Григорий Розенберг

 

 

КВАДРАТНАЯ ЧЕРЕПАХА АДЭ

 

 

В странной, почти фантастической квартире Адэ я оказался случайно.

Приятель, узнав, что я еду домой через Москву, стал уговаривать меня встретиться там с неким Емельяновым, интересные статьи которого я читал раньше. Мне было неловко свалиться на голову незнакомому человеку. Да и на столичную спесь опасался нарваться…

– Да ну, брось! Чепуху гонишь. Добрейший человек, пожилой, серьезный… Тебе понравится. Главное – ничему не удивляйся… Да! Его зовут Анатолий Денисович, но все обращаются к нему – А.Д.

– Кто все?

– Заскочи к нему – увидишь! Я позвоню, тебя встретят. Увидишь, не пожалеешь…

 

Меня встречает на перроне Ада,  жена Адэ. Ада и Адэ – такое вот совпадение. Я никогда не видел ее, но Иван – приятель – сказал, что я ее узнаю. И она – меня. Она в курсе, какой вагон. И какой я.

Действительно, я узнаю ее, как только оказываюсь в дверях вагона. Я думал, Иван дурачится, сгущает краски, но оказалось довольно похоже. Женщина-гном. Сверху она кажется еще меньше, еще приземистее, чем в рассказах Ивана. И лицо ее с коротким подбородком и широким ртом кажется немного сплюснутым в нижней части, как бывает на экране телевизора.

Я спускаюсь по ступенькам и сразу встречаюсь взглядом с ее выпуклыми коричневыми глазами, мгновенно отделившими меня от всей шевелящейся перонной массы. Мы обмениваемся несколькими верительными фразами, потом метро, гулкие пересадки, теплый ветер, наши черные отражения в стеклах, эскалатор, плывущие навстречу отстраненные лица из параллельного мира, коричневая, снежная жижа на тротуаре, поворот ключа – и мы дома.

Адэ стоит в просторной полутемной прихожей (яркий свет за его спиной ослепляет входящего) и тускло отражается в паркетном полу: два корявых смутных силуэта, прилипших друг к другу подошвами. Он делает широкий жест в направление двери, откуда и льется этот зимний свет, и нервно картаво каркает:

– Пхоходите, пхоходите! – и сам идет на свет. Ноги шаркают по идеальному паркету, по световой дорожке, огромными шлепанцами.

Я, уже снявший с себя все верхнее и зимнее, сменивший свои мокрые и поседевшие от уличной соли ботинки на такие же, как у Адэ, огромные шлепанцы, иду вслед за ним. Большая жаркая московская кухня. Позади шорох, я оглядываюсь, Ада что-то быстренько трет на паркете, что-то подчищает, и у меня остается чувство, что я насвинячил.

– Толя, – протягивая руку, говорит Адэ.

– Юра, – протягиваю я свою.

Ничего общего с тем, что я ожидал. «Добрейший, пожилой, серьезный»… Я представлял себе розовую гладкую голову, ухоженную седину, халат с кистями… Осанку, улыбку, снисходительный баритон…

Передо мной тощий, старый, небритый мужик. А может, и бритый – не понять. Мятые штаны, лицо и рубашка. Но особенно лицо. Это то же лицо, что пьет со мной пиво во всех городах, экзальтированно кривится, гримасничает, изрыгает хриплые пьяные банальности и просит меня сгонять к стойке, повторить себе и ему…

Я смотрю на Адэ. Те же гримасы, тот же голос. Та же клетчатая рубашка, застегнутая под горлом. Все мятое и чистое.

– Анатолий Денисович, – говорю я, – Иван просил передать бумаги…

– Потом, потом, – кривится и перебивает Адэ, – сначала за стол. И бхосьте это «Денисович», идите, как все, по камешкам...

 

Я стал бывать у них каждый год. И каждый приезд – рукописи, статьи, невероятные гости, долгие застолья на кухне. На этой же кухне я и спал по ночам. Раскладушка помещалась под столом (не такой уж просторной оказалась московская кухня), поэтому со стороны я, наверное, был похож на квадратную черепаху, которая спит на спине, выставив только голову и пятки. Во всяком случае, Адэ, уходя в свою комнату, всегда на прощание хмыкал.

Кроме этой кухни в квартире были еще две комнаты (одна всегда закрыта), стерильная ванная и большой неуютный туалет. Когда бы я ни оглянулся по дороге в туалет или обратно, я обнаруживал за спиной Аду, которая, сидя на корточках, быстренько терла что-то тряпочкой на паркете. Оставшись один, я испуганно разглядывал подошвы шлепанцев.

 

– Следили они за мной уже давно, я уже даже гохдиться начал.

Адэ замолкает и держит паузу с полминуты. Кажется, что это все, что он хотел сказать. Ан нет, когда уже набираешь воздух, чтобы ответить, звук вырывается из его искривленных губ, как из вдруг ожившего динамика.

– А вот взяли позохно, как бомжа. Я пил пиво в «стоячке», стою себе спиной к уголку. Накухено (накурено) так, что пхо свой Беломох забыл. Повтохил уже паху хаз. Слышу, поет кто-то. Запел вдхуг. Ну, мне это до лампочки, хотя плохо запел, без слуха. Подходит к нему мент и говохит: «Вали, козел, отсюда!». А тот еще кхужку свою не допил, еще половина осталась. А мент его за шею сзади бехёт, вот здесь, и толкает к выходу. Ну, я со своего места и говохю вежливо: «Пхостите пожалуйста, а на основании чего вы удаляете этого гхажданина из помещения? Что, собственно, он нахушил?»

Опять пауза… Долгая.

Многое меня смешит. И мимика, и паузы эти дурацкие. И смешная его картавость со смешными совпадениями: «все хавно»…

– Вот… Мент повехнулся ко мне, певца своего оттолкнул и пошел к моему столику. «Я, – говохит, – тебе, мохда жидовская, удалю сейчас все твои жидовские основания!» И хватает тепехь меня за вохотник. А я, хоть и с вывехнутой (вывернуной) головой, а говохю ему, очень так спокойно: «А с чего это вы взяли, что я евхей? Пхедставьте себе, я абсолютный хусский. А что кахтавлю, так пхостите, и Владимих Ильич кахтавил…» Он мне по печени вложил так, что все пиво у меня колом встало. А тут еще один подвалил, и вдвоем меня в машину закинули. В камеху я попал после шести, пожхать (пожрать) не дают.

Пауза.

Он ме-е-едленно разминает папиросу, пристраивает ее в прореху между зубами, чиркает спичкой, прику-у-уривает, долго трясет рукой, гася спичку. Смотрит на меня лукаво, а потом принимается запихивать спичку с обратной стороны коробка. Не спеша выпускает дым…

– Ну, думаю, мне-то всё хавно. А вот вы – сами виноваты. Утхом попгосил бумагу и хучку. Написал жалобу в пхокухатуху (прокуратуру), что пытали, мол, голодом. И тхебую, мол, наказать виновных. Они почитали, посмеялись и говохят: «Ты еще нам компенсихуешь затхаты на тебя! Вот вломим тебе штхаф по пхейскуханту!» А я говохю: «Согласен, только дайте бумагу, на основании чего я должен платить. Заплачу, – говохю, – с удовольствием».

Адэ демонически хохочет.

– Анатолий Денисович, что за дурь? Зачем тебе это было надо?

– А-а-а! – по-ленински склонив голову и прищурясь победно улыбается Адэ. – Так я бы узнал, на какую сумму в день содехжится советский заключенный и на основании какого документа!

– А зачем тебе?

– Так это же секхетные данные! Они знают, почему это скхывают!

– И чем же это кончилось?

– Да ничем. Побили и дали пятнадцать суток. Осень, дожди сумасшедшие. Улицы подметал. Под сенью стхуй… Вот, Адка бегала, пехедачу носила.

 

Когда я первый раз попал в их с Адой комнату, я удивился так же, как и в день знакомства с Адэ. Помню, видел я однажды в журнале «Декоративное искусство» фотографии станций какого-то заграничного метро. Рваные, пещерные стены с наскальной росписью, светильники наподобие сталактитов, все грубое, дикое… А вот пол идеально, зеркально отполирован. Запомнился именно этот контраст.

Вот что-то такое я увидел, переступив порог. Стерильно чистый зеркальный паркет, растекшийся по всей квартире, заливший пол во всех помещениях, и отражающиеся в нем пещерные стены богемной ночлежки. Мрачные обои с пятнами, масляные холсты без рам, развешанные на разных уровнях (на одном полотне – сам Адэ, выписанный густо, пастозно, трагически освещенный), две горы книг, перевязанных веревками, стопы журналов, пластинки, магнитофонные бобины… И главное – низкий длиннющий исцарапанный шкаф с библиотечными карточками. Картотека всей существующей фантастики. В литературе и кино. Гордость Адэ. Результат всех его лет, проведенных на свободе. Потом письменный стол с очень старой пишущей машинкой и кровать.

Кажется, что все мятое. Даже письменный стол. На письменном столе еще раскрытые папки с рукописями и фотографиями. И огромная пепельница, как кастрюля, в которой все запахи этой комнаты варятся на основе главного запаха. Форточку здесь держат открытой даже в мороз, но запах Беломора не выветривается никогда. Чистый такой запах впитавшегося в дерево табака. И только из пепельницы поднимается потихоньку струйка свежей табачной вони. Я курю сигареты, но в этой комнате меня всегда тянет на Беломор.

 

«Лотман, Солженицын, структрурализм, Бродский, Рейн, ЦДЛ, отказники, Амальрик, буфет, Мандельштам, Цветаева…» – эти и еще многие другие столичные слова плавают и кувыркаются в накуренном воздухе кухни, над столом, под которым я обычно ночую. Они оседают на квадратный панцирь моих ночевок, и я  чувствую, как втягиваю понемногу голову в глубину этого убежища.

Все вечера недели забиты диковинными гостями, и моя провинциальная голова пухнет от экзотических слов. Пьют, едят, спорят, ругаются. Входят, пахнут снегом. Еду и выпивку приносят с собой. Ни Адэ, ни Ада не уложились бы своими зарплатами и в одну такую неделю. В углу стола, спиной касаясь стены курит и улыбается тощий Адэ. Ногу на ногу, сведя костистые плечи, упирая локти в колено. Это к нему пришли все они, это вокруг него вертятся и кувыркаются их слова. Он пьет только сухое вино или (правильно я угадал) только пиво. Его переход от улыбки к рявканью никого в этом доме не удивляет. К его суждениям прислушиваются, не беря в голову его «камерные» манеры.

– Кто не мелодист?! – пьяно кривя рот, рявкает Адэ. – Высоцкий тебе не мелодист? А вот возьми его песню шахтехов. Пхипев. Хефхен (рефрен). Ты техиконы (терриконы) видел? Один за дхухим? А послушай, как повтохяются пики мелодии в пхипеве, снизу ввех и свехху вниз.

Он поет и чертит пальцем мелодию: «Взохвано, уложено, сколото» – (вверх) «чёхное, надежное золото» (вниз).

Все серьезно кивают, хотя оппонент Адэ известный музыкант и теоретик. Он понимает слово «мелодист» иначе, но тоже серьезно кивает. Потому что слова Адэ, как и его внешность, принимаются в контексте его личности, его истории… Сидел, бежал, снова сидел, писал, читал, протестовал, подписывал, снова сидел, был знаком, дружил, заступился, получил инвалидность, писал, сослали, вернули… Когда он хохочет, видно, что зубы его целы, но сильно шатаются, а папиросу он размещает в прорехах, образовавшихся от уже выпавших.

 

– Анатолий Денисович, где ты работаешь?

– В библиотеке КГБ.

– КГБ?!

– Да, они всю жизнь обо мне заботятся.

– Ничего не понимаю…

– Толя, не болтай! – рассекает наш диалог Ада. На две увечные половинки. На две культи.

 

Она полноценный участник всех разговоров. Всегда на стороне Адэ, но в отличие от него, говорит холодно, надменно, насмешливо. Уточняет сказанное им, как будто подчищает паркет за его спиной. Тем комичнее бывает, когда Адэ обрывает ее почти хамским окриком: «Адка! Не тхепись, о чем не знаешь!» Она презрительно поджимает губы, но и на мое молчаливое сочувствие отвечает презрением же. Однажды я не удержался и, свирепо глядя на Адэ, раскудахтался в защиту ее женского достоинства и равноправия. Все затихли, ожидая взрыва. Но Адэ выслушал все с веселым вниманием, а Ада устроила мне выволочку под названием «В чужой монастырь…»

 

«Толя, не болтай», оборвала она наш разговор о заботливом КГБ, и все опять осталось для меня таинственным и похожим на дешевую мистификацию. Все мои вопросы натыкаются на глубокомысленные гримасы наших теперь общих знакомых. То ли они удивляются, что я не знаю очевидного, то ли осуждают мою провинциальную туповатую «непосхедственность».

 

Попадая в какую-либо закрытую систему, адаптируешься весьма быстро, и то, что снаружи кажется странным, диким даже, внутри становится нормой. Вот, старые цветные фильмы, например, ставшие от прожитой жизни красноватыми… Начинаешь смотреть – видишь эту вуаль, а уже через минут пятнадцать вливаешься в картину, и все цвета делаются в голове естественными…

Однажды, приехав очередной раз, я, как обычно, позвонил в дверь. Когда мне открыли, я испытал мистический холодок. Передо мной стояла Ада. Лысая, в мужском костюме с галстуком, в начищенных туфлях, морщинистая и приветливая. Свет, бьющий из кухни, высвечивал седой пушок на затылке. Ада, широко улыбнулась и сказала мужским голосом:

– А, ждем, ждем. Проходите, пожалуйста. Они отлучились по делам, и просили подождать на кухне… А впрочем, зачем же на кухне? Заходите ко мне, у меня уютней. У меня и чаек попьем…

Так я попал в третье, после кухни и комнаты Адэ, помещение. Эта была та комната, которая до сих пор была постоянно закрыта, и спросить о которой я стеснялся.

– Владимир Павлович, – представилась лысая Ада. – Я Адочкин папа. Вас что-нибудь удивляет?

– Простите, но все удивляет, – как можно старомоднее сказал я. – Во-первых, вы с ней потрясающе похожи!

– О, вы не видели ее сестру! Оленьку! Вот кто похож! Они же близняшки. А еще вас удивляет, вернее, интересует, откуда я взялся? Вот сюда, пожалуйста, садитесь.

– Вообще-то, да. Я о вас ничего не знал.

– Ну, вот это-то, как раз не удивительно, – он сделал одесское ударение на «не». – Садитесь, садитесь, осваивайтесь. А я сейчас чаю и бутербродов принесу.

Я огляделся. То, что я испытал, было, наверное, похоже на то, что испытали первые зрители «Броненосца Потемкина», увидев алый флаг. Я оказался в комнате, которая была просто из другой системы координат, другого времени… Как глава, написанная вдруг на другом языке. Чистые уютные обои, застекленные книжные полки, тесно заполненные старыми аккуратными корешками, ковер, фотографии в рамках над письменным столом, торшер, люстра времен московского модерна, спортивные кубки… Но главное, здесь пахло человеческим жильем. То есть, я, конечно, видел такие квартиры и не раз, но в квартире Адэ мои понятия о норме всегда смещались, я адаптировался уже заранее, на лестнице, а тут вдруг – такой стилевой оазис!

Владимир Павлович вернулся с большим подносом, я подскочил на помощь, но он ловко управился сам, и мы сели к его письменному столу.

– Я только-только вернулся из санатория, – пояснил Владимир Павлович. – Нам, старикам, выдают путевки зимой, а в этот раз повезло – получил на конец осени, ну, и часть зимы прихватил. Я ведь бывшее начальство, персональный пенсионер.

Старик говорил легко, с этой особой московской дикцией. Вот оно, розовое лицо, розовая лысина, седой пушок – по-ленински на затылке. Крошечный подбородок, длинная полоска губ. Очень серьезно слушал, чуть выставив ухо, дослушав, переспрашивал непонятное, охотно отвечал на вопросы. Иногда впадал в стариковскую патетику: «О, знаете ли, мне довелось поработать на самых важных участках социалистического строительства!». Он не торопясь рассказал мне о своей преподавательской работе в академии, сообщил о своем воинском звании, о своем учебнике. И о том, что он динамовец, довоенный чемпион Москвы по большому теннису… и было видно, что это далеко не все, что он мог бы рассказать. Я почувствовал, что первый раз в этом доме расслабился, что мне уютно и спокойно.

– Владимир Павлович, простите, а сколько вам лет?

– Все спрашивают! – с удовольствием сказал он. В этом месте старики должны начинать кочевряжиться. Я родился как раз 14 января 1901 года по новому стилю. То есть, по старому – вместе с новым веком. Сейчас какой год на дворе?

– Восемьдесят второй, – как на уроке ответил я.

– Ну, и вот. И мне восемьдесят второй. То есть – восемьдесят один.

–  Да, вам не дашь… То есть, в сорок первом вам было сорок?

– Да, а в восемнадцатом – семнадцать, а в сорок восьмом – сорок семь…

– Ну, то есть, повоевать вы успели?

– Я все успел…

Чай и бутерброды уже были расставлены.

– Не люблю я их кухню. Кроме серванта и настольной лампы, там ничего не осталось от нашей.

Было видно, что его внутренний монолог выбрался наружу, и поменял внешнюю тему.

– От вашей?

– От нашей с Марочкой. Адочкиной мамой. Вы были у них в комнате? Я – нет. У меня нет сил войти туда! Там была наша гостиная. Это ведь большая квартира была. Сейчас в торце коридора глухая стена, а была дверь в нашу спальню. А в этой вот комнате, как раз была детская. Адочкина и Оленькина… Была… Я все сохранил здесь… Ну, кроме кроватей, разумеется. А там, у них, там же ночлежка цыганская… Да… Вы простите меня, что-то я разболтался… Вы же их друг… Но ведь я о них ничего дурного и не говорю… Да! Я же ничего толком не объяснил! Анатолий Денисович и Адочка отправились к врачу, у Анатолия Денисовича какие-то серьезные проблемы (только вы не выдавайте меня, что я вам сказал), а меня попросили вас встретить, покормить и поразвлекать… А что, они и в самом деле вам ничего обо мне не говорили?

– Вы знаете, нет. Я даже представления не имел, что это за комната…

– Ну, ну, ладно, видно разговор не заходил. Закусывайте, вы же с дороги. А я вам пока фотографии покажу…

 

Я стал приезжать к ним по несколько раз в год. В Москве у меня были уже разные дела, и место под столом на кухне стали в этом доме называть моим. Я знал, что когда приезжали другие, они спали там же, но думать об этом мне не хотелось. Вокруг этого стола собирались филологи, бульдозеристы, морские биологи, архитекторы и многие другие… Они же, как видно, поодиночке и леживали под этим столом. Если, конечно, не были местными. Теперь я старался не пропускать возможности провести время в «детской», в недолгих, но очень приятных разговорах с Владимир Павловичем. Вел он себя не по-стариковски корректно,  чувствовал собеседника, был великодушен и снисходителен. Его единственного в этом доме интересовали не мои стихи, лекции или статьи, а мои мама, жена, дочери… Он расспрашивал о моем детском саде, о школе… Он рассказывал закулисные истории довоенного спорта, рассказывал о студенческих капустниках, о московских премьерах…

 

– Владимир Павлович? А ты что, сам не понял? Евхей, конечно! Владимих Павлович Вак.

Адэ с досадой пожимает плечами и морщится от дыма Адиной сигареты, потом вдруг взрывается, причем, гримасы, тон, жесты – все неадекватно.

– Адка, – (нахмуренные брови, яростный взгляд из-подо лба, вытянутые трубочкой и поджатые к носу губы) – кухи в стохону!!!

Долгая пауза…

– Но что это за евхей! – (многозначительная улыбка, долгий взгляд из-подо лба, долгая пауза, рубашка, застегнутая под горлом) – Кхещенный в тхетьем поколении. Он-то сам вообще атеист. Но вышел из них, из кхещенных. Пхекхасное обхазование, знаток музыки, литехатурхы… А манехы!.. И жена хусская – во всех поколениях.

– «Мара» – русская?

– Да какая Мара, – перебивает раздраженная нагоняем Ада. – Маруся обыкновенная. Мария Сергеевна, в девичестве Шабалова.

– А почему же тогда Мара?

– А почему Адэ? – Ада докурила и принимается собирать со стола чашки. За окном уже слабо светится синий пейзаж и горят желтые окна больницы напротив…

– Так ты, получается, кто? Ты-то сама еврейка?

– По паспорту – да. По проблемам – да. А так – нет.

– Да что вы все бубните вечно свое «евхей не евхей»! И Михонов вам евхей, и Высоцкий вам евхей!

– Но ведь у него отец и в самом деле еврей.

– Ну, и чего ж ты по отцу опхеделяешь? – (папироса перебирается из одной прорехи в другую, сильно качнув встреченные на пути зубы) – У вас же пхинято по матехи!

– Это у вас принято, чуть что – по матери. А в Союзе принято по отцу… И по морде.

Наступает тишина. Я беру папиросу из пачки Адэ, сминаю ее, как когда-то мой отец, и медленно прикуриваю от протянутой Адэ спички.

– А ты думаешь, ты евхей? – вдруг ехидно спрашивает Адэ.

– По проблемам – да, – хмыкаю я. – И по паспорту. И по морде.

– Ну какие у тебя к чехту пхоблемы! Ты живешь по-хусски. И пхоблемы у тебя хусские. Вот я знаком с семьей, котохая живет по-евхейски. Вот они – евхеи. Они живут остховком в мохе (островком в море). Мы – и я, и ты – мы вокхуг них, они сопхикасаются с нами только по линии гханицы. И на твои пхоблемы им начхать.

– Да я и сам себя евреем не считаю. Какой уж я там еврей! Но и не русский.

– Это еще почему? Хазве мы с тобой пхо хазное думаем? От хазного нехвничаем?

– Знаешь, когда мне было шестнадцать лет, я написал стихотворение, в котором было такое место:

Знаю – кровь зажигает мне солнце пустынь,

Знаю – предки мои иудеи, семиты…

Русский друг мой сказал мне: «В любви поостынь!

Ты не дома в России! Не дома – пойми ты!»

Я как будто очнулся от сладкого сна,

Будто вздрогнул от русской холодной росы я…

И допустим, что это сказал он спьяна,

Все же, значит, не стал я родным для России!

– Замечательно! А если бы твой хусский дхуг по пьяни сказал бы тебе, что ты женского полу, ты бы так же совал это мне в качестве ахгумента? Фигня это все! И стихи твои – фигня. Ты все же на Адкиного папу внимательно посмотхи! Вот кого вся эта ехунда не интехесует! Для него и таких, как он, нет ни эллина, ни иудея…

– Толя! – рыкнула на него Ада.

– В любом случае, для него важен сам человек. А все эти этногхафические штучки для него пхедмет изучения. Пхишел в библиотеку, взял почитать что-нибудь о этхусской культухе – сиди, пихуй!

– Что?

– «Сиди пируй», – переводит Ада.

– Что он и делает! – Адэ сам развеселился от своей картавости.

– А где он, кстати? Почему я никогда не застаю вас вместе?

– Он ведет здоховый обхаз жизни. Он в санатохии для ветеханов. Это зимой. А летом он на даче любит, под Москвой…

– У вас есть дача?!

– У нас – нет. У него…

– Ты знаешь, – вдруг снова заговорила Ада, – он никогда не сидит в транспорте. То есть – вообще! Вот ему уже восемьдесят один, а он ни разу при мне не уселся. Даже в пустом салоне…

– Ну, и почему?

– Он как-то объяснил мне, еще маленькой: «Может войти женщина». И это не только в транспорте. Он никогда не сидит, если в комнате стоит дама. Не важно, какая именно – я, Оля, мама… Любая.

– Ага, – подхватывает Адэ, – и пальто всегда подает, и хуку целует, и из тхамвая поможет выйти, и на лестнице – всегда на две ступеньки ниже… Он и Адке хуку целует. И пхи дамах – никогда не сидел, даже когда стахый стал. Манехы!…

– И что, это не напрягает?

– Меня напхягает! – весело отвечает Адэ.

– Кого? – спрашивает Ада. Она, кстати, стоит – я, кстати, сижу.

– Ну,  женщин. Все время чувствуешь себя в центре внимания, чувствуешь, что кто-то из-за тебя суетится…

– Кого как, – сухо отвечает Ада. – Меня не напрягает.

– Он свое отсидел, – с непонятной улыбкой говорит Адэ. – Может и постоять… Адка, кухи в стохону!

 

Из всей этой квартиры только Владимир Павлович состоит со мной в переписке. Он пишет мне о снеге в Москве, о закрытом открытии Третьяковки после ремонта, о выставке Пластова, о камерном оркестре Спивакова, в который он влюблен с 79-го года. Даже с моей женой он стал обмениваться поздравительными открытками. Когда я однажды, будучи с мамой в Москве по ее медицинским проблемам, заскочил с ней к Адэ, их как раз не было, но был, как и положено, Владимир Павлович. И я увидел всю его рыцарскую программу в действии, все «манехы». Была не просто изысканная галантность, я увидел искреннюю сердечность и очень обаятельную простоту. Да, подумал я тогда, не одной женщине разбил сердце этот маленький и ладный крещеный старичок… В третьем поколении…

 Я не понимал, как уживаются в одном доме два разнонаправленных, параллельных мира, как умудряются они при этом не пересекаться, что за таинственность напускают они, как только я пытаюсь говорить с одним миром о другом. Получалось, что я ни разу не застал их в этой квартире одновременно. Ну да, как будто в одном времени, прошлом, живет старик, а в другом, нынешнем – семейство Адэ. А я попадаю, то в то, то в это…

 

Девятого мая восемьдесят пятого года я не получил от него всегдашнюю поздравительную открытку. Свою я, естественно, послал заблаговременно. Вместо открытки пришла телеграмма от Ады. Это была первая от них эпистола. О том, что будет еще одна я и не догадывался… В телеграмме сообщалось о смерти Владимир Павловича.

Весной самолеты ведут себя еще хуже, чем зимой. Успел я только к поминальному столу. Первое, о чем я подумал, усаживаясь за «свой» стол, что так и не увидел их вместе в этой квартире. И теперь уже не увижу… Когда первый хмель поплыл под горячим теменем, я подсел ближе к Адэ и, убедившись, что общий гул гостей отделил нас с ним от Ады, спросил:

– Анатолий Денисович, скажи мне, что это за мистика? Почему я никогда не заставал его в квартире одновременно с вами?

– Давай не сегодня, – отмахнулся Адэ. – Не вохоши пока. Адка будет недовольна. Она говохит, что он тебя сильно уважал за что-то. Даже любил. А это, вообще-то, стханно…

В этот приезд я первый раз ночевал не под столом. Мне постелили в «детской», и я долго не мог заснуть. Я представлял себе свою пустую ночную черепаху на кухне, которая опустела потому, что покинула ее очередная душа, я то есть, А она пропустила сквозь себя столько душ! (Квадратный деревянный панцирь, окружающий наши ночные тревоги и дурацкие сновидения). И опустела, как пустеет время от ухода каждого из нас. Захмелевшие мозги подсовывали мне мысль, что это у меня вроде кессонной болезни от смены места ночлега: тяжело переношу резкий переход из одного времени в другое… «То в то, то в это…».

 

Когда я, через несколько лет после смерти Владимира Павловича, за считанные часы перемахнул из своей страны в чужую, из своего обжитого, притертого ко мне времени – в чужое, заграничное, кессонная болезнь стала дергать мое дыхание, забивая мне в горло неровный сердечный стук. Все, что снаружи нравилось мне своей экзотической солнечностью, попадая внутрь меня, ворочалось, пристраивалось и не находило себе места… 

И я сам, не находя себе места, изменился неузнаваемо. Страстно полюбил одиночество, неподвижность и тишину. То есть, все, что было мне чуждо в моей дозаграничной жизни. Понадобилось еще несколько лет, чтобы я мог спокойно, без сердечных перебоев, вдыхать окружающий меня заграничный воздух, чтобы избыточно цветная заграничная пестрота превращалась в моей голове в естественные цвета. Я потихоньку становился собой (почти собой), и тогда я вспомнил квартиру Адэ и свои бессонные ночи под его столом на кухне. Черепаха я квадратная. Уехал, втянул голову в себя, и за панцирем своего болезненного разобиженного эгоизма позабыл тех, кто был мне дорог…

Написать, а тем более, позвонить я не решился. После стольких лет молчания мне было нечего сказать им в свое оправдание: любой их упрек был бы справедливым. И я попросил знакомого, ехавшего в Москву, навестить Аду и Адэ, заглянуть в их грубую пещеру с зеркальным полом и передать от меня запоздалые, выдохшиеся от времени приветы, гостинцы и извинения...

– Только позвони им накануне, – предупредил его я, – они люди занятые, да и кого попало в дом не пускают…

Рассказ возвратившегося знакомого всколыхнул мои кессонные дела. Трубку сняла Ада, и, выслушав пояснения знакомого,  сказала буквально следующее:

– С чего это вдруг он опомнился! Анатолий Денисович давно умер. А в подачках я не нуждаюсь.

– Что же ему передать? – спросил знакомый.

– Нечего мне ему передавать! – сказала Ада и бросила трубку.

Ну что ж, нет, так нет, думал я. Время и расстояние прокатились между нами, и мы теперь абсолютно другие. Как сказал мне мой, когда-то ближайший друг, «у нас общее прошлое, старик, и очень разное настоящее…». Но чувство вины и ностальгия не давали покоя. Месяц или более я боролся с искушением позвонить, и искушение победило. Я набрал номер и стал ждать, готовый, как я думал, ко всему.

Трубку взяла неизвестная мне женщина.

– А кто ее спрашивает, – строго спросила она.

– Знакомый.

– Какой знакомый?

– Какая вам,  извините, разница? Дайте ей трубку, пожалуйста, я ей сам все объясню.

– Ада уже неделю, как умерла. Кто ее спрашивает, и что вы хотите?

– Простите, – пробубнил я. – Я звоню из заграницы, я бывший друг Анатолия Денисовича… И Владимира Павловича! – зачем-то добавил я.

– А как вас зовут? – спросила она. – Это Ольга, сестра Аделины.

Я сказал, и как зовут, и как фамилия…

– А, так это вы, – сказала Ольга. – А я тут среди бумаг нашла конверт для вас. Письмо неотправленное. От Адэ. Диктуйте адрес, я вам перешлю.

– А что в нем?

– Не знаю, я собиралась послать по тому адресу, что на конверте, а там ваш одесский адрес. Удивляюсь только, чего Адка сама не послала… Ах, да! Вы же за границей…

Эх, Ада, подумал я тогда. Опять за моей спиной что-то подтерла, подчистила. Ну, да ладно. Придет письмо – почитаем.

 

Я читал его статьи. Они были написаны напористо, едко, очень чистым, академическим просто языком. Сквозь довоенный шрифт его машинки не проступали ни мятое лицо, ни рубашка под горло, ни папироса в редких зубах…

Совсем другое дело – письмо. Это была его живая речь, его интонации… И хоть написано оно было почему-то от руки, читать все равно было странно... Я ведь не только к квартире, я и к речи Адэ всегда должен был адаптироваться еще на лестнице. К его решительному «все хавно»… А тут – как глава, написанная другим языком. Не похихикаешь…

 

«Привет, дорогой.

Что-то я в последнее время прихварываю сильно, увидимся ли? Ты, говорят, решил покинуть нас, на новую родину навострился? Что ж, дело доброе, ждать здесь чего-либо – быть восторженным оптимистом. Хотя, кто знает… Ты к нам-то заедешь попрощаться? А то после смерти В.П. ты еще ни разу у нас не побывал. Кстати, о В.П. я и решил тебе написать, я ведь обещал.. Так мы тогда и не поговорили. Расскажу по порядку.

Я родился в двадцать четвертом. К сорок первому мне как раз семнадцать исполнилось. Жил я только с отцом, мать умерла.  Нормально жил. Учился. Не пил, не курил, спортом занимался. Мастера по конькам выполнил. И вот в тридцать восьмом отца взяли. А в сорок первом, в июле, и я попал. Как ЧСВГ. Член семьи. Всю войну в лагерях оттрубил. А вот брали меня по распоряжению большого начальника НКВД товарища Вака В.П. Большого друга спортсменов, мастера спорта по большому теннису. Я его видел даже на соревнованиях. Он за Динамо играл. Следователь говорил о нем, что он добрый и интеллигентный. Да и соседи по камере. Я, кстати, запомнил его, потому что ученый один объяснил мне, что такое ВАК.

Ну вот, а в апреле сорок третьего меня и выпустили. Сослали, то есть.

А в лагере я много чего про этого Вака слышал. Кровушки на его совести – море. Добрый, интеллигентный…

Вот. В сорок шестом выпустили отца, и я вернулся в Москву.

Опять таскали, но не посадили. А отца снова взяли. В сорок восьмом. Так он оттуда уже и не вышел.

Но пока я к нему передачи носил, в очереди с молоденькой девушкой познакомился. Ей семнадцать только было, а мне уже – двадцать четыре. Обменялись адресами. Я как на фамилию глянул… То да се – оказывается дочка того самого Вака! Папе передачи носит. Посадили папу.

Ну, дальше уже не так интересно. Опять я сидел, вернулся. Пришел по тому адресу, а она меня не узнает, милицию хочет позвать. И вдруг вторая такая же приходит, и на шею мне бросается. Близняшки. Оля вышла замуж, ушла жить к мужу, а мы с Адкой стали жить в ее квартире. Я ей про наши с ее папочкой отношения рассказывать не стал.

А потом его отпустили, он приехал домой. Вошел и уставился на меня. И представляешь – узнал! Он мое дело - когда видел! Ни разу на допрос не вызвал, а вот узнал… Кто он и кто я!

Он ничего не сказал, ушел в их детскую. А уже назавтра накатал на меня телегу в ГБ. Правда был уже пятьдесят седьмой – ничего мне не сделали. А вот Адка узнала все. И истерики были, и квартиру пробовали снимать, и снова возвращались. Но с тех пор мы с ним друг другу слова не сказали. До самой смерти.

А вот за несколько дней до смерти он позвал меня к себе в комнату и сказал, что хочет, чтобы я знал. Что он все помнит, ни о чем не жалеет, но все было зря. И его жизнь, и моя… И что прощения он не просит...

А что мне его просьбы, я его и так давно простил. Он ведь и в самом деле оказался очень добрым и интеллигентным стариком. И Адке деньгами помогал: пенсию ведь ему персональную дали! Ручки дамам целовал, в транспорте не садился…

Зачем я пишу тебе это все?

Он вел довольно замкнутую жизнь. Друзей и привязанностей не было – одни ветераны в санаториях. Он из них был самым старшим. Знаешь, может быть ты стал невольным толчком к его уходу. Во всяком случае, так кажется Адке, и она рычит в твой адрес. (Она вообще тебе не очень доверяет: ей почему-то кажется, что ты стукач).  Ты занял его мозги в последнее время. Он говорил, что ему с тобой интересно, но он не понимает, что интересного ты нашел в нас. А самое главное он сказал Адке тогда же, перед смертью. Он сказал ей, что из-за тебя он заинтересовался тем, что он еврей. Никогда он себя евреем не считал. Антисемитом не был, но от всего еврейского морщился. А к старости книжки эти ваши вдруг стал почитывать, один раз даже в синагогу заглянул. Не знаю уж, что его к этому толкнуло, что-то банальное, думаю… Какое-нибудь раскаянье старческое. Но все вяло так было, без огонька.

Я думаю, что, скорее всего, он разочаровался в своих партийных идеалах, и бросился заполнять их место тем, что ближе лежит. Потом ты подвернулся со своими местечковыми «извините-пожалуйста». Ты, по-моему, оказался катализатором. Он сказал, что увидел в тебе то же неприятие своего еврейства, что было в молодости у него. Он думал, что увидел себя со стороны, и ему стало себя жаль.

Адка говорит, что он, жизнь свою назвал зряшной, чужой. А ты  еще с твоими разговорами и письмами раскрутил старика, как мальчика. Он влез в эту тему и, по-моему, слегка на ней поехал. Просил меня передать тебе, что ты еврей, что никогда ты не станешь здесь своим, что вы с ним, к твоему несчастью, очень похожи. Почему меня просил – непонятно. Я уж точно между вами ничего общего не вижу… Разве, только манеры эти.

Дожил бы старик до твоего решения в Израиль уезжать, может, порадовался бы. А мне жалко. Какой ты в задницу еврей! Да и это ли в человеке важно?

Приезжай, попрощаемся. Жму руку,

Толя».

 

Глядя на опоздавший из прошлой жизни листок, я представил себе пустую кухню в Москве, синий вечерний воздух за стеклом, желтые окна больницы напротив. И одинокий пустой квадратный панцирь, брошенный мной в той жизни…

 

Уезжал я с большими хлопотами. Рейс был не из Москвы, а прямой, из Одессы. Так и уехал, не попрощавшись.

 



Оглавление журнала "Артикль"               Клуб литераторов Тель-Авива

 

 

 

 


Объявления: