ЕВГЕНИЙ КОГАН

 

Ненужные вещи

Изе Молочнику везло почти всю войну, а в феврале 1944 года везение кончилось – в один момент. Его часть стояла под Житомиром, готовились к наступлению – дальше, на запад. Изя был при штабе – смешной, в круглых нелепых очках, запасные недавно разбил, уши оттопырены, как локаторы, большущий нос, веснушки круглый год и еще эти непослушные волосы – как бы коротко Изя ни был подстрижен, они все равно так сильно завивались, что торчали в разные стороны. Изя был штабным писарем, гвардии майор Валерий Игнатьевич Силантьев ласково называл его «мой еврейчик» и щелкал по носу, когда Изя вдруг задумывался о чем-то своем, но в обиду никому не давал. «Это, – говорил он, – мой еврейчик», и к Изе никто не лез, потому что героя войны Силантьева уважали и даже немного побаивались. Ходили слухи, что в каком-то бою он собственноручно зарезал пятерых фрицев, а с таким шутить не стоило. Изя Силантьева обожал, и Силантьев это чувствовал, от того не просто щелкал Молочника по носу, но в этот момент даже чуть краснел от удовольствия – «мой еврейчик». К февралю 1944-го они были не разлей вода, куда Силантьев – туда и Молочник, только к генералу Валерий Игнатьевич своего писаря не брал, потому что военные секреты – не для оттопыренных ушей местечкового жиденка, пусть и такого сообразительного.
Говорили, что семья Изи сгинула в Терезине – вроде, обитателей его маленького украинского местечка вывезли именно туда. Чешский город смерти, чистенький и красивый, в неглубоком канале – выдры какие-то, а рядом – рельсы проложены, по ним евреев вывозили в Освенцим. Терезин во время войны превратился в гетто, и концлагерь – маленький по немецким меркам, был как бы частью этого городка, куда свозили евреев из разных мест. А Изе повезло – умел писать без ошибок, по-русски говорил почти без акцента, так что его еще в начале войны забрали в армию, и сразу – в штаб. А потом он попал к Силантьеву, и уже у него, вроде бы, узнал про Терезин. Говорили, что там многие выжили – немцы устроили в Терезине показательное гетто для мировой общественности, привозили представителей «Красного креста», даже сняли фильм – дескать, окончательное решение еврейского вопроса продвигается цивилизованно, как и должно продвигаться решение любого вопроса в просвещенной Европе. Все остались довольны, кроме тех евреев, которых отправили прямиком в печи Освенцима. Вроде бы, семья Молочника была среди последних. Но подробностей никто не знал – еврейские местечки Украины опустели, и некому было рассказать, кому повезло, да и стоило ли говорить о везении в то время. Впрочем, Изе повезло – он находился под защитой штабного блиндажа и лично товарища Силантьева, героя войны и офицера, которого евреи как нация не интересовали.
Зимой 1944 года часть, которой командовал Силантьев, оказалась недалеко от Житомира. Медленно продвигаясь на запад, войска Красной армии шаркали стоптанными сапогами как раз по той земле, которую Изя Молочник условно считал своей. Не умея ориентироваться, и до войны ни разу не выбираясь из родного местечка – кривые улочки да низенькая белая синагога, Изя просто знал, что где-то тут, очень приблизительно, но все-таки где-то тут он и жил вместе со своей семьей, про которую уже года три ничего не слышал. И когда пошел пятый день с того момента, как движение на запад отчего-то застопорилось, Изя отпросился у Силантьева погулять – просто пройтись, подышать воздухом детства. Силантьев вдруг расчувствовался, вспомнил родную Волгу-матушку, жену Марию Ивановну, рыбалку и прозрачный, словно слеза, самогон, который гнал старый сосед с седой бородой и хитринкой в глазах, – вспомнил, да и отпустил своего еврейчика. Только велел до темноты не бродить - мало ли чего. Но до темноты бродить не пришлось, потому что везение, которое сопровождало Изю Молочника всю войну, иссякло – или Бог, про которого Изя иногда думал, отвлекся на что-то более важное, или просто так совпало, а только Изя нашел на свою беду мину, заложенную непонятно когда и неизвестно кем. Здесь уже отработали саперы, и не одна тысяча бойцов промаршировала тут по пути к Великой Победе, а мина лежала себе, словно ждала кого-то, и вот, поди ж ты, дождалась. Изя не успел ничего понять, а просто в момент исчез, распылился на множество маленьких кусочков так, что от него ничего не осталось. Грохот разорвавшейся мины переполошил солдат и собак – собаки начали испуганно лаять, так и не успев за три с лишним года привыкнуть к войне, а солдаты забегали – кто по службе, а кто от удивления, потому что еще сегодня же тут ходили, вот буквально минут сорок назад. Но потом дым рассеялся, собаки замолчали, и выяснилось, что кроме Изи по счастью никто, вроде бы, и не пострадал.
Стояли еще дня три. Силантьев, воспользовавшись случаем, запил – и от того, что жалко ему было нелепого еврейчика Изю Молочника, который не успел пожить и сгинул, как и его семья, и ничего от этой семьи не осталось, а еще запил он просто от усталости, которая после взрыва вдруг навалилась неподъемной какой-то тяжестью. С первого дня войны в армии, Силантьев сначала отступал, стирая кровь и пот с обветренного лица, не спал сутками, седел и дрожащей рукой писал короткие записки домой, но держался, а тут вдруг сорвался, слезы потекли ручьем, все никак не мог успокоиться. А потом началось очередное наступление, и уже было не до Изи и не до усталости, а нужно было идти вперед, и где-то далеко даже был различим конец войны.
Гвардии майор Валерий Игнатьевич Силантьев до Берлина не дошел – в начале апреля 1945 года он был ранен при наступлении на Вену, месяц провалялся в госпитале, а там уже оказалось, что наши взяли Берлин, и по радио объявили о безоговорочной капитуляции. Прямо из госпиталя Силантьев отправился домой, к своей пышнотелой Марии Ивановне, которая в письмах клялась, что ждала геройского мужа-орденоносца, а как на самом деле – одному Богу известно. Но по пути отчего-то завернул под Житомир, в деревеньку Емильчино – одно из многочисленных еврейских местечек, опустевших за годы немецкой оккупации. Почему Силантьева понесло именно туда, сам гвардии майор объяснить не мог. А только оказалось, что из всех евреев, которые жили здесь до немцев, в живых осталось человек тридцать, и среди них – старуха с именем Ривка и с фамилией Молочник. Потому что, в каком местечке не было семьи с фамилией Молочник? Силантьев как узнал о бабе Ривке, так и сел, где стоял, на пыльную мостовую. Сел, привалился к какой-то стене и заплакал – второй раз за все годы войны, и второй раз – по Изе Молочнику, своему еврейчику, от которого после того взрыва ничего не осталось. Хотя ничего – не то слово. Когда баба Ривка подошла к Силантьеву и положила свою сухую ладонь на его седую голову, Валерий Игнатьевич вдруг перестал плакать. Ни слова не говоря, он развязал заплечный мешок, такой же потрепанный, как и сам Силантьев, достал оттуда коробочку, которую зачем-то хранил уже больше года, и протянул Ривке. «Все, что осталось, - сказал он, и у него перехватило дыхание. Но гвардии майор Силантьев взял себя в руки и поднял голову, встретившись с бесцветными глазами бабы Ривки. – Все, что осталось от Изи, Изи Молочника». И уже потом встал и пошел куда-то к вокзалу, надо было все-таки ехать домой.
Баба Ривка не знала, кто такой этот Изя, но спрашивать не стала. Она дошла до полуразвалившегося дома, где ютилась в углу, села на колченогий табурет и разложила на столе сокровища из коробки гвардии майора Силантьева: круглые очки без одного стекла, мятый блокнот с неразборчивыми глупыми стишками, огрызок карандаша и фотография очень красивой женщины с черными густыми волосами, а больше в коробке ничего не было. Ривка какое-то время смотрела на фотографию красивой женщины, а потом накрыла ее рукой и еще долго сидела над этими ненужными вещами, упершись взглядом в окно. Но не плакала, потому что слез у нее совсем не осталось.

 

В капусте
Я, говорит, своего в капусте нашла. В смысле, говорю, в капусте? А что, говорит, у нас многие в капусте находят. Вон, Антоновна старая, семьдесят три недавно стукнуло, так полезла ночью на колхозное поле за брюквой – и нашла. Маленький совсем, бледный был – замерз. Антоновна чуть на него не наступила – лежал в капусте, не плакал даже, в пеленку замотанный. Мальчик, Игорем назвали. Антоновна божится, что за брюквой полезла – зачем ей брюква, старой дуре? А туда же, полезла ночью, с палкой своей еле через канаву перебралась, а как бы мешок с брюквой волочила – непонятно. Но нашла, парнишку-то, так уже не до брюквы стало. В темноте еле разглядела – будто шевелится что-то, листья качаются, так она наклонилась, а там – ребенок. Ну и взяла, чего делать-то. Если нашел ребенка в капусте, так уже не отвертишься. И давно, спрашиваю, у вас это началось. Давно, отвечает, мне еще дед рассказывал.
А дед, спрашиваю, твою мамку тоже в капусте? Не, не в капусте – и смеется. Раньше, говорит, в капусте только самые бедные находили, никчемные которые самые. Дед был не из таких – с хозяйством, три коровы, все дела, яблони, груши. Ему мою мамку аист принес, раньше так было. Он мне рассказывал, как сидел однажды в своей комнате, читал какую-то газету или книжку, роман, не важно, а тут – стук в окно. Ну, дед сразу все и понял. Два года как схоронил жену, первый год вообще жить не мог – пил, хозяйство почти до запустения довел, сорняки да мошкара. А потом как-то взял себя в руки, словно бы стряхнул горе – и наладилось, только седой стал совсем. И вот тогда ему аист мою маму принес. Клювом – в окно, а в клюве – сверток перебинтованный, маленький, легкий. Дед мой взял сверток в руки, перенес в спальню, положил на кровать, развязал ленту, а там – моя мама, кроша еще совсем. А аист улетел. Раньше так было, это потом уже аистов мало стало совсем. Какие улетели, каких перебили, в далеких деревнях еще гнезда остались кое-где старые, а у нас нет. У нас – капуста.
А своих ты, спрашиваю, тоже в капусте? В ней, отвечает, где же еще. Старшего тут нашла, за оврагом – там многие из наших находили. Бывало, по несколько семей ходили – двух-трех и найдут. Я никогда ни с кем не ходила. Просто однажды поняла – пора, ну и пошла, как раз светать стало. И нашла, прямо у дороги лежал. Я сразу взяла – там же как, не выбирают, нашел – бери. Да, а второго случайно нашла, я уезжала надолго, оттуда и привезла. Хороший, младший-то, на деда похож.
И что, говорю, по-другому никак? Никак, отвечает, у нас все как раньше. Приезжали тут какие-то, пытались почту внедрять – чтобы посылками, но как-то не прижилось. И, может, к лучшему – ни к чему нам эти нововведения. Раньше-то оно лучше было, умнее, природа не зря все так придумала.
А по любви, спрашиваю? А что, отвечает, по любви? Только если за грибами сходить…

 

Столбы
Город, - осклабился Илья и захлопал в ладоши…
Он был очень маленьким, когда его отец Егор, зарубив собственную жену Машу топором, удавился в сарае на веревке, которой подпоясывал широкие штаны. Илюша остался один, но по родителям не скучал – он вообще ни по кому не скучал, потому что с трудом понимал, что происходило вокруг него, только улыбался и хлопал маленькими ладошками. Его роды были тяжелыми – мать кричала несколько часов, а Илюша все никак не хотел вылезать на свет Божий, цепляясь за теплое материнское нутро. Но деревенский лекарь Степан Матвеевич, гордившийся своим городским образованием и уважением среди деревенских, все-таки вытащил младенца из мамкиного нутра. Илья не плакал, а только смотрел удивленно на Степана Матвеевича, на толстую мамку, которая лежала потная и уставшая, почему-то сжимая правой рукой свою огромную грудь с круглым коричневым соском, который просвечивал сквозь белую, мокрую от пота рубашку.
Илья так ни разу и не заплакал – он с неизменным восторгом и удивлением смотрел на мир, который окружал его, и улыбался. Когда ему было уже года четыре, его мать, так и оставшаяся обрюзгшей после родов, сказала мужу, что их сын, вроде бы, какой-то идиот. Егор сплюнул на деревянный пол избы – сука, блядь, родишь идиотов, другого от тебя чего ожидать. Он уже давно потерял интерес к своей толстой некрасивой Марусе, и даже после бутылки не смотрел на нее, а зажимал за сараем соседских девок. Девки смеялись, отталкивали Егора, который годился им в отцы, визжали на всю деревню, но не жаловались, а ему хватало – потискав в руках молодые девичьи грудки, он успокаивался, или у него уже не хватало сил на то, чтобы настоять на своем, или просто он тискал девок потому что так было нужно, а сам, после рождения Илюши, ничего не хотел.
Илюше едва исполнилось пять лет, когда его отец, напившись сильнее обычного, пришел в дом с топором в руке. Ну что, сука, дождалась, сказал он неожиданно спокойным голосом и рубанул Машу по голове. Маша, едва он переступил порог дома, все поняла и даже не убежала, не попробовала увернуться, не заслонилась руками. Она просто стояла там, где застал ее Егор, и топор разрубил ей голову ровно пополам. Кровь и еще что-то красное и мягкое брызнуло на стену и широкий подоконник, на какие-то банки, и Маша осела, словно стекла по стене своим толстым, некрасивы телом, да так и осталась с топором в голове и в окровавленном невзрачном платье, которое продолжало топорщиться даже и тогда, когда она перестала дышать. Отец Илюши выдохнул и перекрестился – скорее, по привычке. Потом вышел во двор, шатаясь, дошел до сарая, выдернул из штанов веревку и перекинул ее через высокую балку под потолком. Его нашли на следующий день, он уже посинел. Илюша все это время просидел в своей комнате, улыбался, смотрел на маму и иногда дотрагивался до живота, потому что ему хотелось есть.
Когда по деревне прошла весть о том, что Егор зарубил топором жену и сам повесился в сарае на веревке, про Илюшу сначала не говорили. Его накормили чем-то и оставили в доме, только вынесли его мать и, боязливо, топор. К вечеру все же заговорили о том, что Илью надо бы куда-то деть, но брать его никто не хотел. Егора в деревне не то, что не любили, но сторонились, особенно, когда он был выпившим, его жену молча жалели, вздыхали вслед, но вслух не обсуждали. Малолетнего дурачка же не любили в открытую – дети его играть не брали, да он и не хотел, все больше сидел на лавке у дома или смотрел в окно, и улыбался. Так как-то, и получилось, что его не трогали – кормили иногда, в остальном он жил сам по себе, улыбался да жевал сухарь. К нему привыкли, он пороц стал говорить – не говорить даже, а произносил какие-то слова, бессвязные, понятные только ему самому. Поэтому ему никто не отвечал, только показывали пальцем – дурачок.
Ему исполнилось примерно восемь лет, потом примерно десять, потом примерно двенадцать. Илья рос, и никто в деревне как будто и не замечал этого. Мальчик все также продолжал улыбаться, хлопать в ладоши, его звали дурачком, а ему было все равно, только улыбался. Ему нравилась его жизнь, потому что он не знал другой. На него стали обращать внимание девушки – Илья был красив той красотой, что незаметна с первого взгляда, но проступает тогда, когда живешь с человеком бок о бок долгое время, наблюдаешь его постоянно, привыкаешь к нему, перестаешь замечать его странности – словно так и должно быть. Илья был из таких – он нравился девушкам, но как-то отвлеченно. Они понимали, что никогда у них с ним, смешным и нелепым деревенским дурачком, ничего не будет, никогда он их не поцелует, никогда не обнимет, и, потому, чувствую собственную безопасность и безнаказанность, начали заигрывать, шутить, строить глазки, улыбаться со значением. Илье это нравилось – он тоже улыбался и хлопал в ладоши, начинал отличать деревенских девок, узнавать их, порой даже называл по именам.
На Рождество, когда снегу навалило – не дай бог, от дверей было не пройти, мужики каждый день, с утра пораньше, брались за лопаты, деревенская красавица Инна, самая видная девка, пришла к нему в дом. Ему как раз исполнилось четырнадцать лет, он сидел на крыльце, хлопал в ладоши, не замерзал – не чувствовал холода. Захлопал в ладоши, увидев девушку, назвал по имени. Инна присела с ним рядом. Что делаешь, спросила она. Илья гыгыкнул радостно, остатками ума понимая, что нужно что-то отвечать, но не умея, не зная, не ведая слов. Инна убрала длинные волосы с его лица, протянув пальцами по щеке – у Илюши перехватило дыхание от этих мягких, теплых, податливых пальцев, он вспомнил маму, положил руки на колени. Илюша, сказала Инна, снова и снова дотрагиваясь до его лица, до щек и переносицы, до губ, остановилась пальцами на губах, замерла на мгновение, а потом убрала пальцы и своими губами мягко дотронулась до его. Илья испугался, подумал, что она сейчас втянет его в себя, затянет губами, и он исчезнет, пропадет, навсегда пропадет, не будет его больше. Испугался, почти совсем перестал дышать, только слеза появилась.Но было не больно – наоборот, было приятно, но неспокойно, и сердце стало битья быстрее, и немного задрожали пальцы рук – сильнее, чем обычно. Инна закрыла глаза и отдалась поцелую, а Илья только отрыл рот и постарался не дышать, совсем не дышать, чтобы длить это наслаждение как можно дольше, чтобы не кончалось ощущение, чтобы воспоминание о маме, о ее мягкой коже, о ее запахе и тепле длилось и длилось… Инна открыла глаза и щелкнула Илью по носу – дурак ты, такой дурак, сказала и отодвинулась. Холодно, сказала еще, поеживаясь, и дотронулась до своих губ. Хороший, сказала, звонко рассмеялась. Потом встала и, коснувшись Илюшиной щеки губами, ушла, лишь один раз обернувшись и помахав ему рукой, - хороший. Илья тихо гыгыкнул, ему было не по себе. Потом еще посидел на крыльце – стало холодно, воспоминания о маме снова исчезли, а Инна растворилась в мерзлом вечернем воздухе. Илья вздохнул и два или три раза хлопнул в ладоши – ощущения от Инниных губ не возвращались. Тогда он ушел в дом и плотно закрыл за собой дверь.
Потом была весна, снег начал таять, и, как в прошлом году, с потолка дома, где жил Илюша когда-то с родителями, а теперь – один, стала капать мерзлая вода. Илья потрогал ее на вкус, лизнул языком со стены, - не соленая, совсем без вкуса, только холодная очень. Потом, когда стало капать уже в середине комнаты, не по стене, подставил ладонь – ледяные капли разбивались о ладонь, щекотали, Илюша улыбался. Про Инну он забыл, только иногда ночью снилась мама, и Илюша просыпался, оглядывался, слезал с кровати и босыми ногами шлепал по всему дому, заглядывая в углы, шаря руками в темноте, тихонько гыгыкая, пока не возвращался обратно в постель, еще теплую, и засыпал. Никогда не боялся темноты – не знал, что ее можно бояться, что вдруг темнота скрывает опасность, не ведал опасности, и никогда не видел дурных снов.
Потом деревня совсем заплохела – молодежи не осталось, девки все повыскакивали замуж за городских, и первой – красавица Инна, напоследок зашла к Илюше, погладила его по голове, поцеловала в щеку, улыбнулась одними глазами – хороший ты мой, дурачок, Илюше было очень приятно, а потом Инна ушла, а за ней – и остальные девки, чего в деревне сидеть, в девках-то. Старики поумирали – кто сам, а кто и замерз с бутылки, зима очень холодной была, а самый резвый дед, Игнат Олегович, говорили, что ему под сто лет, пошел зимой рыбу ловить в реке, да и не вернулся, даже следов не оставил – все ночью замело, прорубь – и та замерзла. Когда приехали люди из города, землю смотреть, Илюша один был – похудел совсем, волосы грязные, сидел на крыльце, жевал сухарь старый какой-то. Увидел людей, сразу разулыбался – давно людей не видел. Ты чей, спросил дородный мужчина, почесав себе переносицу, и Илюша в ответ радостно гыгыкнул. Тогда решили его отправить в детский дом подальше, совсем в другой город, потому что документов при дураке не было, а на вид ему было никак больше шестнадцати не дать, ну семнадцать от силы, и дом его совсем уже начал рушиться от времени и без хозяина. Так Илья впервые оказался в поезде. Ночью, когда все спали, он спустил босые ноги с полки и вышел в коридор. Вагон покачивался на стыках рельсов, за окном мелькали далекие огоньки, и как было спать в такую ночь. Илья обеими руками схватился за перекладину вдоль окна и прижался носом к стеклу. Он смотрел, как проносятся мимо деревья и фонарные столбы, очень много столбов, как провода режут на части серое небо, как из далеких труб медленно поднимается дым, как короткие шлагбаумы перегораживают дороги, и как, на поворотах, если как следует приглядеться, где-то впереди видно поезд, который уже повернул, а вагон с Илюшей и спящими пассажирами еще нет. Еще Илюше понравилось старое дерево, уже мертвое, согнутое и сухое, без веток, которое было похоже на медведя, вставшего на задние лапы и замершего так, словно вглядываясь куда-то. Илюша захлопал ладонью по стеклу, но медведь не реагировал, только все смотрел куда-то, и Илья тоже стал смотреть туда, но ничего не увидел, потому что вокруг была совсем уж глубокая ночь.
Утром поезд остановился на большой станции, и Илюшу, замотав его шею колючим шарфом и засунув ноги в резиновые сапоги, вывели из вагона. Город, - осклабился дурак, захлопал в ладоши, зажмурился от накатившего внезапно то ли счастья, то ли какого другого чувства, которое раньше не было, и снова распахнул глаза, а носом вдохнул резкие незнакомые запахи. А потом, вдруг, словно его испугали чем-то, вскрикнул и сорвался с места, побежал вдоль поезда и дальше, вдоль железнодорожного полотна, только в другую сторону – туда, откуда поезд приехал. За ним закричали, побежали следом сначала, но потом поняли – не догнать, и остановились, запыхавшись, сплевывая на землю и матерясь чуть слышно, а документов-то у него и нет, чего за ним гоняться. Только смотрели сначала ему вслед, как он вихляет, перепрыгивая через коряги уже далеко от станции, а потом он исчез где-то за деревьями и фонарными столбами.
Илюша объявился через пару лет, вышел в окрестностях деревни, в которой родился, вернувшись домой, как кошка, но в саму деревню не пошел, да и деревни больше не было, стройка какая-то бухтела там, где раньше была деревня. Илюша ходил вокруг, к людям не подходил, старался на глаза им не попадаться, только гыгыкал тихонько, ночью в ладоши хлопал, не от удовольствия, а чтобы не замерзнуть, ночи были какими-то слишком холодными, даже для поздней осени, а потом, каждый вечер, выбирал дерево погуще и забирался в ветви, повыше, и засыпал. Ему редко снились сны, и он все еще не боялся темноты, только понимал каким-то своим чутьем, что к людям подходить нельзя, не мог себе объяснить, почему. Иногда ему снилась мама, и он ощущал на губах забытый поцелуй Инны, деревенской красавицы, которая, он не помнил, как выглядела, и тогда он улыбался. И еще ему снились фонарные столбы вдоль железнодорожного полотна, но на утро он своих снов уже не помнил.

 

Серый
Быстрым шагом Серый пересек площадь перед Гостиным двором и спустился в подземный переход. За ним, весело помахивая загнутым вбок хвостом, проскакал Васька – шелудивый черно-рыжий пес с седым носом и проплешинами на спине. Вокруг шеи Васьки была обмотана веревка, второй конец которой Серый сжимал в руке. Васька держался чуть сзади Серого, не позволяя веревке натягиваться.
Родившийся на улице Васька до того, как встретить Серого, два года шарился по помойкам и параднякам, где не часто сталкивался с проявлениями человеческой доброты, в результате чего научился понимать своих двуногих соседей как никто. Он умел предсказывать неожиданные всплесками немотивированной агрессии со стороны человека, заранее чувствовал перемены в настроении окружающих людей и, по мере сил и возможностей, старался не провоцировать эти перемены. За два года Васька, который тогда был еще безымянным, приобрел все необходимые для улицы навыки выживания, и только холод и блохи оставались для него непобежденными – с этими стихийными бедствиями бороться не получалось.
А потом появился Серый. Пока еще безымянный Васька брел по Фонтанке. В районе Вознесенского он, повинуясь какому-то неожиданному импульсу, свернул в неприметную подворотню. На него пахнуло затхлой подвальной сыростью, и пес поежился. Как раз в это момент он увидел человека, который неловко спал, подстелив под себя картон больших разорванных коробок. Что-то было в этом человеке такое, что Васька, поколебавшись лишь мгновение, медленно подошел к нему и свернулся калачиком у его ног. Человек даже не пошевелился.
С тех пор они были неразлучны. Утром Серый – так звали человека – назвал пса Васькой, внимательно оглядел его и почесал за ухом. Васька вильнул хвостом и заглянул Серому в глаза. И впервые не сумел увидеть в человеческих глазах ни презрения, ни ненависти. Он вообще не увидел в этих глазах ничего, только синюю пугающую пустоту, такую глубокую, что у Васьки перехватило дыхание. Он поджал хвост и пригнул голову, словно в ожидании удара. И тогда Серый опустил руку на большую собачью голову и легонько, едва заметно, похлопал между ушей. И Васька перестал бояться.
Серый жил на улице уже лет десять. Потеряв в начале 90-х работу, он сначала лишился жены, потом квартиры, потом куда-то делись друзья. Отца он не видел, а мать, так вышло, сразу после рождения сына решила, что предназначение она выполнила и теперь наконец-то может жить в свое удовольствие. Так что Серый, по сути, рос без родителей и, достигнув более или менее вменяемого возраста, покинул отчий дом. И, в результате, остался в полном одиночестве, без денег и крыши над головой.
Сначала Серый еще продолжал как-то рыпаться – разгружал «левые» фуры, за копейки сторожил подозрительные склады и стройки, разносил дешевую рекламу по почтовым ящикам. Но вскоре народившиеся откуда ни возьмись бугаи с толстыми шеями заняли любые места, где требовалась грубая физическая сила. Применяя эту самую силу по поводу и без, они с легкостью разбирались с конкурентами, и Серый, к тому времени окончательно переселившийся на улицу, начал учиться добывать подножный корм. Он копался в мусорных баках, в которых в то время было нечем поживиться даже неприхотливым голубям, а потом выучил адреса дворов, куда вели двери черных выходов ресторанов и кафе. В этих дворах происходили кровавые столкновения между таким же, как Серый, бездомными, каждая корка доставалась с боем, за каждый огрызок пирога или кость приходилось сражаться не на жизнь, а на смерть. Серый не любил драться, но голод одерживал верх, и тогда в ход шли не только кулаки, но и камни, пустые бутылки и вообще все, что попадалось под рук