Александр Габриэль
Предать
Ты порою мастак: если тянет постичь благодать,
но иначе никак
—
значит, можно продать и предать,
и запутать концы, безмятежною делая речь,
чтоб энергия Ци не давала преступную течь.
Спрячь свой пепел, Клаас, и не надо, не штопай прорех:
из распахнутых глаз не зияет гангреною грех.
Пуркуа бы не па? Оставался бы в глянце фасад.
Ну, а гибкая память не вспомнит дорогу назад.
Верь в добро и во зло, сохраняй горделивую стать:
предавать так несложно, что может традицией стать.
Не в котле, не в петле, ты не знаешь ни горя, ни драм,
лишь душа стала легче на несколько (кардио)грамм.
Рыжина
Говори со мной, осень, на своём языке,
подари, как письмо, запоздалую негу...
Пристрасти меня, осень, к первозданной тоске,
прикреплённой невидимой ниткою к небу.
Негорячее солнце, лучами пронзив
небеса, отразилось кокетливо в луже...
Убеди меня, осень, что я твой эксклюзив,
и никто, и никто тебе больше не нужен.
И прочту я в волшебной твоей рыжине,
хоть на миг возвратившись к забытым основам,
всё, что станет со мною и бродит во мне,
становясь то ли жизнью, то ль сказанным словом.
Кусочек детства
Ах, детство ягодно-батонное,
молочные цистерны ЗИЛа!..
И небо массой многотонною
на наши плечи не давило.
Тогда не ведали печалей мы:
веснушки на носу у Ленки,
ангинный кашель нескончаемый,
слои зелёнки на коленке.
Вот дядя Глеб в армейском кителе
зовёт супружницу «ехидна»...
И так улыбчивы родители,
и седины у них не видно,
картошка жареная к ужину,
меланхоличный контур школы,
да над двором летит натруженный,
хрипящий голос радиолы.
Вот друг мой Ким. Вот Танька с Алкою.
У Кима
— интерес к обеим.
А вот мы с ним порою жаркою
про Пересвета с Челубеем
читаем вместе в тонкой книжице,
в листочек всматриваясь клейкий...
И время никуда на движется
на жаркой солнечной скамейке.
Вспышка
В тот лунный час, когда Шахерезада
закончит все дозволенные речи,
и небо белой шалью снегопада
укроет клёнов зябнущие плечи,
когда мороз забудет чувство меры,
паучьей нитью окна устилая,
и шалые соседские терьеры
устанут от бессмысленности лая,
и ночи всеохватное цунами
войдёт в наш дом, желая вечно длиться,
всё то, что стало с нами, станет снами
—
короткими, как будто вспышка блица.
Синема
Каждый день
—
словно явь, только чем ты себя ни тешь,
но циничный вопрос возникает в мозгу опять:
ну, а вдруг это просто кино, голливудский трэш,
и слышны отголоски выкрика: «Дубль пять!»?
Вдруг ты сам лишь мираж, одинокая тень в раю,
пустотелый сосуд, зависнувший в пустоте?
Ты сценарий учил, ну а значит, не жил свою,
заменяя ее на прописанную в скрипте.
Дни летят и летят бездушною чередой
—
так сквозь сумрачный космос мчатся кусочки льда...
И невидимый Спилберг выцветшей бородой
по привычке трясёт, решая, кому куда.
Спецэффекты вполне на уровне, звук и цвет,
и трехмерна надпавильонная синева...
Жизнь прекрасна всегда, даже если её и нет.
А взамен её, недопрожитой
—
синема.
Не сезон
Слёзы от ветра шалого вытри
в сумрачной мороси дней...
Как ни смешай ты краски в палитре
—
серое снова сильней.
Серые зданья, сжатые губы,
мокрого снега напев...
День безнадёжно катит на убыль,
еле родиться успев.
Туч невысоких мёрзлые гривы
—
словно бактерии тьмы.
Осень на грани нервного срыва.
Осень на грани зимы.
И чёрно-белым кажется фото,
лужи вдыхают озон...
Эх, полюбил бы кто-то кого-то...
Но
— не сезон. Не сезон.
Постмодерн
Поэт смеётся.
Говорит: сквозь слёзы,
но мы-то знаем: набивает цену.
Во тьме колодца
обойтись без дозы
не в состояньи даже Авиценна.
А в голове
—
морзянка ста несчастий.
Он
— явный аръергард людского прайда.
Себя на две
распиливая части,
он шлёт наружу Джекила и Хайда.
Поэта гложет
страсть к борщам и гейшам
да трепетная жажда дифирамба.
Но кто же сможет
отнести к простейшим
творца трагикомического ямба?
Давно не мачо,
услаждавший уши,
обыденный, как старая таверна,
он по-щенячьи
подставляет душу
под плюшевую лапу постмодерна.
Кроссворд
Я с ней не был знаком, даже имени я не знал.
Чуть припухшие губы, лёгкие босоножки...
Был в руках у неё на кроссворде раскрыт журнал
с молодою ещё Андрейченко на обложке.
Я лишился привычной лёгкости Фигаро;
я слагал варианты, но не сходилась сумма...
До чего ж малолюдно было в тот день в метро
в два часа пополудни, в субботу, в районе ГУМа.
Эта встреча казалась даром от Бога Встреч,
даже воздух вокруг стал пьянящим, нездешним, горним...
Но куда-то, не зародившись, пропала речь,
встав задышливым комом, дамбой в иссохшем горле.
А когда она вышла, досрочно сыграв финал,
что осталось во мне
—
ощущенье беды, тоска ли?
И глядел в потолок незакрытый её журнал
с неразгаданным номером двадцать по вертикали.
***
Присесть на лавочку. Прищуриться
и наблюдать, как зло и рьяно
заката осьминожьи щупальца
вцепились в кожу океана,
как чайки, попрощавшись с войнами
за хлебный мякиш, терпеливо
следят глазами беспокойными
за тихим таинством отлива,
и как, отяжелев, молчание
с небес свечным стекает воском,
и всё сонливей и печальнее
окрестный делается воздух.
Вглядеться в этот мрак, в невидное...
От ночи не ища подвохов,
найти на судорожном выдохе
резон для следующих вдохов.
Но даже с ночью темнолицею
сроднившись по любым приметам
—
остаться явственной границею
меж тьмой и утомлённым светом.
Стам
От ветра за завьюженным окном
грустней глаза. И хмурый метроном
поклоны отбивает ночи чёрной...
Мне так хотелось принимать всерьёз
всю эту жизнь, весь этот мотокросс
по местности, вконец пересечённой
—
увы. И попугаем на плече
сидит смешок. Всё ближе Время Ч
по воле непреложного закона.
Но даже при отсутствии весны
все времена практически равны,
включая время Йоко. В смысле, Оно.
Хоть сердце увядает по краям,
храни в себе свой смех, Омар Хайям,
он для тебя
— Кастальский ключ нетленный.
Ведь только им ты жизнь в себе возжёг,
и только он
— недлинный твой стежок
на выцветшей материи Вселенной.
И думаю порой, пока живой,
что, может, смерти нет как таковой.
Она
— извив невидимой дороги;
а я, исчезнув Здесь, возникну Там,
и кто-то свыше тихо скажет: «Ста-ам!»*,
насмешливо растягивая слоги.
*Стам (иврит)
— идиома, в одном из своих значений призывающая не принимать всерьез сказанное/совершенное перед этим, свести всё к шутке.
В старом доме
Мир ещё сохраняет и цвет, и объём;
вдалеке
— океана седой окоём...
И покуда мы дышим, покуда живём
—
эта жизнь сохраняет интригу.
Хочешь
— смейся, а хочешь
— качай головой:
мы однажды окажемся вместе с тобой
в старом доме, засыпанном лёгкой листвой,
не входящей в Плющёвую Лигу.
Даже если не веришь
— придумай, пригрезь.
Это будет не завтра и будет не здесь:
Только быстрого ливня искристая взвесь,
дом и комнат его обветшалость...
Будет вечер
— улыбчив, хитёр, сероглаз.
Мы придумаем вместе Олимп и Парнас,
и, возможно, случится у нас и для нас
то, что прежде ни с кем не случалось.
Хоть в реальности мир
— неприветлив, не наш,
ноют руки и плечи от тяжких поклаж,
да и сам я
— бегун, растерявший кураж
на тревожных бескрылых фальстартах,
но никак не могу я не думать о том,
как мне дорог волнующий этот фантом:
твой непойманный взгляд, тот заброшенный дом,
что не сыщешь на гугловских картах.
Каа
Стародавнее ломится в сны, прорывается изнутри,
и попробуй остаться чистеньким, в стороне...
На подъездных дверях было внятно написано: «Жид, умри!».
А когда я стирал эту надпись, то думал: «Не мне, не мне...».
Ну, а время вползало в души, хотело вглубь,
изменяло фактуру судеб, как театральный грим...
А отец собирал каждый лишний и даже нелишний рупь,
чтоб свозить и меня, и усталую маму на остров Крым.
Мы пытались продраться сквозь засыхавший клей,
оценить недоступных книг глубину и вес...
Жизнь казалась длиннее, чем очередь в Мавзолей,
но размытою, как повестка съезда КПСС.
Мы Антонова пели персидским своим княжнам,
исчезали по каплям в Томске, в Улан-Удэ.
Всё, что думалось нам, что однажды мечталось нам
—
по стеклу железом, вилами по воде...
Притерпевшись давно к невеликой своей судьбе,
я смотрю и смотрю, терпеливый удав Каа,
как скрипучий состав, дотянувший до точки Б,
задним ходом, ревя, возвращается в точку А.
***
Предугадай-ка: осознáешь,
нет ли,
бесстрастный, словно камни пирамид,
когда в последний раз дверные петли
земного скрипа истощат лимит.
Невидная окончится эпоха,
и в пригоршне едва звучащих нот
прозрачный иероглиф полувдоха
незримый нотный стан перечеркнёт.
Твой путь земной - не шаткий и не валкий -
на этой гулкой точке завершив,
взлетят куда-то к потолочной балке
растерянные двадцать грамм души,
где и замрут, как мир окрестный замер,
и где, платки в ладонях теребя,
глядятся в ночь опухшими глазами
немногие любившие тебя.
Оглавление журнала "Артикль"
Клуб
литераторов Тель-Авива