опекуны, обремененные погонами не менее весомыми.
Печальный вывод был очевиден и произнесен (сейчас уже не угадать, кем из двоих) в виде печального каламбура: чтобы жить дальше, автору надо было хотя бы на время покинуть хотя бы какое-то из пространств – страну или словесность.
Но, как мы понимаем, оглядываясь, благородный совет цели своей тоже не достигал или запаздывал…
Выздоравливающий, конечно, тогда все еще оставался автором повести «Мария и Мириам», но писателем быть перестал.
Вероятно, он давно возблагодарил ветры перемен за то, что его не занесло в сети социальные и он не завел себе ни персональной страницы, ни блога; но те же ветра, по счастью, успели вымести из упомянутых пространств его прозаический псевдоним, нечаянно пригретый славой, так что немногие уже помнили, какое имя укрывала когда-то эта бумажная полумаска. И, похоже, задолго до блуждания в прибрежных соснах автор все для себя решил и потом от решений своих не отступался.
И, выйдя из клиники, он не только вышвырнул маску, но и лицо отвернул от литературы, с тем чтобы никогда больше не приближаться к ремеслу сочинителя.
Он оставил и настоящее имя свое (кто-то сказал: отделился от имени) и провел несколько почти невидимых лет под чужой фамилией между окраинами столиц и пригородами Поволжья, живя случайными заработками и техническим переводом, что деликатно подбрасывали самые надежные из близких друзей…
И вот теперь, когда все яснее становится, о ком идет речь, а порой можно и разглядеть, откуда она идет, – мы, наверное, будем звать его Дан.
Безусловно (и спорить незачем), имя это что-нибудь да значило всегда, заносимое веками в любое из языковых семейств. Но в нашем случае оно, пожалуй, не сможет означать ничего, кроме отзвука анаграммы, глухой перестановки инициалов, раскрывать которые мы до времени поостережемся.
Говоря короче: с этой минуты, увлекаемый нашим повествованием (видимо, бесповоротно уже), он будет Дан – пока нас не застанут там, где с ним придется распроститься.
И даже те, кто сомневается, напоминающие, что и впредь перемен имен не обойти стороной, – даже они спешат согласиться: едва спасенный Дан, стиснутый в автомобиле, лишь простонал коротко и больше не издал ни звука, и потом молчал так долго, что, кажется, заставил и спасителей своих переглянуться.
Он молчал, пока огибали центр, сворачивая на мост, переезжали на левый берег, пробирались проулками через промзону к заречным новостройкам. Не проронил ни слова, когда неторопливо высадились в тупиковом безлюдном дворе и завели его в полуподвальный офис (пустой, гулкий, влажно пахнущий ремонтом), где тут же подали белую сорочку с галстуком и попросили переодеться «для фото на паспорт, который будет готов буквально через полчаса…».
Слышалось ли Дану тогда – в сухом посвистывании принтера за дверью – затхлое шипение кошмара, от которого он должен был вот-вот очнуться, или душила мысль, какой непрочной и легковесной оказалась вся его многолетняя конспирация, вмиг прорвавшаяся от того лишь, что он поддался на уговоры однокашника и согласился прийти к нему в бюро переводов, чтобы обсудить законченный (непонятно зачем) глоссарий к книге «Мария и Мириам»?
Мы не знаем.
Зато известно, что первый вопрос его, как только дар речи отчасти вернулся к нему, был, конечно, вопрос об именах.
Смуглая рука дымноокого незнакомца протянула тугое портмоне, паспорт, билеты: через полтора часа, было сказано, у него самолет на Москву, а оттуда – в аэропорт Тивата, в Черногории, или Монтенегро, куда виза не требуется и где его ждут, наконец, покой и воля и жизнь человеческая, достойная, без страха; а имя в фальшивом паспорте нетрудно будет запомнить, чтобы по прибытии сразу забыть, поскольку там приготовлены ему и новые документы, и не один псевдоним…
И когда Дан качнулся назад и как будто снова простонал, мотнув головой, незнакомец словно бы приподнял полуприкрытые веки, и его азиатская «а», невыносимо медлительная, совсем расплылась в воздухе:
«Вы хотите быть законопослушным или живым?.. Вам повезло: гонка преследования закончена. И вообще, все кончилось, поймите. Ваше избавление уже оплачено немалой ценой, в том числе и чужой смертью. По счастью, естественной и никак не связанной с вами… В Черногории, в городе Котор, умер один русский журналист, чье место вам предлагается занять. И хорошо еще, что у вас не было романа с кокаином и к тому же хватило порядочности вести беспорядочный образ жизни… Терять вам нечего… и некого, и пересекать границы будет несложно… Держите: здесь немного наличных, рубли и евро в дорогу. В аэропорт вас отвезет другая машина. А в Тивате встретят. И все разъяснится. О вещах не беспокойтесь. И не нужно бояться…»
«И как же, – проговорил Дан, принимая протянутое, – как же прикажете Вас называть, ангел-хранитель?»
«Не думаю, – был ответ, – что Вам это пригодилось бы и что Вы вполне понимаете, о чем, собственно, спрашиваете… Тем более что Вам лучше сосредоточиться на том, как в ближайшее время Вы будете называть себя… Но если угодно… Можете звать меня Джан… И прибавлять мысленно любые имена: армянские, курдские или даже персидские – по вкусу…»
Вот почему Дан и потом не мог бы ответить себе, что это за притча с именами и не приснилась ли она... И в какой миг вернулись волны озноба от затылка к темени – не тошнотворные теперь, но пьянящие: с первым ли глотком виски в кресле «Боинга» или уже на подлете к Тивату, когда на плавном повороте открылась ему, сквозь слезу, из-под облаков, знаменитая Боко-Которская бухта, словно ангел приземляющийся, нарисованный детской рукой на старой карте; и перехватило дыхание, едва самолет нырнул широкой дугой вниз – прямо под левое, как бы расправляемое крыло этого ангела?
И еще много дней (кто-то сказал – четырнадцать) все не верилось в это – головокружительное, столь явственно обманчивое, но случавшееся точно по слову того, кто назвался Джаном…
В аэропорту встречали его ложным именем на гнутой картонке, провели к такси – молочно-кофейное в сумерках, вблизи – пропылившееся насквозь, внутри – пропахшее бензином. Недолго везли, погромыхивая и чуть ли не дымясь, вдоль посадочной полосы назад от залива и за круговой развязкой VUK Petrol проводили в «Мерседес», выкатившийся с парковки. В нем, словно в облаке, вернулись к развязке, но уклонились от моря вправо, ускоряясь по прямой, к невероятным, слоисто-зеленым предгорьям, подзолоченным закатом.
Но тут и стемнело мгновенно: редкие огни городов заслезились издалека, мерцая и как бы взбегая в горы, к чему, наверное, нужно было начинать привыкать… И к тому, что новый дом его был теперь здесь, в поселке Ораховац, который местные, как выяснилось всего через полчаса, прозвали «райским садом». И к переменчивой предупредительности сопровождающих и встречавших. И к тому еще, что русская речь вокруг то текла, то крошилась (правнуки эмигрантов? дети войны? экспаты?).
Не о чем беспокоиться, объяснили ему, можно четырнадцать дней наслаждаться самым красивым побережьем самого южного фьорда Европы, а дела дальнейшие – забота тех, кто позвонит позднее из города Котор, – отчего и не верилось в это головокружительное, охватившее его с быстротой сна точно по слову того, кто назвался Джаном…
Дом в возвышенной части Ораховца с балконом-террасой на Которский залив: два этажа рустованного песчаника снаружи и внутри – теплое свечение вечерами… Две скромные спальни, кабинет, полтора десятка неглупых книг на полках прелюдией библиотеки. Полный гардероб.
Кухня – холл – гостиная внизу. Полный холодильник.
Уборка дважды в неделю: Милица.
Дорожные карты и буклеты rent-a-car: говорят по-английски.
Мобильный телефон, пара номеров на случай и для любых консультаций: Милош или Снежана.
Словенский паспорт и права с непроизносимым именем: сплошные шипящие, троекратный стык согласных.
Медицинский полис на год и две банковские карточки на это имя: текущий счет с некоторой суммой, вторая – для будущего жалованья или гонораров.
Ipad. Wi-Fi в доме.
Ключи.
…Они всё гремели, эти ключи с тяжелым брелоком, распирали и брюки, и куртки; и Дану вспоминалось потом, как он принимался охлопывать карманы (почему-то в испуге) несколько раз – то есть всякий раз, когда ему мерещился вдруг пегий затылок Джана в ближнем мареве: с борта парома на пристани Каменари, в нефе собора Святого Трипуна возле потерявшей облицовку колонны, в кафе «Мокка» на главной площади Котора.
И невозможно было признаться себе, что всё и в самом деле закончилось и можно без конца, не озираясь, вслушиваться в этот бокельский вечерний ветер – влажно-соленый в крапчатых веерах пальм, сладковатый – в кронах сосен. И не было ответа – сколько ни щурился он, заплывая, сквозь всплеск и брызги, на облачные вершины Црквине над Ораховцем, сколько ни рассматривал из разных гаваней остров Богородицы на Скале рукотворной, сколько ни оглядывал (с моря ли, с дороги) волнообразные склоны горы Ловчен, – не было ответа, кому и зачем понадобилось сделать его адриатические дни и ночи такими невесомыми и тягучими, словно рахат-лукум.
Но уже и удивления не было, отметил он сам с удивлением, когда позвонили и сообщили, как было обещано, что наутро некто Драган Еленич подвезет его в город Котор, чтобы там заняться работой. Удивительным было сердцебиение, которым неожиданно отозвалось русское слово «работа», даже подпаленное местным смешком.
Имя же Драган Еленич было забыто быстро: за двадцать минут пути из Ораховца Дан успел узнать, что родился Драган в горах и тридцать девять лет прожил на море, отчего характер у него легкий, но изворотливый, как «Ядрански пут» – шоссе, по которому они едут; что фамилия его по-русски, наверное, звучала бы «Оленев», а по-итальянски – совсем красиво, вроде Cervio; но поскольку в Которе он – музыкальный редактор, а иногда – заместитель программного директора на радио, а заодно – старейший диджей эфира и популярной дискотеки Maximus, лучше будет звать его так, как здесь привыкли. – по начальным буквам, Ди Джей Ди Джей, чтобы отличать от других диджеев, но писать это следует не славянским шрифтом, а непременно латиницей, по-европейски, четырьмя буквами, наподобие тетраграмматона у евреев – DJDJ.
И уже в старом городе, петляя улочкой, почти знакомой, возле церкви Святой Марии или под аркой дворца Грубония, DJDJ шепнул Дану, прокашлявшись, что рабочий день (а воскресенье у него выдалось сладким) правильнее будет начать с чашечки caffee corretto и ликера «Горький лист» – но не с того, что подают туристам – с нектарами на Оружейной площади, – а настоящего, со льдом и свежевыжатым соком лимона, под местным названием «Мозги об стену».
«Если вы хоть раз поднимались на стену Йована, хотя бы до форта Пелегрина, – добавил он, – вы поймете, о чем я…»
Но это здесь, надо признать, это в нашем пересказе, когда передается лишь самая суть, все так стремительно и ясно, тогда как на деле оба пытались – весело, но не всегда успешно – найти или подобрать для разговора общий язык: DJDJ хотел освежить свой русский, Дан жадно заглатывал черногорский говор, однако на резких поворотах обоих выбрасывало на обочину американского, отчего и непросто припомнить, кто принимался хохотать первым и что именно было сказано, каким языком…
Но многое действительно начало проясняться в этом разговоре, в городе Котор, в радиостудии на третьем этаже старинного дома, то ли вросшего в бывший дворец, то ли выросшего из него. Даже слово «работа», скрученное местным жгучим акцентом…
Полгода назад умер Иосиф Кан, журналист, переводчик, автор лучших русских травелогов по Балканам, выходивший в эфир отсюда под псевдонимом Бариста.
Умер мирно, во сне, у себя дома в городке Пераст, внезапно для всех. Большая потеря.
Многие (и не одни русские), может, и не знали его книг, но любили его фирменные эссе о кофе – особенно когда он читал их сам в ночном эфире.
Многим нравились и печатные версии: немецкие, английские, итальянские – в специальных блогах на сайте радиостанции.
Конечно, приходилось ему выполнять и другие обязанности на радио, и не только в русской редакции, но главным образом это было его делом: кофейные сюжеты, экзотические рецепты, диалоги с ценителями на киберстраницах и здесь, в прямом эфире. Мало кто догадывался, что русский диджей Бариста – это литовский еврей Иосиф Кан, но смерть его для многих стала шоком.
Некоторые шептали, правда, что Иосиф убил себя сам, поскольку за полгода до ухода как будто нарочно взялся изнурять себя работой: сначала возглавил редакцию информационных программ, потом, того хуже – не переставая быть эфирным Бариста, зачем-то попросился в службу новостей, а иногда выходил и диктором по ночам. А ведь это – каторга, как известно: шесть круглосуточных смен вразнобой, ночь-утро, день-вечер, и так далее; никакие выходные не дают восстановить биологические часы – через пару недель давление лучше не мерить; все бегут из новостей, как из пекла, а он почему-то полез туда сам, без всякой нужды, с его-то здешним авторитетом…
Большая потеря.
Русские владельцы радиостанции, люди деловые, с настоящим капиталом (кофейный бизнес, прибрежные отели и коттеджные поселки по всей Черногории и в Хорватии, заводы и нефтехимия в Словении и Бог знает еще что), вполне серьезно относились к этой самой нерентабельной волне здешнего многоязычного эфира. Соображения престижа, вроде бы растущая диаспора из России, формирование культурной среды, элитных рынков и тому подобное.
Смерть Иосифа Кана, молчание Бариста в эфире – большая потеря…
И теперь хозяева (или Хозяин) предлагают заполнить, наконец, эфирный пробел: DJDJ уполномочен изложить детали и вручить контракт (запечатанный конверт, плотная бумага – не белого, а жасминового цвета и будто бы жасмином дурманящая)…
Собственно, работа та же, но условия и формат несравненно более мягкие.
Ночной эфир на русском по средам и субботам из студии отсюда: краткие новости, обзор прессы, немного музыки. Главное: каждую среду – новое эссе о кофе (не более девяти минут, примерно тысяча двести слов), ответы на звонки в прямом эфире. В четверг утром печатная версия эссе выкладывается на сайт (текст может разрастаться), с шестнадцати ноль-ноль – ответы на вопросы, дискуссия в блоге, продолжение в пятницу и субботу до полудня (можно работать с компьютера из дома). В субботу – повтор эссе из студии, ночной эфир, прием звонков. Воскресенье, понедельник – выходные. В общем, и вторник формально свободен, но к вечеру среды новый текст должен быть готов к эфиру. Через какое-то время отладят и конвейер переводов: параллельно с русским эссе должно выходить на английском, немецком, итальянском, черногорском изводе сербского – местные помогут. На здешних русских лучше не полагаться. Они вообще между собой живут не особенно дружно, а из всех эмигрантов – самые подозрительные. Да и едва ли получится сойтись с кем-нибудь из них. Лидия и Светлана замужем за местными, заняты только выживанием и семьей. Роман и Станислав – особый случай, артистические натуры, главная забота – максимально сблизить графики, чтобы выкроить общие выходные для свиданий и поездок в Европу на рок-фестивали. Ну, и в принципе, – когда тут узнают, какой дом сняли для нового Бариста в Ораховце…
Словом, самостоятельный перевод приветствуется – плюс четверть гонорара за каждый язык. Подробности, размер гонораров – в контракте, который, как принято, не видит никто, кроме финансистов Хозяина. Первый аванс – через неделю на карточке, и тогда же нужно будет приехать сюда, освоить бывший кабинет Иосифа Кана, технику, провести студийные тренировки. Через год возможен переход к большим цифровым эссе на сайте – с инфографикой, фото, звуковыми и видеовставками. Возможна и колонка в «Русском журнале Адриатики», но это, видимо, – другая история и контракт.
Здесь, конечно, никого не интересует его паспорт и никто не против называть его так, как будет предложено. Но в эфире он будет диджей Бариста или, в крайнем случае, Второй Бариста, coffee writer. Ведь живут же на свете и, кстати, неплохо живут, cognac writers и whiskey writers…
«Но ведь нельзя же, – кашлянул Дан, покачнув конверт на ладони, – невозможно писать лучше, чем Игорь Померанцев, или читать лучше, чем Максим Пинскер…»
Но, кажется, его не услышали или не поняли…
И когда конверт был распечатан к вечеру в ораховацком доме возле книжных полок – Дану и в самом деле почудилось, что знобкая волна, опять пробежавшая по затылку, вышибла из головы ликер «Горький лист» и растворилась в воздухе жасминовым духом… Еще две недели назад его смутила значительная сумма подъемных, доступная на его первой банковской карте, – размер же гонораров, прописанный в контракте (два экземпляра на русском и английском), был неприлично, несоразмерно большим. С учетом непонятных премиальных и годового бонуса он выливался в какую-то совершенно исчезающую для воображения величину, выплачиваемую за пять тысяч слов в месяц.
Никогда, ни в каком сне не могло привидеться, чтобы слово его, еще не произнесенное и не написанное, стоило бы так дорого – слово о кофе.
Вот почему иногда говорят, что здесь следовало бы поставить точку, поскольку Дан оказался перенесенным по воздуху едва ли не в самое рай, под шорох прибрежных пальм и сосен.
Но это – преувеличение все-таки, возражают некоторые и предлагают смотреть на это с точки зрения противоположной, отправной. Не могло же случиться, усмехаются они, чтобы рядом с героем не появилась женщина…
И она – спору нет – появилась: Дан столкнулся с ней прямо на пороге, когда выходил из дома погулять, по благоприобретенной привычке, к морю или в горы.
И первое слово ее, как уверяют, было вопросительным: «Ты?»
А другие утверждают, что это Дан первым выдохнул: «Ты?»
И они же настаивают, будто оба тут и назвали друг друга по именам, но здесь как раз и можно было бы поспорить, и мы – даже если бы так оно и было – все равно не доверились бы словам, поскольку, увлекаемый нашим повествованием (теперь бесповоротно уже), он должен был оставаться Даном, а имя гостьи, ее прежнее русское имя никому ничего не сказало бы – зато имя сценическое, европейское, узнаваемое поразило бы слух оперных знатоков и сделало повествование совершенно неправдоподобным.
И потому мы прекращаем споры и присоединяемся к умолчанию щепетильных: никто, напоминают они, и ни за что не мог бы поручиться, передавая разговор двоих, хотя бы и своим словами.
Но начала, надо думать, все-таки гостья (уже в доме, в креслах, после двух еле заметных глотков коньяка).
«Знаешь, я не верила, – сказала она, оглядывая гостиную, надо думать. – Мне говорили, что тебя давно… что ты приехал. Но поверить было почти невозможно. Что это ты. Пока не увидишь… своими глазами. Здесь, в Которе, сейчас фестиваль Дон Бранко – знаешь? И я приняла приглашение – в первый раз, почти напросилась… чтобы приехать самой… убедиться. Хотя это неправильно, наверное, – для голоса… перед концертом… По-моему, они до сих пор не верят своим ушам, все перезванивают директрисе: верно ли мы поняли сумму гонорара, их скромные возможности?.. Мы на яхте – встали здесь неподалеку. Концерт вечером. В церкви Святого Духа – знаешь? – кажется, по пути к вашему радио, если идти мимо музыкальной школы, к Святому Луке… В девять: Вивальди, Доницетти. Послезавтра – Триест, потом Верона. А сегодня я главным образом – Гризельда…»
«О… тогда я – принц Галеотто…»
Пожалуй, так – настойчиво, без обиняков – передают самые памятливые, как бы поражая нас хитросплетением дальних имен.
Но мы поспешим с теми, кто уклонился, не гонясь за словом звучащим, и сохранил лишь необходимое повествованию – так сказать, фрагменты речи любовников, ибо эта речь, очевидно, идет о любовниках, пусть и отдаленных.
Поспешим, даже не будучи уверены, подливал ли Дан еще коньяку в бокал гостьи. Скорее, нет все-таки.
Возможно, он и в самом деле спрашивал, по-прежнему ли немеет от напряжения палец на ее левой руке во время виртуозных арий, – и получил в ответ утвердительную улыбку. Возможно, сказал, что теперь понимает, куда и зачем она исчезла тогда, – и ответом была улыбка печальная или даже несколько фраз, оброненных в том смысле, что не могла же она, с ее-то запросами, оставаться в Москве, чтобы стать невольной создательницей или – хуже того – еще одной героиней «Поэмы без героя»… Не исключено, что и он усмехнулся, интересуясь, к какому жанру она отнесла бы сегодняшнюю встречу – дуэт согласия или дуэт разногласия?
А может быть, не было этого и говорила только она – так приблизительно:
«Помнишь, ты писал мне в Москву, что я должна забыть твое имя, как будто ты умер или уехал в эмиграцию? И вот – стоило мне вспомнить о тебе пару лет назад – и теперь ты здесь, среди пальм и сосен… Не верится. Тебе, наверное, тоже… Хотя нет, не пару лет – больше. Тогда, после той казанской истории, я как-то перепугалась и решила намекнуть ему: вот человек, необычный писатель, и хорошо было бы выдернуть его из России, спасти…Ну, просто сделать еще что-то настоящее, потому что ведь чувствовалось, что затопчут или явятся в конце концов какие-нибудь Гулкин и Закоулкин… Он тогда промолчал или сделал вид – как всегда… Странно, и ведь не скажешь – муж… Нелепое слово. Тем более здесь… Ему тут, видишь ли, принадлежит чуть ли не половина побережья: и этот поселок на горе в Ораховце, и какие-то заводы на паях с компаньонами, не знаю… Но в основном кофейная империя, хотя не очень-то я погружаюсь… Конечно, ничего твоего он не читал, но имя слышал… то есть литературное, псевдоним. Он вообще интересуется и следит за новостями… А тогда промолчал… Про нас ничего не знал, разумеется: слишком давно, другие имена, другая жизнь… Но разговор, похоже, не забыл. И вот когда неожиданно умер здесь Иосиф Кан, Бариста, – видимо, подумал о замене и вспомнил, и пазл в голове у него сложился… Мне ничего не сказал, естественно. Только потом – любит сюрпризы. А радио для него – что-то вроде любимой игрушки. Иосифа он очень ценил, иногда приглашал погостить на Кипр. Я его не встречала, правда, но пару раз слышала в эфире. Удивительный голос. Его тут любили. Говорят, он даже выучил сербский и давал публичные лекции по истории Балкан прямо-таки с черногорским распевом: собирал целые залы во дворце Гргурина или в центре Джурковича в старом городе…
И теперь, как я поняла, ты будешь Бариста… Хорошо. Твоим переездом занимался Джан, наверное? Он давно с нами, надежный, очень опытный, связи… Конечно, это не имя, а фальшивка какая-то, но бояться его не нужно, несмотря на внешность, – даже наоборот. Думаю, они все устроили, как полагается, comme il faut – правда?.. А поездку сюда, участие в этом фестивале придумать было нетрудно: женское любопытство и прочее… Я рада, что ты здесь… в безопасности. Отдохнешь, со временем поездишь, наконец… Может, начнешь писать… снова… Да и здесь очень красиво, есть что посмотреть – не соскучишься… Слава богу, уже не Россия, еще не Европа…»
«Слава богу – что? Уже или еще?»
«И то и другое…»
Эти слова, уверяют нас, произносились на пороге, уже при прощании, когда она даже как будто приподняла и протянула Дану руку – для рукопожатия ли или для поцелуя… Однако ладонь ее – напоминают щепетильные – так и застыла в полуобороте неловком, и только безымянный палец дрогнул в воздухе, а слова прозвучали совсем иные:
«Ты об этом не думал, конечно… Но тебе, пожалуй, надо обновить гардероб, хотя бы немного. Я договорюсь. Вот карточка. Через пару дней позвонит Алия из Триеста: обговори с ней время, когда будет удобно. Она сама приедет, все приведет в порядок и подберет что нужно. Сама и закупит, и привезет потом. Только не отказывайся, пожалуйста… Ты ведь не поедешь по магазинам, да здесь и некуда… И не пытайся платить – она все равно не возьмет. Просто отдай карточку. И не забывай, что все же лучше быть осторожным, понимаешь? Никто и никогда не должен здесь слышать твое имя – ни литературное, ни то, прежнее…»
«А я, – будто бы отвечал Дан, – все мучился бессонницей, все гадал, кого благодарить за адриатические ночи, какого ангела поминать? А это – ты…»
Но и тут все небесспорно. Не то, не то – поправляют некоторые – было последним словом, хотя оно тоже было об именах: якобы та, кого вскоре ожидала роль Гризельды, обернувшись, сказала:
«Все хотела тебя спросить… Теперь уже можно, наверное… Кто была эта твоя Мириам? Кого ты укрывал этим именем?»
«А ведь и она, – якобы ответил он, помолчав, – все допытывалась, кто такая Мария? Но вы обе ошибались…»
Но теперь, конечно, никто и ни за что не мог бы поручиться.
Зато мы знаем, что следующие два дня Дана взял в оборот DJDJ: навигация по сайтам, кофейные порталы, читка у микрофона и без, хронометраж, магнитные пропуска.
Опробованный на языке сербо-русско-американский коктейль, несколько звенящих капель итальянского.
Обед в «Сан-Джованни» или «Портобелло», обязательный «Горький лист» и кофе, вечером – виски, разумеется.
Кабинет Иосифа Кана, крохотный, как и все в городе Котор, но оглушительно стерильный: чистый темный стол с полукруглой столешницей под монитором, словари и справочники ровной стопой в узком стеллаже – ни канцелярских приборов, ни календарей, ни папок.
«Здесь можно было не убирать, – говорил DJDJ, подпирая дно бокала рукой. – При Иосифе было то же самое. Патологическая аккуратность. Всегда оставлял после работы голый стол и минимум обрывков в мусорной корзине. Шутил, что это единственный способ притормозить энтропию. И, кстати, поэтому тут после его смерти вышел небольшой полудетективный скандал, когда выяснилось, что пропал его рабочий ноутбук, который он иногда носил с собой туда-сюда, хотя есть и стационарный компьютер. Ноутбук не нашли ни здесь, ни у него дома в Перасте. Даже думали о полиции. Но потом вспомнили, что Иосиф собирался отдавать его в сервис – там и обнаружили. Видимо, принесут на днях…
И хотя смерти его, как здесь говорят, можно было бы позавидовать, у многих осталось какое-то смутное чувство вины, как похмелье… Как будто мы проглядели что-то вроде скрываемой болезни. Эти несуразные новостные смены Иосифа, от которых взгляд и походка у него сделались такими, словно он перестал спать, не переставая пить. Изменившийся голос. Это странное последнее эссе в праздник Камелий, которое наутро убрали с сайта… Но ведь пить он не мог – то есть не умел и не любил.
Правда, за день до смерти, после праздничного эфира, выпито тут было немало, и продолжать почему-то поехали к нему. И, странным образом, чем больше он пил (то есть по его меркам), тем как бы трезвее становился… И рассказывал что-то так весело и складно, даже лучше, чем обычно, – но теперь уже ни за что не вспомнить, о чем. И на пороге, под утро почти, зачем-то сунул мне сумку со своей фонотекой: штук тридцать дисков. То ли это был пьяный подарок, то ли, может быть, хотел, чтобы я сделал какие-то миксы – не помню. Потом посмотрел: записи разных лет, ничего особенного, классика, а под дисками – две помятые книги на русском с оторванными обложками почему-то. Что-то похожее на роман и какая-то древнегреческая дребедень, судя по имени… Как будто забыл их, что на него совсем не было похоже… Но спрашивать уже было не у кого – через день к эфиру мы его не дождались.
Тут, между нами, ходили слухи, что приедет сюда, на место Иосифа, какой-то популярный русский писатель, или наоборот – из высоколобых… Все напряглись…
Все-таки работать со знаменитостью, знаете…
Хорошо, что это – не вы…
Интересно, кстати, решили вы уже, что будет в вашем эссе послезавтра?»
И хотя этот полупьяный вопрос DJDJ задавал уже в третий раз за вечер, – Дан мгновенно кивнул, и улыбнулся почти снисходительно, и чуть ли не поверил сам себе.
Но он лгал, конечно.
Не первую ночь подряд у себя за столом в Ораховце он с ужасом глядел на свою ладонь, словно придавленную неподъемной ручкой к белым листам. Этот ужас, казалось, давно выветрился из памяти, и еще страшнее становилось от того, как быстро он вернулся и растекся по телу: ведь не могла же, бормотал он, не могла та же рука с такой легкостью выводить на контракте чужое имя из словенского паспорта – всего несколько дней назад?
Виски помогал, но ненадолго.
И тогда (по счастью, возможно) вспомнилось ему еще одно, почти забытое…
Он очинил несколько карандашей и достал свежие листы из другой пачки, и бумага (тоже по счастью) оказалась дорогой, но не веленевой, а чуть шероховатой: карандаш как будто принялся расшаркиваться торопливо, как будто нашептывал что-то, точно слуга или советник…
«Виски, коньяк или ром, – написал он, – во время выдержки в бочках теряют, как известно, не меньше двух процентов крепости в год. Мастера погребов, Maîtres de Chais, называют эту часть спиртов, воспаряющих в эфир сквозь пористые стенки, “долей ангелов”, the angel’s share, le part des anges.
Удавалось ли кому-то посчитать, какую часть крепости и аромата теряет кофейное зерно после помола? Что составляет в этом случае “долю ангелов”? И каковы они, эти ангелы?»
И мы уже не спрашиваем (или пока не спрашиваем), в какую сторону поворачивает история, и понимаем, что увлекаемый нашим повествованием Дан не был героем: ни шпионом, ни киберпреступником, ни даже сыщиком, а всего лишь сочинителем – coffee writer.
Но тут и слова не удается вставить, поскольку нам спешат напомнить, как скоро здесь должна была появиться другая женщина.
И мы не спорим: Дан чуть не споткнулся о несуществующий порог в кабинете Иосифа Кана (теперь в его кабинете), когда вошел и увидел ее со спины.
Мы сомневаемся только, следуем ли вполне за тем, как все происходило на самом деле, или нас поторапливает говорливая память Дана? Ведь любую историю можно рассказать девятью способами, но нельзя быть уверенными, не меняется ли она, наподобие мелодии, при перестановке нот или остается все той же, прежней историей?
В любом случае был полдень, кажется.
Октябрьское солнце еще успевало скользнуть в окно теплой коньячной волной – и вдруг почудилось, как будто угасла эта волна каким-то темным сполохом у книжных стеллажей – словно ветреная тень пальмы или быстрый кошачий изгиб.
И не ясно, что изумило Дана сильнее: то, что незнакомка начала отвечать на его вопрос, не оборачиваясь, по-свойски разглядывая что-то на полке, или сам вопрос, нелепо слетевший с его языка: «Вы – Алия?» Да и вопрос, говорят некоторые, почему-то сразу прозвучал на английском: Are you Ahliyah? Или это потом так всплывало в воспоминании, слилось с ее обморочной американской речью?
«Ничего не поделаешь – южная кровь, – сказала она, не оглянувшись. – А когда не знаешь, куда целиться, можно нечаянно попасть и в точку», – так и проговорила она спиной к нему… И только слегка всколыхнулось чернильным всплеском облако волос в сквозящем луче.
«Я – не Алия, sorry», – сказала она, развернувшись, полуприсев на край стола, постучав ноготками по ноутбуку, которого (можно было ручаться) не было здесь накануне.
«Я – не Алия, но вы удивительным образом угадали, попали в точку. Случайно. В первый раз такое. Об этом имени в числе прочих думали мои родители, когда я родилась… Я же говорю – кровь предков. Многих сбивает с толку. Особенно офицеров на границах. Ну, и вообще – бывают проблемы, в том числе и с именами… Моя мать была албанка, из арберешей в Южной Италии – не слышали? Католичка. А отец – сицилиец. Они были врачи, уехали в Штаты. Я родилась в Филадельфии, и почему-то им хотелось, чтобы имя дочери непременно звучало бы по-итальянски, но при этом не было итальянским.. И чтобы обязательно на А. Непонятно почему. Они отвергли даже экзотические Аннализа и Аледжа. Отец обожал Данте. И действительно был еще вариант – Алия. Как вы догадались? Но закончилось все совсем странно… Артичелла… Был говорят, под таким названием знаменитый средневековый учебник по медицине, составленный каким-то арабом-христианином… Звучит по-итальянски, правда? А на самом деле – полный кошмар. Переводится «маленькое искусство», представляете себе? В Америке еще куда ни шло, когда тебя зовут Arti, а здесь… В албанском это вообще мужское имя, между прочим, хотя и редкое… Артичелла…»
Сделала она шаг или просто по-американски выбросила вперед руку – Дан не мог бы припомнить, но зато успел увидеть ее разные глаза, и на миг показалось ему, что встречалось уже в какой-то книге описание таких глаз: один – темный, точно кора сосны, другой – влажно-серый, словно морской голыш после отлива. Смотреть в эти глаза не хотелось.
«Вы должны простить меня за вторжение, – говорила она, снова присев на стол. – У меня были ключи, хотя теперь это ваш кабинет, я понимаю… У меня есть ключи… Я принесла ноутбук. То есть давно должна была принести, но не решалась… Я здесь вообще в первый раз с тех пор, как Иосиф… Еще до Рождества, до прошлого Рождества он просил меня отнести ноутбук в ремонт – он терпеть не мог заниматься техникой. И, как всегда, чинили его так долго, что все почти забыли. А потом… В общем, я забрала его.. и вот… Удивительно, что сохранился и счет, и заказ – при здешнем-то сервисе. Но там на диске, оказывается, все было необратимо, почти ничего не уцелело – базовые программы пришлось переустанавливать заново. Как шутят прожженные компьютерщики, «мама снова стала девственницей»… Пардон… Ноутбук радийный, и его давно нужно было вернуть… Но я все никак не могла собраться… А сегодня мне сказали, его можно отдать вам… для работы… Точнее, DJDJ мог бы и сам передать, конечно, но я все-таки решилась подняться… и зайти… взглянуть…»
И здесь, похоже, Дан увидел или понял, что именно рассматривала на стеллаже назвавшаяся Артичеллой – третью полку сверху. Странным змеинообразным рядом выстроились на ней сувенирные, необычных форм, смешные спичечные коробки, которые он не осмелился тронуть из уважения к памяти хозяина: Casino Royal из Венеции, Пизанская и Эйфелева башни, Empire State Building, разумеется, и что-то еще, малознакомое…
И, поймав его взгляд, как будто бы улыбнулась назвавшаяся Артичеллой:
«Это мое… То есть наше. Было наше. Детское увлечение, можно сказать. У меня их несколько сотен, отовсюду, очень разные, даже в форме шара… А Иосифу нравились такие – в вертикаль – здания и башни. Он шутил, что надеется дожить до времени, когда кто-нибудь догадается соорудить для туристов коллекцию башен Котора. Мы всегда искали их там, где бывали: в отелях, ресторанах – в разных городах… Устраивали что-то вроде детектива или веселого сыска. И я старалась привозить ему из поездок… Знаете, еще за пять минут до вашего появления я собиралась их забрать назад… А потом почему-то захотелось оставить… как есть… Но вы не должны сердиться, что я вошла… вот так. Вы уже поняли, наверное, что Иосиф и я… И что меня, правда, всегда пускали…»
«Ее, правда, всегда пускали, – усмехался тем же вечером DJDJ, разглядывая сквозь бокал задымленную рустовку в углу “Портобелло”. – Всегда и всюду, кроме студии во время эфира. Хотя иногда она бывала и там, не в мою смену: сидела зачем-то рядом с Иосифом, а ведь по-русски совсем не говорила. А со временем обзавелась и ключами, и магнитным пропуском. Это же не Америка и не Италия. Иосифу многое прощалось… А тут… настоящий роман, знаете ли, при такой разнице в возрасте… И ведь давно, уже и не вспомнить, когда у них началось. В Черногории это уважают. Она и встречала его нередко по утрам после ночных эфиров, и в кабинете у него засиживалась. И ему нравилось, похоже. Он говорил, Arti – по-литовски значит “около, рядом” и не уставал придумывать ей всевозможные двусмысленные прозвища на разных языках, вроде Arti Crafty, или Arti Mighty, my cup of tea, и тому подобное. Последняя любовь, так сказать, – с каждым днем все нежней и безнадежней… Правда, меня, честно говоря, иногда начинало подташнивать… Все-таки остаешься мужчиной, пока у тебя есть тайны от женщины… Она хороша, конечно, вот только глаза… Если бы я обладал пером нашего несравненного Милорда Павича или был хотя бы coffee writer, как вы, – сказал бы, что оба глаза у нее глядят внутрь, но в разные стороны: серый – на север, а карий – на юг…
…Понятия не имею, чем она занимается. Однажды слышал что-то про антропологию в Базеле и этнографические экспедиции, но, по-моему, это – пурга, как говорят русские. Слишком много свободного времени и денег, слишком много путешествий. Там была некая загадочная история с ее родителями – Иосиф намекал. Они якобы погибли в автомобильной катастрофе в Нью-Джерси. Но так как оба были геронтологами, а до этого поставили на ноги какого-то таинственного нефтетрейдера, – бездетный магнат в благодарность будто бы взял осиротевшую дочь обожаемых врачей под опеку: обеспечил ей не только образование, но и приличный пожизненный доход… Я не очень верю в такие истории, но подозреваю, что в Париж, Флоренцию и на Маврикий они с Иосифом ездили на ее деньги. И кажется мне, что если и был там, в американской юности, какой-нибудь провинциальный дядюшка Дональд или Гумберт, то родители-геронтологи тут совершенно ни при чем, хотя не мое это дело…
…И в Китай – вспомнил – они ведь собирались вдвоем поехать еще и в Китай, и было много разговоров. Мы, кстати, и заспорили об этом с Иосифом на той попойке, после праздника Камелий. Я вспомнил. Меня тогда удивило еще, что ее не было у него дома в Перасте в ту ночь. А с ним мы повздорили – не всерьез, естественно, а в полупьяном запале – и все из-за его пресловутого последнего эссе. Оно ведь и в самом деле оказалось странным, озадачило всех.
Единственный текст – единственный за многие годы, в котором не было ни слова о кофе. Когда он прочитал его в микрофон со своей всегдашней улыбкой – я просто не поверил своим ушам и не знал, что делать… Какие-то непроизносимые китайцы, старинные книги, тайники в башнях – черт знает что, ни слова о кофе. Получалось, что Иосиф сам, по собственной воле и непонятной причине, зачем-то развалил в прямом эфире многолетний контент и нарушил условия контракта.
И потом, ночью у него дома – уже разгоряченный, конечно, – я набросился на него: к чему этот восточнокитайский бред, не заморочила ли его красотка Арти и что теперь будет с нами и с “Радио Монтенегро”? Но, честно сказать, до сих пор не понимаю, было ли мне тогда страшно за него или весело?
А ему было весело: в кофейном дыму, смеялся он, растворяется даже туман китайской мысли, и он готов хоть сейчас хоть на спор придумать не меньше пяти поворотов, возвращающих эту мысль к исходной точке… Но больше всего (тут я не очень отчетливо помню) его занимало, отчего в Китае на протяжении сотен лет так любили прятать книги в стенах башен – ведь там они не теснятся, башни, как в Европе, и не образуют замков и крепостей, а возвышаются одиноко. Какой смысл, шептал он, делать тайное настолько явным? Не значит ли это одновременно утаить и указать, намекнуть заметным на незаметное, привлечь знающих и отвести непосвященных? Что-то в этом роде… И усмехался: сколько башен пришлось бы обыскать в городе Котор, если б кому-нибудь вздумалось здесь последовать примеру китайцев?
И тогда я без шуток испугался, не случилось и в самом деле чего-то ужасного, не просквозило ли мозги Иосифа нашим бокельским ветром, как бывало не раз со многими чужаками?
Не обижайтесь… Тут с каждым годом все больше туристов и экспатов. Но у нас иногда говорят (не обижайтесь!), что жить в Которе по-настоящему может только тот, кто родился на заливе, в Боке. А чужеземец не способен долго выносить город, где все двоится и ничто не надежно – ни вверху, ни внизу. Ведь вы уже знаете, наверное, что в церкви Святого Луки пол выложен из могильных плит и два алтаря – католический и православный, а в русле Гурдич у Южных ворот не течет своей воды, но только заемная, по сезону: то пресная с гор, то – соленая, морская? А не слышали, что Часовую башню на главной площади, мимо которой мы ходим каждый день, одно землетрясение сначала качнуло вбок – к морю, на запад, а другое – через сто лет – поставило на место?
И, признаться, мелькнула у меня в ту ночь мысль, не вознамерился ли уже город Котор прогнать (как многих чужаков когда-то – не обижайтесь!) – выдавить, словно русло Гурдич, и русского Бариста, литовского еврея Иосифа Кана и его американскую подружку?
…И даже вроде бы легче сделалось на сердце (стыдно сказать!), когда он сунул мне перед уходом эту сумку с дисками и пробормотал под нос, будто собирается переезжать… или «собираемся» – сказал он… Не помню…
…А зачем она соврала, что сегодня заходила в кабинет первый раз, – не знаю.
Она ведь всем рассказывала (и теперь рассказывает), что хотела бы сделать книгу: собрать эссе Иосифа, лекции, воспоминания… И ей дней через девять уже отдали почти все бумаги и книги (то есть почти все, что было на английском): мы вместе и разбирали их в кабинете. И позднее, примерно через месяц после его смерти, она приходила несколько раз – и ее пускали, как обычно, жалели… Брала у меня записи разных лет, что-то копировала из большого компьютера. Да, собственно, и секретов никто не делал, ведь все было опубликовано – и не был же Иосиф ни шпионом, ни киберпреступником, в конце концов…
Вы же видели: у него и пароля не было на компьютере, и остались только справки, старые эссе и переводы…
И все же напрасно, кажется мне, вы так упорно отказываетесь послушать его записи. Все-таки слова написанные, и речь звучащая (особенно его речь) – это стихии разные, будто разные воды: морская и дождевая – сказал бы я, если бы у меня был талант Милорада Павича. Хотя, наверное, понять вас можно… Кому же хочется быть вторым? А от интонаций его отделаться трудно – слишком уж заразительны. Si puo capire, как говорят итальянцы.
А вот книжки, которые он забыл в сумке, я, пожалуй, отдам вам. Чего им пылиться у меня? Ей они ни к чему, а я все равно не смог бы читать их по-русски. Возьмете?»
И мы не станем спорить, из лени или из вежливости Дан кивнул, а не пожал плечами.
Но готовы ручаться: и сам он не вспомнил бы, когда последний раз хохотал так смачно – до слез, до хруста в затылке, – стоило только дома в Ораховце достать из пакета эти книги – распухшие, побуревшие, как бы выдранные из своих обложек, но сохранившие титулы. Первой оказалась знаменитая «Онейрокритика» грека Артемидора Далдианского, прямо-таки истерзанная карандашом – самый полный и самый древний сонник Европы в классическом переводе Гаспарова. Второй была – очевидно, пиратски изданная, но так же исчерканная – повесть «Мария и Мириам»…
А вот почему мы вспомнили об этом так – здесь и сейчас, – сказать затруднительно. Наверное – возможно, – все могло бы прозвучать иначе, каким-то иным из девяти способов, но при этом нельзя же было оставаться уверенными в том, что история не поменялась бы тогда, наподобие мелодии при перестановке нот.
Ведь нам – признаемся – не позволено ни объяснять, ни вмешиваться, а только рассказывать.
И к тому же до сих пор не ясно, сколько пролетело (дней или недель?) после этого дара, случайного и напрасного.
В самом деле приезжала из Триеста Алия: дважды – почти не видимая из-за выгружаемых бутиковых коробок; деликатная, но непререкаемая, как улыбка стюардессы, ладонь медсестры. И Дан не успел заметить, когда гардероб начал обдавать его, открываясь, каким-то душистым итальянским полушепотом и когда его перестало раздражать собственное отражение в зеркале.
Как будто растворился и узел между лопатками при вдохе – там больше не запекался фантомным сгустком ничей взгляд в спину. Пропала привычка оглядываться. В каждом седом черногорце перестал мерещиться Джан.
Прямо в Ораховце опробованы были, кажется, все разновидности домашней сливовицы: двумя рюмками, после уборки, чуть ли не каждую неделю его угощала Милица с печальной улыбкой и непременными новостями от младшей дочери, которая неудачно вышла замуж за русского бизнесмена.
И каким-то трогательным – сливовичным – осенним отблеском начали отражать залив дворцы бокельского побережья, когда-то выстроенные воинами и мореходами в вековых – видимо, венецианских – грезах.
Перестали удивлять здешние полудеревенские музеи, но все подозрительнее поглядывали окаменевшие ангелы из-за каждого угла: с барельефов баптистериев и фамильных гербов, с реликвариев и кафедральных фронтонов. И опять же не ясно, когда он догадался, что все они на одно лицо, а потом и вспомнил, где встречал это лицо: неподалеку, на полу римской виллы, раскопанной археологами в городке Рисане, полулежал на вспухших крыльях мозаический Гипнос – одутловатый, забывчивый бог сновидений, спустившийся сюда на две тысячи лет раньше.
И уж, конечно, нельзя посчитать, сколько раз с тех пор он проговорил в нависающую слева слоистую тень микрофона: «В эфире – русское “Радио Монтенегро”».
Мы не знаем даже, когда он произносил это, не веря себе, и как часто – не слыша себя. Некоторые вообще сомневаются, мог ли тот, кого мы условились называть Даном, говорить или читать вслух вот так – в черную дыру, не понимая, слушает ли его хотя бы одна живая душа.
Но как раз над этим, подсказывают нам, он и размышлял, спускаясь однажды по улочке Занатской к Святому Луке. Он искал сходства и различия. Похожа ли, спрашивал он себя, речь сочинителя, уплывающая в эфир (пусть и на определенной волне) и тонущая в молчании безграничных пространств, – похожа ли на его же речь в те минуты, когда он толкует сам с собой? Ведь тут, собственно, любопытно даже не то, о чем речь, а то, кто это и с кем, собственно, разговаривает?
Здесь он повернул направо, обогнул дворец Ломбардич и возле знаменитого фонтана Карампана увидел ту, что представлялась Артичеллой.
Не фонтан, а колодец, поправляют внимательные, да и тот – декоративный; и поначалу, кстати, в глаза ему брызнуло всплеском линий и черточек, как бывает, если проснуться внезапно: петлистая вязь прославленной решетки, ломаный росчерк зонтика-трости над брусчаткой, и только потом – полуизгиб руки и откинутый ветром лососевый редингот.
Артичелла, облокотившись на крохотный барный столик у колодезной ограды, улыбалась так, как будто давно заметила его на площади:
«В Которе не назначают свиданий, знаете? Не потому, что город маленький, а потому, что он, как говорят, сам решает, где устроить людям встречу… Я уже начинаю верить в это. Но сегодня просто полный Голливуд, шоу Трумэна. Лучшего места не придумаешь. Вот в этом дворце за вашей спиной довольно долго располагалось русское посольство. А колодец когда-то был единственным источником пресной воды, главным местом свиданий, естественно, и вообще источником всего: городских сплетен, романов, интриг – особенно при венецианцах. Представляете, сколько кровавых ладоней и губ любовников было обмыто под его водой?
Но здесь, между прочим, не любят, когда туристы спрашивают, где фонтан – Fountain Karampana… Предпочитают местное словечко česma – “колодец” или “ключ”: Česma Karampana. Очень гордятся и не хотят помнить, что позаимствовали слово у ненавистных турок, а те, в свою очередь, у еще более ненавидимых персов… Занятно.
Правда, мы с Иосифом никогда не встречались здесь. Если он затевал очередное странствие по башням Котора, ему нравилось начинать за церковью Святой Марии – знаете? – с восьмигранным барабаном под куполом, рядом с вами – местные зовут ее Озанной. Или наоборот – из другого угла города, самого глухого: от венецианских казарм у Южных ворот… Хотите, проведу вас каким-нибудь маршрутом, если есть время?
А потом предлагаю выпить кофе. Такого вы не найдете ни в одной кофейне или кондитерской – ни здесь, ни в Италии… Разве что в Австрии, может быть… Возле казарм, у развалин францисканского монастыря (там еще спа-салон), давно живет один русский художник… бывший художник – очень хороший, но совершенно безнадежный, совсем спившийся, к сожалению. Мы заглядывали к нему изредка. Как будет по-русски Бенджамин? При мне Иосиф называл его Бен – для простоты, чтобы я не запуталась в цыплячьих русских суффиксах… Шутил, что в Которе обитают два главных бариста Европы: один – эфирный, то есть он сам, другой – земной. Он считал, что Бен готовит лучший кофе в мире. Не пресловутый средиземноморский, для туристов, куда бросают все подряд – гвоздику, корицу, анис, – а каждый раз что-то удивительное. Кофе-карамель, например, который варят на растопленном сахаре, а потом добавляют ром… Не пробовали? А ведь бариста полагается это знать…»
И тут лень или вежливость взяла верх – мы опять не будем спорить, но, пожалуй, и притворяться не станем, будто не догадываемся, почему он спросил себя: не слишком ли много в городе Котор даров – случайных и напрасных?
Нет смысла и удивляться, как удивился DJDJ, когда через какое-то время Дан неожиданно попросил его принести аудиозапись последнего эссе Иосифа Кана.
Письменный русский оригинал его, понятное дело, не сохранился: ведь текст велели удалить с сайта на другой же день, а переводов никто и не делал, естественно. Но звуковой файл DJDJ раскопал в своих цифровых кладовых.
И хотя Дан, разумеется, прочел к тому моменту почти все эссе Иосифа Кана, помнил его любимые повороты в них, опознавал ритм и слог, идеально пригнанные, словно вдох и выдох, – его собственное дыхание вдруг затрепетало, сбитое неким порывом, когда он в первый раз услышал: «…как обычно, в этот поздний час с вами я, диджей Бариста, в прямом эфире “Радио Монтенегро”»...
Эти смолянистые гласные Балтики, как бы охрипшие в дымке Балкан, почему-то заставили Дана снять наушники, выдернуть из компьютера штекер.
Захотелось, чтобы голос Иосифа заполнил целиком – из угла в угол – когда-то занимаемый им кабинет:
Согласно традиции, первым учеником великого Лао-Цзы был некто Инь Си, начальник западной пограничной заставы, прозванный Гуань Инь-Цзы, то есть «мудрец Инь с заставы». Будто бы именно по его просьбе Лао-Цзы, когда ему был восемьдесят один год, и написал Дао Дэ Цзин, где изложена суть даосского учения. Третий или четвертый век до нашей эры – такова современная датировка этой величайшей книги, складывающейся из коротких поэтических чжанов, как бы «зерен» учения, общим числом восемьдесят один (девятью девять). Однако обстоятельства ее появления и авторство Лао-Цзы исторически не установлены.
Другая легенда сообщает, что спустя почти тысячу лет, в середине восьмого века нашей эры, Лао-Цзы явился во сне даосу Тянь Тун-сю и сообщил, что в одной башне спрятан другой священный текст, сочиненный уже самим Гуань Инь-Цзы. Якобы прямо во сне Лао-Цзы указал и место в стене, где спрятан текст. Правда, различные изводы легенды расходятся в отношении здания с тайником: по одной версии, это было жилище самого Лао-Цзы; по другой – дом принадлежал роду Инь Си, по третьей – это была башня той самой западной заставы, начальником которой служил Гуань Инь-Цзы.
Как бы то ни было, даос Тянь Тун-Сю немедленно пересказал свой сон блистательному императору Сюань-цзуну (сроки его правления известны: 712–755 годы). По его приказу посланцы вскрыли стену и обнаружили в указанном месте книгу, названную позднее именем легендарного автора – «Гуань Инь-Цзы». Так даосский канон обогатился чрезвычайно оригинальным произведением, хотя в наши дни считается, что подлинный текст Гуань Инь-Цзы был утрачен еще в древности, а доступный сегодня памятник, состоящий из девяти глав, записан не ранее одиннадцатого века.
Что здесь изумляет и что утешает?
Головокружительное переплетение культа скромности с культом книг. Оказывается, величайшая книга создана величайшим учителем не иначе как по просьбе его ученика. Ученик же, в свою очередь, тоже сочиняет священную книгу, но не отправляет ее в естественное путешествие к читателю, а утаивает, обрекая себя на безграничное забвение. Спустя тысячелетие Учитель навещает одного из своих бесчисленных последователей в стране грез и великодушно открывает тайную книгу, но не свое сочинение, а труд первого ученика, Инь Си – как бы соединяя тем самым сквозь толщу времен руки обоих. Наконец, сновидец-даос не пытается завладеть книгой-сокровищем или присвоить себе ее авторство, но смиренно доносит о своем открытии императору.
Не менее головокружительна почти божественная доверчивость императора и его же решительность. Ни грана сомнений, никакой веры совпадениям: нимало не медля, он отправляет людей туда, куда указано, и находит то, что было обещано.
В Поднебесной никого не удивишь книгой в стенном тайнике или вещими снами. Однако именно в «Гуань Инь-Цзы» идея неразличения сновидения и яви (также не новая для китайской литературы) впервые получает совсем уже головокружительное завершение. Здесь утверждается, обосновывается и иллюстрируется порождающая, формообразующая, творящая сила сна. В главе шестой, например, говорится: «Мирские люди различают свою боль и боль, испытываемую другими… Но и во сне человек тоже различает свою боль и боль других людей, видимых им в сновидениях… Но кто же здесь “я”, а кто “другие люди”?.. Кто же здесь спит, а кто бодрствует?..»
Возможно, именно эта сила делает исторические лица предания неотличимыми от лиц легендарных. С одной стороны, император и слуги его, взламывавшие стену, летописно бесспорны. С другой – Лао-Цзы и его ученик с пограничной заставы, прозванный Гуань Инь-Цзы, – не более (но и не менее) достоверны, чем Пифагор или Христос. И, наконец, где-то, в каких-то звенящих пространствах меж этих сфер, воспаряет скромный информатор императора, даос Тянь Тун-Сю, оставшийся в истории исключительно благодаря тому, что его посетил во сне мифический Лао-Цзы с известием о потаенной книге.
Когда оглядываешь эту историю в ее обратном, так сказать, хронологическом порядке, невольно утешает надежда на то, что все ее герои рано или поздно окажутся персонажами одного сновидения, которое пока еще (слава небесам!), пока еще длится.
И, может быть, правы те, кто уверяет, что пролетело после еще сколько-то дней или даже встреч у колодца Карампана, и самым острым воспоминанием до времени оставалась не береговая панорама Котора с бастиона и башни Контарини, а кенийский кофе с кайенским перцем на кончике ножа…
Но так ли это – мы не знаем.
Книги и башни – напоминают нам – не выходили у Дана из головы, пока не промелькнул вдруг (хотя и не ясно, когда) очевидный, но странный вопрос. Настолько очевидный, что было странно, отчего Дан не задал его себе раньше.
Почему, спохватился он, в компьютере самого Иосифа не осталось ни текста этого китайского эссе, ни каких-либо следов, ведущих к нему? Ведь в архивах Иосифа царил идеальный порядок, и не составляло труда найти там прежние его работы: и оригиналы, и переводы, и черновики, и справки. Конечно, эта пятиминутка была ни на что не похожа: Дан попытался представить себе, как она появилась на свет – точнее, всплыла из небытия, чтобы стать звуком (благословен будь DJDJ и его киберпогреба!) – и вопросов становилось все больше.
Что-то же – терзал себя Дан – что-то же подтолкнуло Иосифа к тому, чтобы перед праздником Камелий рассказать слушателям «Радио Монтенегро» именно эту историю, в которой не было ни камелий, ни привычного праздника повествования, и – главное – ни капли кофе?
Значит, он думал о ней, наверное, не один вечер, копался в книгах, блуждал по сети. Скорее всего, набросал два или три варианта, распечатывал, правил. Потом – неизбежно – набрал и снова распечатал окончательный текст, накануне отправил электронную версию обычным путем через внутренний шлюз на сайт, вышел по графику в прямой эфир и зачитал его. После чего вернулся домой в Пераст, через пару часов принял гудящую компанию сослуживцев в ночи, а еще через день заснул и не проснулся…
Где, недоумевал Дан, следы этой работы, и что же произошло после того ночного эфира?
Либо Иосиф почему-то предпочел готовить свое последнее эссе на личном ноутбуке, который Артичелла вернула девственно чистым, либо, если он все же трудился как обычно, кто-то старательно затер плоды этого труда не только на студийных серверах, но и на большом компьютере в его кабинете…
Но зачем? Кому и чем могла навредить эта тусклая притча, эта невинная (пусть и холодноватая) сказка о страже западной заставы? И почему оставили нетронутым все остальное?
Или не оставили?
Или – хуже того – не разыгралось ли попросту воображение, сотканное из той же материи, что и наши сны, – и тут вообще не случилось ничего, кроме банальных технических сбоев, ошибок или вирусов?
И теперь – здесь и теперь – не все ли было, в сущности, равно?
Может быть, поэтому – подсказывают нам – и не стоит изумляться так, как изумился вскоре DJDJ за столиком в «Портобелло», когда Дан снова принялся расспрашивать его о последней вечеринке в доме Иосифа. Нельзя ли, – настаивал он, почему-то отодвигая виски, – нельзя ли припомнить точнее, что рассказывал Иосиф о башнях Котора или иных башнях – что именно, какими словами?
Но как ни стремились оба навстречу друг другу сквозь ломкое крошево языков, – ничего нового Дану услышать не удалось.
DJDJ добавил только, что Иосиф, каламбуривший на каждом шагу, рассуждал долго, а закончил (по-английски, кажется) чем-то вроде этого: башни Китая, рассмеялся он, эти одинокие великаны, не заселены привидениями, как в Европе, но сами могут обступить ваши сновидения наподобие призраков – not haunted but lonely haunting giants, dreamy high towers…
Вот почему некоторые говорят, что нам позволено только рассказывать, и по той же причине (согласимся, пожалуй), очень скоро все это само собой начало забываться или казалось забывающимся.
В самом деле, что особенного было в том, что Иосиф Кан увлекся даосами и ему не терпелось поделиться с кем-то некой мыслью, находкой, метафорой? И если в речах Артичеллы и DJDJ обстоятельства места и времени совпадали не всегда – что с того? Много ли толку было в том, чтобы разыгрывать Шерлока Холмса на пустом, то есть совершенно опустевшем месте, в этих давно прошедших временах?
Вот почему – само собой – все стало забываться довольно быстро.
Правда, иногда, надо признаться, когда случалось Дану, по привычке вернувшейся, нарезать круги возле стола в кабинете и на глаза ему попадалась коллекция башен-коробков на третьей полке – в памяти всплывало: lonely haunting giants, dreamy high towers…
И почти всякий раз (согласимся и тут) он спрашивал себя: если в странствующей душе Иосифа жил, судя по всему, поэт, почему он не оставил ни одной стихотворной строчки ни на каком языке?
Так было и в тот вечер, когда бокельский ветер набрал достаточно ноябрьской силы, чтобы продуть самые изогнутые улицы в городе Котор, и завывал за окном особенно заунывно. Накануне Дану пришлось просмотреть наспех тексты почти всех эссе Иосифа. Ему хотелось убедиться, что его не забросит на тропы проторенные. Он думал об истории кофейных табу – о приключениях кофе на границах языков и цивилизаций. Например, о том, что Православная церковь Эфиопии запрещала его прихожанам как напиток мусульман примерно в то же время, когда в Оттоманской империи кофе не был дозволен мусульманам, а в других землях Ислама его проклинали как зелье еретиков-суфиев…
Ветер выл.
Дан шагал из угла в угол. Остановился у стеллажа, долго глядел, как бы не видя, на собственное отражение в стеклянной дверце. Зачем-то открыл ее и начал машинально передвигать с места на место коробки-башни: Empire State Building, La Tour Eiffel, Torre di Pisa – и тут мизинец его ткнулся в блеклый коробок кирпичного цвета – нечто вроде китайской пагоды.
Ветер затих, «пагода» упала – и Дан с изумлением услышал не сухой спичечный шорох, а глухое погромыхивание внутри.
…dreamy high towers… – ухмыльнулся он, достав и покачав коробок над ухом: в нем что-то снова гулко перекатилось.
…high towers… high towers… – почему-то не переставал шептать Дан, выдавливая внутреннюю часть коробка: там, на шершавом донышке, покачивались два крохотных винтика с потайной головкой и крестообразным шлицем.
От ветра ли – от нового его уханья за окном – вздрогнул Дан или от собственной мысли – трудно сказать. Ясно только, что в следующее мгновение он сделал несколько странных вещей: зажал коробок в кулаке, закрыл дверцу стеллажа и снова посмотрелся в стекло, бросился к двери кабинета и запер ее. Опустился на колени перед столом.
Конечно, он никогда не видел этих винтиков раньше, но в ту секунду, стоя на коленях, покрываясь испариной, он, кажется, уже знал, откуда они – знал и боялся угадать. High towers, вспомнил он, встречались ему сотни раз в компьютерных инструкциях и технических паспортах: кроме известного шрифта, некоторые компании называли так большие вертикальные системные блоки.
Он положил коробок на пол, потянул на себя колесную платформу с блоком, повернул его, насколько возможно, по дуге и изогнулся от нетерпения: в угловых гнездах задней стенки, вверху и внизу – по диагонали, не хватало двух точно таких же винтов…
О том, чтобы бежать на второй этаж, в техническую службу, за отверткой не могло быть и речи.
Быстро, как только мог, он выдернул провода, выкатил компьютер, схватил со стола разрезной нож и кончиком его принялся выкручивать винты из корпуса. Руки его тряслись. Все это казалось безумием и безумно веселило: винтики в спичечном коробке, очевидно, не могли быть потеряны или забыты, но были оставлены намеренно, как указатели, и почти не оставалось сомнений – кем именно. «Другой вопрос, – шептал он, задыхаясь и чувствуя себя вором, – кому оставлены и зачем?»
Он отсоединил заднюю стенку, снял левую боковую, и сердце его заколотилось так, что он перестал слышать ветер: изнутри к стенке крепился скотчем большой матовый конверт без единой надписи.
«Казаки-разбойники, – хмыкнул Дан, распечатывая его, покусывая губы, – секреты в подворотнях…»
Сначала он достал из конверта два обычных листа: один, исписанный, с небольшими помарками, убористым почерком по-русски с обеих сторон; второй – отпечатанный список книг на разных языках, что-то вроде библиографии.
Затем с изумлением вытянул из большого конверта другой, размером поменьше, а в нем – еще три странички, сложенные вдвое, оранжевые, заполненные тем же почерком, но уже с множеством зачеркиваний.
Во втором конверте (и тут Дан пожалуй что улыбнулся) укрывался третий, стандартного европейского формата, и в нем – бежевый листок в клетку, вырванный из рабочего блокнота «Радио Монтенегро», – с тем же почерком, лишь чуть более торопливым…
Дан попытался осмотреть и прочитать все это прямо на полу, ползая кругами вокруг разноцветных листов. Потом, отдышавшись, перебрался за стол.
Вопрос, зачем Иосифу (а это мог быть только он) понадобилось устраивать средневековый бумажный тайник в корпусе компьютера, сразу показался ему бессмысленным и страшноватым.
А когда он прочитал все, страницу за страницей, включая «библиографию», – ему сделалось дурно.
Как будто захотелось выпить. Но он понял, что его мутит при одной мысли о глотке коньяка или виски.
«Неужели, – подумал он и только потом заметил, что шепчет это вслух, – неужели DJDJ в своих подозрениях не ошибался? Иосиф Кан, неподражаемый бариста русского “Радио Монтенегро”, действительно сошел с ума или испугался чего-то?»
Или так испугался, что сошел с ума?
Почему мы это рассказываем?
Или – спрашивается еще строже – зачем?
Ведь не все истории переносимы языком, и в этом они, пожалуй, подобны снам.
А сны, как известно, делятся на те, что невозможно пересказать, и те, что поддаются изложению. Последние, в свою очередь, тоже бывают двух видов: есть такие, которые передавать нежелательно, и такие, что рассказать нужно. А уж из них остаются сны рассказанные и те, о которых умолчали.
И вот хотя нам только и позволено что рассказывать, – некоторые до сих пор сомневаются, не просочилось ли все-таки в передаваемое нами нечто такое, о чем следовало бы умолчать?
Особенно теперь, когда нас опять обступают, наподобие облачных теснин, – обрывки речи любовников. Можно сказать, они клубятся прямо над постелью в кофейной дымке: где-нибудь в люксе отеля Galatea в Прчани, или посреди почти итальянской меблировки Villa Douomo в городе Котор.
Дан, однако, сидит – замечают внимательные – напротив постели, но даже не в полукресле поодаль, а рядом на полу, на ковре, и упирается левым виском в изгиб подлокотника: правая рука на кофейнике, как бы притопленном в теплом ворсе.
Дану видно – в сбитой пене белья и подушек – затемненное плечо той, что в прошлый раз называлась Гризельдой, но он почему-то следит за тем, как расплывается кремовая волна простыни над ее согнутым коленом, и удлиняется по ней млечная тень ее ладони, и вместе с тенью медлят, вслед за волной, ее слова: уже завтра вечером она будет Амина, то есть Сомнамбула Доницетти в театре Триеста, и, значит, осталось не так много времени до той минуты, когда нужно будет запереться, никого не видеть и молчать не меньше пяти часов…
«Я поняла, – говорит она потом, – вспомнила и поняла. Этот твой любимый китайский роман, который ты цитировал без конца… То есть это и про тебя – как это? – про того, “чья жизнь прошла в суете, кто ни в чем не сумел преуспеть и теперь вспомнил благородных девушек юности?”…Как его звали – этого героя?»
Но тут совсем невозможно ручаться, в самом ли деле Дан не отвечал, постукивая пальцем по крышке кофейника, или нас опять застают там, где принято уклоняться и умалчивать.
«Ведь это удача, наверное, – говорит она, помолчав, – невероятная удача, что тебе удалось переправиться. Но иногда, честно, становится страшновато… И я все спрашиваю себя, не виновата ли я в чем, правильно ли сделала, что завела тогда этот разговор о тебе?.. Хотя, знаешь, – возможно, не мне, не Джану и не ему… не тому, кто может здесь почти все – понимаешь? – не нам, а Иосифу Кану ты обязан тем, что попал сюда… В известной степени. То есть за ним, похоже (я узнала недавно), было последнее слово. Он мне сам рассказал – понимаешь, о ком я? Оказывается, он давно, с самого начала советовался с Иосифом, просил его навести справки о тебе и прочее. И тот, как всегда, дал исчерпывающую характеристику и убедил его, что это будет хорошо – твой переезд сюда. Он даже объяснял ему что-то про “Марию и Мириам” – говорил, что “Радио Монтенегро” выиграет, если появится в эфире еще один голос, или – как же он выразился? – “Второй Господин Бариста”… Представляешь? И уже потом, после этих разговоров, все было продумано и поручено Джану… Так что благодарить за твой побег можно многих… Вот только Иосиф умер.
Но, как видишь, чутье и хватка не подвели… их хозяина.
Знаешь, он ведь совсем необразован… Но в делах, и житейски, невероятно умен. Какое-то звериное чутье – многолетняя, безупречная хватка… Да ведь иначе и не было бы ничего. Ни здесь, ни у меня… Покой и воля… Дорогого стоит…
Странно… Кажется, с тобой я могу говорить о чем угодно… Как раньше… Даже о нем. А вот с ним о тебе, без дрожи в голосе – почти не получается… Начинается какой-то озноб в локтях… Или, как перед выходом, знаешь, кулиса дышит, а воздух за ней становится вязким вроде охлажденного киселя – не вдохнуть… Хорошо хоть можно на что-то сослаться – профессия…
И все-таки – покой и воля…
Знаешь, он сам, своим горбом, построил эту свою кофейную империю, а после – все остальное. Дорогого стоит…
Я не говорила тебе, как его зовут?
Здесь многие его даже боятся, и потому бывают некоторые проблемы, в том числе и с именами. Но больше всего ему нравится эта арабская патока: они обращаются к нему, и даже за глаза поминают почтительно аль-Бунн, то есть «господин зерна», или как-то так… Вроде бы в древности у бедуинов это было название кофе – «вино зерна». Американцы так и зовут его Боб Кофейное Зерно, немцы – попросту Бон (Herr Bohn – смешно), но его раздражает, когда это звучит при французах: они начинают краснеть и прыскать. Ну, а вспоминать о том, что он был Вованом на Сортировке, ему, само собой, не хочется… Да и мне тоже – я и не знала его… таким…
Конечно, необразован, но цену уму знает. И не только уму. Потому и к Иосифу прислушивался, и к этим вашим радиоволнам, и к кофейным эссе относился вовсе не легкомысленно.
В кофейном деле с ним, наверное, вообще невозможно соперничать. Что-то вроде неизлечимой болезни юности, как у престарелых букинистов или рок-фанатов. Но при этом – бизнес. Может говорить о кофе часами, готов вмешиваться в любой этап процесса – со знанием дела. Различает – представь себе! – по виду и запаху, выращен ли гватемальский урожай «под навесом леса» или на солнце. Но сам кофе из Гватемалы не пьет: там, видите ли, придумали скрещивать робусту с арабикой, и теперь многие плантации выродились, подавленные робустой. Предпочитает кенийский или мексиканский – но не любой, а тот, что становится крепче, когда остывает, а на десерт к нему берет кофейное зерно в шоколадной глазури…
Несколько лет назад организовал какие-то невероятные поставки ограниченных партий в Бенилюкс и Швейцарию из недоступных земель Зимбабве (или что там сейчас?). И, кажется, он один из немногих, кому точно известно, что означает эта таинственная маркировка на таких холщовых торбочках – не встречал? – «код номер пятьдесят три»…
Хотя, наверное, тут тоже не без этих ваших мужских игр, наподобие коллекций самоваров или охоты на скатов в Австралии.
Он иногда, представь себе, самолично отправляется за виски с Джаном и еще парой таких же ценителей – куда-то на север Шотландии: на очень старой винокурне им вроде бы специально открывают какой-то знаменитый подвал или погреб «номер двадцать четыре», и они вместе с мастерами отбирают прямо из бочки что-то необыкновенно редкое, не моложе тридцати лет выдержки… И вот это почему-то нравится – путешествие в «погреб номер двадцать четыре»… А ведь при желании мог бы купить не только весь погреб, но и пару винокурен в округе с замком в придачу…
А может, тут вообще какой-то всеобщий невроз? Видела же я в самом центре Манхэттена, на Пятой авеню, русский книжный магазин “номер двадцать один”… И кто-то говорил мне как будто, что именно там покупал первое издание “Марии и Мириам”…
Но мне до сих пор не верится… что я все это сейчас рассказываю тебе. И что он не забыл тогда наш разговор, и обсуждал с Иосифом, и задумал, решился – и все устроилось… вот так… И вот это ты сидишь передо мной…
Мне уже давно кажется, что это – сон…
Но теперь я не знаю, хочется мне очнуться, или это опять… опять будет так же безнадежно, как раньше? Не понимаю, хочется мне вспомнить или забыть?»
Непонятно и нам, могло ли в самом деле быть так, будто в ту самую минуту обоим привиделась – вспомнилась темная тропа к отдаленной даче в октябрьском лесу, когда на каком-то повороте оба замерли, увидев, как колышутся, вздрагивают золотом в воздухе несколько еще не опавших листьев – словно стайка невозможных тропических бабочек посреди застывших заволжских осин… И этот зернистый хруст мерзлых яблок на зубах, и веселые сполохи паленого коньяка в груди – неужели тоже вспомнились обоим сразу, в один миг?
Мы не знаем.
Но соглашаемся: в то самое мгновение, пожалуй, Дан чуть было и не рассказал ей о своей находке в кабинете Иосифа – но что-то остановило его.
И уже ночью, возвращаясь в Ораховац на такси, он сумрачно признался сам себе, что не очень понимает, чего боится больше: улетучивающейся свободы или подступающих приключений.
И – как ни притворялся он, будто забыл, словно залипший кошмар, эти сумасшедшие записки Иосифа Кана – надежд, что они позволят ему спать спокойно, не осталось.
Вот почему никто не скажет, сколько раз (и до того вечера, и после) рука его поднималась, чтобы скомкать эти разноцветные листы, разорвать или сжечь, но вместо этого он снова кидался перечитывать их, а потом – чуть ли не с омерзением – снова укладывал в выцветшую папку, прятал в стол.
Папка, кстати (старомодная, обшарпанная, утяжеленная), тоже досталась ему от Иосифа: Дан как-то и не сразу сообразил, и не мог бы вспомнить, что машинально схватил ее с подоконника тогда – когда обнаружил тайник с записками.
В первой хорошо читаемым почерком на белом листе было написано:
Если вслушаться, в русском слове «одиночество» спрятано или завернуто слово «ночь». Совпадение, надеюсь.
И вот – по совпадению ли? – я теперь один, окутанный ночью, будто стражник последней западной заставы на границах русского языка.
Оставляю (ничего иного не остается), укрываю, вслед за учителем дальним, стражем другой пограничной заставы, заворачиваю, как и хозяин башни Инь Си, одну за другой, записки в стене.
Взломавший стену и нашедший пусть знает: совпадения обволакивают его, словно сны, но не они ведут сюда, к запискам в башне, на самой западной окраине самого восточного из европейских языков.
Пусть знает: язык и заводит сюда, язык этот и есть путь, и средство, и цель.
И еще пусть знает взломавший стену: он сам – нашедший, и он же – находка.
Ведь теперь, стоит ему пройти немного и вслушаться в одиночество облачной ночи, он научится видеть сны и пересекать границы и разглядит то, чего нет пока в русском языке, но давно закутано даже в русской онейрокритике.
А чтобы рассмотреть скорее – вот несколько стоянок или остановок.
Имеющий глаза да увидит, хотя след в след идти не следует.
Что это было и что это все могло означать?
Под «остановками», очевидно, подразумевался второй белый лист с отпечатанным списком книг: двадцать семь разноязычных наименований, большею частью – чудных. Посреди известных сонников (персидских, китайских, ассиро-вавилонских) и неизбежных работ об управляемых сновидениях были указаны египетские папирусы Карлсберга и Честер-Бити, труды русского философа Петра Успенского, книги Эванса-Венца о сновидческой йоге и обзор Буше-Леклерка с перечнем всех, оставшихся в истории, онейрокритиков – толкователей снов.
Дан наткнулся там и на инкунабулу, обожаемую мистиками Голливуда, – Hypnerotomachia Poliphili, «Полифилово борение за любовь во сне». Сам он, конечно, таинственную книгу в глаза не видел, но ею бредил далекий, давно потерянный друг его, едва ли не первым сделавший когда-то половину русского перевода. От него Дан и слышал, что этот полиграфический шедевр восхищал Юнга, стал основой модного шрифта Poliphilus, а знаменитая московская студия в видах свободы успела отснять по ней мультфильм для взрослых «Гипнэротомахия».
Но что все это – взятое вместе – могло означать?
Сквозь это безумие (как всегда, впрочем) проглядывала, словно исподлобья, некая угрюмая логика, но тьмы не рассеивала.
Китайское эссе Иосифа Кана, его последний эфир – само собой, оказывались не экстравагантной шуткой гения, но вызовом, прямым намеком, указателем на тайник.
Но зачем понадобился сам тайник, да еще такой нелепый и громоздкий? От кого все это требовалось утаить? И что это – все? Что «спрятанное или закутанное» можно было разглядеть в «русской онейрокритике», и почему для этого нужно было «научиться видеть сны и пересекать границы»? И, наконец, кем, по замыслу Иосифа, должен быть тот, кому полагалось «взломать стену», стать «нашедшим и находкой»?
И стоило лишь допустить, что все эти совпадения были продуманы заранее и расставлены Иосифом: все эти книги и башни в разговорах с DJDJ, даосские сновидцы и «Онейрокритика» Артемидора с пиратским изданием «Марии и Мириам» в одной сумке, – сама мысль об этом обдавала каким-то совсем уж неправдоподобным холодком и завязывалась узлом в желудке.
Дан начинал чувствовать себя еще одним персонажем в поисках автора, но догадывался, что подобные обороты под силу только создателям романов с кокаином или пожирателям опиума.
И разве нельзя было все-таки, успокаивал он себя, нельзя было объяснить все это естественным и случайным стечением обстоятельств?
Однако и второе послание Иосифа, как будто более размашистое, записанное на трех оранжевых листах, почти ничего не проясняло:
And Ne Forhtedon Na. Так говорили англосаксы. Не следует бояться. Особенно того, что привычно пугает всех. Не страшно заблудиться на время – куда опаснее однажды перепутать ворота и принять створы из слоновой кости за роговые. Тут вам не Ebony and Ivory. Тут Ivory and Horn. Рога, можно сказать, трубят. Вергилий повит под дуду Гомера.
И если ты уже довольно поплутал на перепутьях, но тебя еще не свалили с ног дороги из Европы в Азию и обратно, – вот перед тобой врата правды, ворота роговые.
Толкование снов безнадежно.
И все же в пяти книгах Артемидоровой «Онейрокритики» сплетено не меньше тайных троп, чем укрывает китайское Пятикнижие У Цзин или Хумаш иудеев, который европейцы иногда неверно именуют Торой.
Поверить в это трудно, особенно здесь, на самой западной границе самого восточного из европейских языков.
Но бояться не надо.
Не нужно, однако, и следовать через ворота лжи за теми, кто, вроде Лабержа и Рейнгольда, обещает обучить любого ремеслу осознанных или управляемых сновидений за восемнадцать или двадцать семь недель. Шарлатаны соблазняют, вослед Кастанеде, каким-нибудь легковесным странствием во сне либо – хуже того – завлекают обывателя ночными шансами поправить здоровье, карьеру, а заодно изощрить дар оратора или коронный удар теннисиста…
Нырки этих «онейронавтов в океан сна» не следует даже отслеживать: их всех и дюжины книг Лабержа стоит хотя бы одна обмолвка, которую в интервью «Радио Ривадавиа» сделал тот, кто позднее велел написать на своей могильной плите And Ne Forhtedon Na, – Борхес.
Ворота правды приоткрывает он, почти совсем слепой, когда признается, например, сколько раз обманывался, читая внезапно приснившийся текст и радуясь вернувшемуся было зрению. И сколько раз, тут же, во сне, догадывался потом, что лишь придумывает текст и не узнает его, но продолжает спать…
Или, скажем, учитель его, полубог-изобретатель Стивенсон – такие же створы роговые оттягивает он на миг, упоминая некий юркий народец, вроде домовых, готовых продиктовать спящему сочинителю новую повесть целиком, главу за главой, оставляя, однако, загадкой до следующего сна, чем она закончится…
И туда же, похоже, заглядывал, те же равнины пересекая, Петр Успенский: чем иначе объяснить ну, хотя бы пять, взятых наугад, притворно невинных его откровений?
Сны, говорит он обиняком, нельзя наблюдать без последствий, поскольку они меняются прямо на глазах наблюдателя, самим фактом наблюдения. А наблюдения эти, утверждается в другом месте, могут учащать или сгущать случаи déjà vu наяву либо отправить сновидца в необычные полеты спиною вперед.
Откуда бы ему узнать, наконец, что сны, при известном навыке, можно видеть и не засыпая, ибо они льются, обтекая затылок, постоянно? И откуда разглядеть, что в глубине некоторых сновидений невозможно произнести собственное имя?
Словом, все они, названные (чтобы не вязнуть более в потоке прочих имен) – все проходили через одни ворота.
И, разумеется, Артемидор из города Далдис – первый среди европейцев, кто пересекал не только ломкие границы Европы с Азией, но и пороги роговых ворот, и иные равнины, о чем проговаривается многократно «Онейрокритика».
Скажем, раздел второй книги о снящихся числах разъясняет, какое количество лет жизни они предрекают сновидцу. Так, приснившаяся шестерка оказывается числом 65, поскольку пишется буквами ε (5) и ξ (60), а десятку можно понимать как 30 или 49 лет в зависимости от того, записана она словом или единичной буквой.
Или в книге третьей, к примеру, буква ρ, обозначающая сотню, названа хорошей для тех сновидцев, кто ожидает чьего-либо возвращения из дальней поездки, потому что слово «ангелиа» (весточка) тоже составляет сотню. По той же причине та же буква предлагает выбирающим способ путешествия путь сухопутный, а не морской; колеблющимся – советует оставаться дома; преступникам предвещает кандалы; козопасам и коневодам – благо, ибо слово νέμε (паси) в числовом выражении также означает «сто».
Но при этом странным образом умалчивается о том, следует ли различать толкование букв, приснившихся написанными, и букв, во сне прозвучавших. И как поступать сновидцам-негрекам?
Разве две-три дюжины подобных нелепостей не должны были уже тогда наводить на мысль, что толкование сновидений безнадежно, а составитель «Онейрокритики» либо откровенно безумен, либо сокровенно мудр?
В этих заплетающихся исчислениях нельзя же было не заподозрить бреда или – наоборот – неких ключей к неким воротам?
И ведь не мог не догадываться об этом всякий переводчик Артемидора – и уж тем более первый из них, Хунайн ибн Исхак, прозванный шейхом толмачей в Багдаде?
И даже он, между тем, даже несравненный Хунайн, математик и врач при дворе халифов, сопроводивший сотни книг через границы греческого в сирийский, арабский и обратно, даже он не решился выйти за пределы «Онейрокритики» – предпочел не заметить ничего, или притворился.
Почему?
Умеющий видеть сны да увидит.
Это не пожелание, но утверждение.
Важно только не перепутать ворота и выбрать знающих толк проводников.
И не следует бояться.
Но сам-то, сам Иосиф, похоже, очень испугался…
Вот только – кого или чего? И, главное, – почему?
Возможно, его всерьез заворожила чем-то занятная книга Артемидора, на каком бы языке он ни прочел ее.
Наверное (нельзя исключать и этого), ему могло показаться даже, будто он заметил в ней нечто такое, что ускользнуло от глаз его переводчиков – и древних, и нынешних, включая по-английски дотошного Пака или непревзойденного Гаспарова с соратниками.
Но зачем нужны были эти изыски, эти извилистые словесные тропы – для того лишь, чтобы объявить толкование снов безнадежным? Разоблачить первый европейский сонник?
И опять, опять: от кого и зачем все это надо было прятать?
Как если бы сегодня, пусть и на задворках Европы, какой-нибудь обезумевший самоучка вдруг самостоятельно доказал бы шарообразность Земли или опроверг алхимию и наличие во Вселенной эфира, а потом внезапно перепугался бы собственных открытий и решил зашифровать их и засунуть в тайник…
И чтобы это мог сделать Иосиф Кан – полиглот, умница, эрудит?..
Но кошмар – настоящий кошмар – содержала третья, самая убористая записка на клетчатом листе из блокнота «Радио Монтенегро» – не бежевом, как показалось Дану сначала, а молочно-кофейном:
Бред может быть бродом. Переправой на тот берег. Как толкование сновидений для тех, кто умеет летать на стреле.
Как Брод для Кафки, Варий для Вергилия, Дмитрий Набоков для отца и его Лауры – как все преданные проводники, предавшие пироманов.
А для того, кто не знает полета на стреле, но не боится пересекать границы, – вот вход в ворота роговые: вот брод, что пролегает по воздуху – брод, который кажется бредом.
Проводником (пусть и невольным) будет тот, кто способен оседлать звук. Этот наездник не дорожит своим летучим скарбом – а тебе надо отыскать и пройти, как водится, девять кругов, на что потребуется, вероятно, девять вечеров и еще один вечер.
Помни, что каждый круг, вращаясь, образует сферу, подобно тому как колесо гончара рождает из сгустка сосуд.
Тебе же нужен не каждый – а лишь те, где твой дух, парящий над гладью, across the plains, будет остановлен буквой. Или двумя буквами. А возможно, низкой из трех, четырех или пяти, заброшенных и, видимо. пустых букв рассеяния, в которых кто-то когда-то усматривал имена верных переписчиков, кое-кто – порядок свитков, а некоторые – перечень каталогов.
Но здесь суесловие ни к чему, и таких букв, которые числом 14 покрывают 29 из 114, тебе встретятся лишь девять и еще одна – они и укажут тебе остановки.
Хватайся за колесо и входи в кузницу звука: она же, если угодно, будет и гончарня, и винокурня, а ты сам – и всадник, и мастеровой, и Maitre de Chais; ты – нашедший, и ты же – находка.
Не соблазняйся круговертью и музыкой сфер: всё, чем наполнена любая из них, целиком переливай в кладовую, ибо тебя ждут иные голоса и комнаты, и другие сосуды.
Оттуда – уже осторожно – ступай прямо в давильню: ищи ворот, направляющий стоки. Там, где каналам дан выход или сброс, установи не кубический объем, а одинарный.
Обязательно одинарный.
Из четырех канавок рабочими останутся две. Над левой подтяни рычаг вверх до упора. Над правой – вниз до упора придави.
Обязательно до упора.
Жми на «пуск».
Изливы двух канавок тут же поглотят друг друга – словно бы испарятся, наподобие «доли ангелов» в коньячных погребах.
Тебе же нужно только то, что отожмется и уляжется в давильне: это легко увидеть и даже услышать, если уровень выжимки довести рычагом до самого пика.
Стоит лишь попробовать – и тебя отправит к первой же стоянке или остановке. Всего их будет девять и еще одна.
Для чистоты «головы» и «хвосты» отжатого можно – по примеру виноделов – отсечь задвижкой.
Но это не обязательно.
Имеющий уши да услышит.
Но на переправе желательно продвигаться след в след.
Разве это – спрашивается – не было сумасшествием?
Откуда – шептал Дан – взялась эта «Химическая свадьба Христиана Розенкрейца», написанная поспешной рукой по-русски, на бумажных обрывках, детски упакованных в секретный пакет, упрятанный за стенкой в корпусе компьютера, в студии «Радио Монтенегро», в городе Котор?
Не помешался ли попросту диджей Бариста, Иосиф Кан, на романах Милорада Павича, например, – не возомнил ли себя, и в самом деле, каким-нибудь жрецом из секты ловцов сновидений в Хазарском каганате, реинкарнацией легендарного Гуань Инь-Цзы, математиком Перельманом?
А ведь были еще, оставались без ответов и другие вопросы, куда более темные.
Что-то же не давало ему все-таки – день за днем – поступить, наконец, решительно и просто: избавиться навсегда от записок и обо всем забыть?
Когда и как случилось, что на его столе выросла стопа книг из ополоумевшего списка Иосифа, в компьютере образовалось несколько специальных каталогов, и как далеко забрался он, сличая переводы Артемидоровой «Онейрокритики»?
Почему все это поднимало – словно волну за волной – воспоминания о воспоминаниях: несколько кружных, легкокрылых странствий альковных, где по молодости нельзя было различить, что слаще – медлить, или же поторапливать?
И отчего было так жутко весело?
То есть весело и жутко?
И мы не спрашиваем уже, почему он ни разу не проронил об этом ни слова: ни на прежних свиданиях с той, что была сначала Гризельдой, потом – Аминой, ни теперь – в номерах крохотного частного пансиона по другую сторону Которского залива, где-то на границе Муо и Шкальяри.
«Странно, – говорит она, запахивая халат, подходя к окну и, может быть, прикасаясь лбом к прохладному стеклу. – Странно… Послезавтра мне петь Норму, а я, кажется, совсем не волнуюсь… Нехорошо…»
И тут, похоже, лучше согласиться, что Дан – именно здесь, пожалуй, – даже усмехается в ответ, но не зло, а устало скорее: для чего и почему надо обязательно волноваться; и разве эта Casta Diva – не королева чартов теперь, политкорректная и складная, как Ebony and Ivory Маккартни?
«А Лили Леман, – отвечает она, не оборачиваясь, – говорила, что легче спеть три раза подряд Брунгильду, чем один раз Норму… Но это правда нехорошо, что я не чувствую вот этого… как обычно… Странно… Знаешь, я не очень люблю театр в Триесте. Точно австрийский марципановый пряник: снаружи Ла Скала, внутри – Ла Фениче в Венеции… У меня пять недель подряд – сплошная Италия. Может быть, приедешь? В Милан, дней через десять? Здесь все так близко… Тебе ведь положен отпуск или что-то такое? Мне кажется, пора уже тебе выбираться на воздух… пересекать границы. И потом, Джорджоне и Веронезе лучше смотреть у них на родине, а не здесь, в соборе Святого Трипуна… Приедешь?»
И Дан обещает.
Пожалуй что обещает.
«А ты можешь сказать, – спрашивает она еще час спустя, – когда все это началось? Только честно? Я точно помню. На той же даче, под Новый год – помнишь? – я проснулась от собственного крика и бросилась рассказывать тебе свой кошмар, а ты вдруг перебил меня, взял за локоть и досказал его продолжение – точь-в-точь как было, то есть как мне и приснилось… И еще смеялся, что это – твой сон, а не мой… Не помнишь? Я тогда не поверила своим ушам, и вообще не поняла, как это возможно… А ты, по-моему, так и не поверил мне до конца – неужели забыл?.. А я тогда уже начала догадываться, что это – безнадежно… Или нет?
…Послушай, я знаю эти твои печальные глаза, этот “угрюмый, тусклый огнь желанья”… У тебя – новый роман? Я же чувствую… Опять что-нибудь вулканическое или в этот раз – наоборот – воздушно-капельное?»
И мы – признаться – теряемся: правда ли, будто Дан опять чуть было не проговорился о тайнике Иосифа, или просто отвечал торопливо, что его давно мутит от любых сновидений?
Или правы другие и вместо ответа он сам напомнил ей с улыбкой иное воспоминание: разве могла она забыть, что стоит им только «соприкоснуться рукавами» – слегка, но не во сне, а наяву, – как тут же, почти сразу нужно думать о противоядии? По крайней мере, ему – чтобы жить дальше…
«Да, да, – говорит она. – Не сердись. Это так… усталая “попытка ревности”… Не станешь же ты и в самом деле верить женским слезам? Это же ветер, эфир. Не огонь, не вода… Квинтэссенция сцены…»
Здесь мы теряемся, конечно, но зато уверены во всем остальном.
Он не признался ей, во-первых, что, к изумлению его, женская ее интуиция снова оказалась безошибочной. Во-вторых, он и потом не признавался себе, что если и удерживало его нечто от поездки в Италию, так это еще один недуг, имя которому было – тайная жизнь слов в трех записках Иосифа Кана.
Эта лихорадка, поначалу веселящая, теперь выбрасывала его в знобкую бессонницу или – наоборот – заливала сны липким бредом.
И чем грузнее и разлапистее становилась стопка книг на его столе, чем быстрее разбухали каталоги выписок на жестком диске, – тем дальше и очевиднее удалялся он от разгадки.
Но он не признавался и в этом.
И опять не понимал, что лучше – помедлить или поторопиться. И почему-то совершенно забывал спросить себя о главном: какое ему было дело до ускользающей разгадки и не довольно ли с него гонок преследования?
Но хуже всего были те ночи, когда он принимался вдруг – как бы изумляясь сам себе – рассматривать пометки Иосифа в пиратских страницах повести «Мария и Мириам»: крестики, астериски и полумесяцы цифр, переплетаемые время от времени изворотливой карандашной вязью.
Это было отвратительно.
И безнадежно.
Наконец, однажды, словно очнувшись, он решил взять себя в руки – пусть не прекратить, но хотя бы приглушить это слепящее сияние чистого, обезумевшего разума.
Если затолкать, сказал он себе, обрыдшую папку поглубже, придавить потяжелее и не касаться достаточно долго – все уладится само собой.
И, может быть, даже сам собой явится тот, кому предназначалась вся эта тайнопись, это опиумное мерцание слов, проносящихся в дымке.
И все прояснится.
Само собой.
И несколько раз ему удавалось – скажем так – улыбнуться, наблюдая за собственной рукой, потянувшейся к завалу с папкой, – и тут же остановленной.
Но сколько – дней или недель – это продлилось, мы не знаем, потому что больше с тех пор ничего не происходило.
Неудивительно поэтому, нашептывают внимательные, что как-то вечером, за очередным эссе, ему вдруг послышалось что-то очень утешительное в привычном расшаркивании карандаша, почти уже полюбившемся:
«Одна из философских школ Древней Индии, – написал он, – учила, что материя (прадхана) в присутствии духа (пуруша) образует пять тонких сил или стихий (по числу органов чувств или пальцев): звук, касание, цвет, вкус и запах. Из них, как бы по мере сгущения, возникают пять первоэлементов: эфир, имеющий только качество звука; воздух, соединяющий звук и касание; огонь, в котором сплавлены звук, осязание и цвет; вода с качествами звука, осязания, цвета и вкуса; и, наконец, земля, обладающая всеми пятью – звуком, осязанием, цветом, вкусом и запахом.
Комбинируясь, пять первоэлементов образуют материальный космос.
Даосы Китая заменяли эфир и воздух деревом и металлом.
Средневековые алхимики, вслед за Аристотелем, выделяли четыре элемента творения, а всепроникающей субстанцией считали эфир, называя его “пятым существующим” – quintessentia.
Но ни один из этих мудрецов ничего не знал о кофе…»
Оглавление журнала "Артикль"
Клуб
литераторов Тель-Авива