Эта история произошла в Бней-Браке, городе, словно специально созданном для диковинных историй и удивительных происшествий. Сама по себе она может показаться малозначительной, но опытный летописец непременно обратит на нее внимание. Никогда ведь не знаешь, в какую бездну может закатиться оброненная со стола пуговица…
В один из мясных магазинов, расположенных на улице рабби Акивы, вошла женщина. Роста она была среднего, худощава, двигалась легко и грациозно. Платье из чуть выгоревшего голубого ситца ладно охватывало фигуру, коротко подстриженные седые волосы создавали вокруг головы подобие сияния.
Оглядев застекленную витрину прилавка, она протянула хозяину листок бумаги и с сильным русским акцентом спросила:
– Есть?
Хозяин взглянул на бумажку и онемел.
Спектакли, которые ставит жизнь, зачастую убедительней любого вымысла. Как должен стараться писатель, ломать голову режиссёр, репетировать артист, чтобы достигнуть такого эффекта?! А в жизни случайный человек безо всяких репетиций говорит одно-единственное слово – и наступает тишина.
Впрочем, продолжалась она не долго. Хозяин закрыл рот лишь для того, чтобы немедленно его раскрыть. Нет, он не кричал, речь его была достойна и уравновешенна, но посетительница, даже не разобрав ни одного слова, произнесённого на чужом для неё языке, немедленно ретировалась
Промокнув бумажным полотенцем обильно выступивший пот, хозяин пригладил бороду и ещё раз взглянул на бумажку. Сомнений не оставалось; животное, неумелой рукой изображенное на рисунке, могло быть только свиньёй.
– Ну, уж это явные сказки! – воскликнет читатель и ... ошибётся. Конечно, трудно представить такую неискушенность, перемешанную с наивной верой во всемогущество магазинов центральной улицы. Трудно, но можно. Ведь как ни крути, а случай произошёл, повергнув хозяина лавки в состояние полной деморализации.
Немедленно заперев дверь, он уселся на стул и, покручивая рукой пейсы – старая привычка, ещё с ешиботных времён – погрузился в размышления. Куда понёс его поток мыслей, разобраться совсем не просто, поэтому для начала оглядим внимательнее героя рассказа.
Умеренного телосложения, слегка сутул, высокий лоб, две глубокие морщины на переносице. Очки с плотно сидят на обстоятельных размеров носу, дужка смяла кожу и удобно устроилась в образовавшейся складке. Небольшие пейсы, обычно заправленные за уши, на первый взгляд могут показаться типично «литовскими». Но длина седой бороды, туфли без шнурков, штаны с завязками до середины икр и высокие черные носки, однозначно свидетельствуют: их обладатель, человек, мучительно размышляющий о жизни в самом разгаре рабочего дня – хасид.
Трудно даже представить, в какие дебри самоанализа поверг реб Шлойме неумелый рисунок. Вся его жизнь замельтешила перед мысленным взором, словно страницы забытой на сквозняке книги. Впрочем, время для ревизии такого рода было самое подходящее. Нежданный визит пришёлся на пятый день месяца тишрей, самую середину Грозных дней между Рош-Ашана и Йом-Кипур.
– Почему она пришла именно ко мне? – думал реб Шлойме. – Кому придёт в голову искать свинину в Бней-Браке? Не ангела ли послал Г-сподь, напомнить о моих прегрешениях?
Одни вопросы порождали другие, другие третьи. Пугая реб Шлойме неприступным видом и каменной остротой углов, они собирались в глыбу чуть ниже сердца. Так и этак прокручивал он возможные проступки, и чем больше думал, тем страшней ему становилось. Выход из этого кошмара был один: немедленно посоветоваться с раввином.
Хождение по раввинам приняло в Бней-Браке характер повальной эпидемии. О, если б Моше-Рабейну, установивший это правило, мог знать, какими вопросами станут донимать знатоков его Закона! На любое маломальское затруднение тут же находится немедленный ответ – посоветуйся с раввином. Переезжать ли на другую квартиру – стоит поговорить с раввином. С кем из двух врачей поликлиники проконсультироваться – к раввину. Во что вложить деньги на бирже – снова к нему.
Шутники утверждают, будто истинная мудрость состоит в знании, к какому раввину идти в каком случае.
– А что произойдет, – вопрошают они, – если посреди Бней-Брака приземлится летающая тарелка?
И сами же отвечают:
–Улицы опустеют. Дети побегут советоваться с мамами, мамы с мужьями, а мужья с раввинами.
Дело осложняется тем, что из десяти жителей Бней-Брака трое – раввины. Но это вовсе не снимает с них обязанности советоваться с другими знатоками, более сведущими в Законе, а, следовательно, и в мудрости жизни.
Бней-Бракцы не верят в существование летающих тарелок, пришельцев с других планет и прочую телевизионную нечисть, порожденную средневековыми страхами современного обывателя. В городе нет телевизоров, и оттого этот анекдот вызывает особенную улыбку. Но в соседнем Рамат-Гане, где над каждой крышей торчит антенна, его воспринимают совсем по другому.
С реб Шлойме дело обстояло несколько проще. Как настоящий хасид, он по любому вопросу обращался к Ребе, всегда получая практический совет и душевное успокоение. Ребе обладал удивительной способностью увидеть последний поворот мысли, сразу оказаться в той точке, которую собеседник ещё только пытается нащупать в тумане собственных слов.
Реб Шлойме закрыл магазин и направился прямиком в микву. О, миква! Где найти слова, откуда взять краски, достойные повествовать о тебе! Как передать дрожь, пробегающую по телу вступающего под твои священные своды, чем отразить покой, чистоту и отрешенность тех, кто покидает сей прекрасный удел.
Горячий воздух, словно целебный бальзам, смягчает самые заскорузлые души. Обычаи твои просты и суровы, о миква, точно справедливый судья ты взыскуешь лишь истину, обнажая правду, доселе скрытую покровами лицемерия и лжи.
Повесив одежду на крючок раздевалки, реб Шлойме, стараясь не поскользнуться на влажном мраморном полу, вошел в зал. Четыре бассейна открылись его взору; первый, набитый битком, он прошел, даже не замедлив шага. Во втором резвилось несколько мальчишек, явно перепутав место ритуальных омовений с обыкновенным бассейном. Третий был полон лишь на треть, вода, шурша и захлёбываясь, струилась из отверстия в голубой кафельной стенке. В четвёртом степенно погружался старик, с багровеющей лысой головой. Лысина то показывалась над паром, стелющимся по поверхности воды, то исчезала в тумане.
Реб Шлойме ухватился за блестящий металлический поручень и начал спускаться по ступенькам. Войдя по щиколотку, он замер, уже во второй раз за последние полтора часа. Жидкость, наполняющая бассейн, походила на плазму в свободном состоянии, на бушующее пламя ада или, в самом крайнем случае, на крутой кипяток. Бросив недоумевающий взгляд на багровую лысину, реб Шлойме ойкнул, и быстренько выскочил наружу.
Настоящий хасид любит горячую микву. Неизвестно, откуда берёт своё начало этот обычай, но так сложилось, так повелось, и не нам его менять. Свидетельствует ли он о температуре души, или о степени отрыва от проблем плоти, а может, извечный дух мужского соперничества даёт о себе знать в такой странной форме, кто знает?
Начиная с погружений в бассейн с комнатной температурой, хасид постепенно воспитывает в себе способность купаться чуть ли не в кипящей смоле. И пусть смеются «литовцы» в стриженые бороды, пусть называют это тренировкой, деликатно намекая на расплату, ожидающую в будущем мире последователей Бааль Шем Това, ничто не остановит хасида перед раскаленной миквой.
–А ведь на прошлой неделе я ещё мог! – вздрогнул реб Шлойме. – Не зря этот странный визит, ох не зря.
Шикнув на мальчишек, он вошел во второй бассейн, обернулся лицом к стене и медленно погрузился до шеи.
Окунался реб Шлойме ровно восемнадцать раз. Закрыв глаза, он вспоминал события прошедшей недели, месяца, года. Попросив Всевышнего очистить его от известных и неизвестных прегрешений, набирал полную грудь воздуха и нырял. Вода смыкалась над головой, и становилось тихо. Привычные звуки исчезали, им на смену приходило глухое гудение водопроводных труб. Задержав дыхание, реб Шлойме представлял, как черные пиявки, порожденные его поступками, нехотя отлипают от тела и растворяются в горячей воде.
В микву он ходил каждую неделю на протяжении многих лет, и память ни разу его не подвела, услужливо напоминая о пропущенных молитвах, резком тоне, завистливых мыслях. Реб Шлойме отчаянно мычал и немедленно погружался поглубже.
Но в этот раз всё пошло по-другому. Вместо перечня прегрешений перед его мысленным взором вдруг поплыли давно позабытые картины войны.
Поддавшись общей панике, они успели на единственный поезд, ушедший 23 июня из Каунаса. В суматохе посадки, мать вместе со Шлойме и Ривкой, сумела пробиться в вагон. Спустя полчаса патруль, разыскивавший немецких парашютистов, обнаружил безбилетных пассажиров. Выяснив, что брони у них нет, он высадил «зайцев» на первом же полустанке.
Трехлетняя Ривка сильно ударилась о ступеньку вагона и плакала не переставая. Ножка начала опухать, и мать решила возвратиться домой. Спустя четыре часа они вернулись в город, а ещё через шесть в Каунас вошли немецкие танки.
Отца дома не оказалось. Кто-то рассказал, будто его мобилизовали сопровождать партийный архив. Больше Шлойме его не видел. Кроме коротких детских воспоминаний от отца не осталось ничего, совсем ничего.
Несколько недель они просидели запершись, не решаясь выходить на улицу, а когда закончилась еда, перешли в гетто. Было очень холодно, чтобы хоть как-то согреться разбирали пол и жгли доски в маленькой железной печурке. Постоянно хотелось есть, мать с утра уходила на работу, а вечером, возвращаясь, доставала из складок одежды всего несколько картофелин.
Прошло несколько месяцев или лет, Шлойме плохо ориентировался во времени, каждый день тянулся бесконечно долго, не принося ни радости, ни утешения. Однажды утром по гетто разнесли приказ – всем детям собраться на площади перед юденратом. За невыполнение приказа – смерть.
Мама одела потеплее Шлойме и Ривку и увела на чердак. Там, забившись в темный угол, они просидели до полудня. На чердаке царила студеная тишина, заиндевелые изнанки черепицы искрились в лучах солнца, проникавшего сквозь окошко. Лучи были настолько яркими, что казались нарисованными, словно неведомый художник провел их, не жалея желтой краски.
Иногда с улицы доносился крик или приглушенный расстоянием звук выстрела. Мама еще крепче прижимала к себе Шлойме и Ривку, и шептала в маленькие ушки, согревая их дыханием:
– Все будет хорошо, нас не найдут, все будет хорошо
После полудня на лестнице раздались тяжелые шаги. Из щели в полу, прямо перед Шлойме выскочила мышка, как видно, напуганная скрипом лестницы. На Шлойме она не обратила ни малейшего внимания, словно он был уже неодушевленным предметом, наподобие стропил или дымохода.
Поводя глазками, мышка принюхалась, смешно топорща усы, и юркнула обратно в щель.
« Счастливая, – подумал Шлойме, – и я бы хотел стать такой мышкой, спокойно жить под полом, искать крошки, зерна, а при опасности скрываться в первой щели».
На чердак ввалились двое полицаев. Один бегло осмотрел чердак и, ничего не заметив, стал спускаться вниз. Второй задержался, что-то заподозрив, выставил перед собой винтовку со штыком и подошел к углу.
От него пахло водкой и чесноком. Наверное, собираясь на работу, он основательно выпил.
Мама заплакала. Она так кричала, так билась, так умоляла пожалеть детей, что полицай уступил:
– Ладно, – сказал он, отводя штык, – оставь себе одного. Но второго я уведу.
– Нет, нет, – плакала мама, – пожалуйста, нет!
Полицаю надоела возня, он поднял винтовку и направил ее на Ривку.
– Тогда останетесь тут втроем.
Шлойме тогда было десять лет, и он все понимал. Какая-то сила подняла его на ноги, отцепила от сжавшихся пальцев матери и выбросила на середину чердака.
– Я пойду, – сказал Шлойме. – Не волнуйся мама, я уже большой.
Полицейский хмыкнул и двинулся следом. Спускаясь по лестнице, Шлойме посмотрел в тот угол, где оставались мать и Ривка. Последний взгляд Ривки до сих пор стоит перед мысленным взором Шлойме, стоит лишь прикрыть веки.
Полицейский вытолкнул Шлойме на площадку и вернулся на чердак. Из-за двери раздались два выстрела, Шлойме завизжал и бросился вверх по лестнице. Второй полицейский схватил его за ногу, и выволок на улицу.
Детей собрали на площади и посадили в автобусы. Солдаты с овчарками оттеснили толпу кричащих женщин, и колонна медленно двинулась к воротам гетто. Шлойме показалось, будто он различает голос матери. Он прижался стеклу, пытаясь её разглядеть, но автобус повернул за угол. Крики отдалились, стали тише, потом ещё тише – пока не затихли совсем...
О нескольких годах, проведенных в концлагере Штутгоф, Шлойме старался не вспоминать. Много там было всякого, но какой спрос с ребёнка. Ни жене, ни детям своим он никогда ничего не рассказывал. В последние время ему стало казаться, будто выдавил из себя воспоминания, заполнив опустевшее место отрывками из «Тегилим». Увы, он ошибся!
Реб Шлойме стиснул зубы и окунулся три раза подряд. Спрос, возможно невелик, но что было, то было. После ста двадцати ему наверняка припомнят некоторые случаи лагерной жизни. Правда, он найдёт, как ответить судьям, ему есть, чем возразить обвинителю. Эту речь он много раз произносил про себя, иногда в микве, иногда в День Искупления.
«Владыка Мира, – шептал реб Шлойме, прикрыв лицо молитвенником. – Ты прав и пути Твои праведны, и законы Твои истинны. Но так тяжело примириться с тем, что справедливость Твоя нам недоступна. Зло торжествует, а грешники благоденствуют. Взрослые, умудрённые годами мужи, теряют голову, не то, что десятилетние мальчишки.
Ты избрал нас, как доказательство Твоего присутствия. Всегда, несмотря ни на что. Так я живу. Любой мой поступок – ответ тем, с автоматами в руках. Но иногда, Ты ведь знаешь, не хватает сил. Просто сил, только их, и ничего больше».
Выжил Шлойме чудом, проскользнув мимо смертельных опасностей, словно овечка между семидесяти волков. В последнюю ночь, когда грохот подкатившегося к лагерю фронта напоминал раскаты грома, в барак ворвался пьяный эсэсовец.
–Спите! Германия гибнет, а вы спите! – заорал он и принялся садить по нарам из автомата. Магазин опустел, немец вставил другой и выпустил все пули, все, до конца.
Барак молчал. Годы дрессировки приучили живых не шевелиться, а раненых – скрывать боль. Шлойме лежал, словно бревно, пули свистели вокруг него, почти прикасаясь, но мимо, все-таки мимо. Сверху, прямо на голову полилась горячая струйка, кровь затекала под робу, щекотала уши, но Шлойме не двигался. Эсэсовец бросил в темноту барака пустой магазин, плюнул и вышел в ночь.
До утра заключенные не вставали с мест, ждали. За стенами потрескивали выстрелы, но внутрь больше никто не зашел. Шлойме совсем застыл, кровь засохла и стянула шею, точно повязка. Лишь только забрезжил рассвет, он тихонько поднялся и выскользнул за дверь, к умывальнику.
В лагере стояла тишина. Проходы между бараками покрывал чистый, выпавший за ночь снег. Неподалеку двери лежал, раскинувшись, мертвый эсэсовец. Снег стоял в его раскрытом рту, словно вата.
С плаца донеслось цоканье копыт. На белой лошади, как Мессия, по плацу ехал русский офицер. Шлойме сразу понял, кто это, возле его хедера в Каунасе была гарнизонная столовая, и русские толпились там целыми днями.
Офицер не заметил Шлойме; судя по всему, он чувствовал себя не очень уверенно, и в лагерь забрел по ошибке. Не зная, чем привлечь его внимание, Шлойме стал лихорадочно припоминать обрывки русских фраз, случайно застрявших в его памяти. Вспомнив одну, он сорвал себя шапку и, прижав руки к бокам, словно на построении, выкрикнул изо всех сил:
– Да здравствует Сталин!
Офицер рванул поводья, остановил лошадь и, привстав на стременах, завертел головой в разные стороны, разыскивая кричащего. Шлойме крикнул снова, офицер стегнул лошадь и через секунду оказался возле него.
Спешившись, он несколько минут расспрашивал Шлойме, быстро говоря что-то по-русски, но Шлойме не понимал. Когда офицер замолчал, Шлойме попросил забрать его отсюда, домой в Каунас. Говорил он, разумеется, на идиш, но русский его понял.
– Каунас? – переспросил он. – Литва?
–Да, да, – закивал Шлойме. – Каунас, Лита, Лита!
Неподалеку раздалась автоматная очередь, офицер вскочил в седло и пришпорил коня. Свобода, спасение, жизнь, пришедшие так внезапно, натянули поводья и так же внезапно собрались своей дорогой.
Шлойме не заплакал, нет, слезы давно кончились, но видимо, было в его взгляде нечто заставившее русского остановить лошадь. Расстегнув подсумок, он вытащил из него сверток и кинул Шлойме.
– Извини, парнишка, но больше ничем не могу. Извини.
Лошадь взяла в карьер, и Машиах исчез, оставив за собой резкий запах конского пота и сверток из потертой мешковины. Раскрыв его, Шлойме обнаружил краюху хлеба и две банки консервов. В Штутгофе человеческая жизнь стоила меньше, чем содержимое свертка, и Шлойме кинулся прятать. Ковыляя мимо мертвого эсэсовца, он вытащил из-за его пояса нож и, укрывшись за бараком, вскрыл одну из банок. В ней оказалось мясо, и Шлойме съел его на месте, перемежая жадным надкусыванием краюхи. Вторую банку с остатками хлеба он зарыл в снег.
Сытый, впервые за последние несколько лет, Шлойме отправился в барак, и прилег на нары. Отдых продолжался недолго; желудок, отвыкший от пищи, отказался переваривать съеденное. Задыхаясь и кашляя, Шлойме выскочил наружу и выплеснул на снег заглотанную пищу, всю, до самой последней крупицы.
Это его и спасло. Когда выяснилось, что немцев в лагере больше нет, заключенные принялись искать еду. Вскоре обнаружились две полевые кухни, полные еще теплой каши. Ее хватали руками, набирали в шапки, ели, давясь, и тут же лезли за новой порцией.
Спустя два часа лагерь был усеян валяющимися на снегу скорченными фигурками в полосатых робах – заворот кишок убивал не хуже эсэсовцев.
Американцы появились только на следующий день, хотя Шлойме ждал русских. Он хорошо помнил красную кавалерию на параде седьмого ноября, солдат, таких крепких и уверенных. Они излучали несокрушимую силу, поэтому мать и решила вернуться в Каунас. Потом, много лет спустя, интересуясь историей войны, Шлойме никак не мог понять, почему тысячи хорошо вооруженных и обученных людей словно овцы, сдавались в плен целыми дивизиями, дрожа от вида немецких танков.
Американцы перевезли уцелевших заключенных в большой госпиталь, начали лечить и подкармливать. Английского Шлойме не знал, но за годы, проведенные в концлагере, научился моментально понимать, чего хочет человек в форме.
В один из дней в столовую вошел американский офицер, встал между столами и закричал во весь голос:
« Шма, Исроэл, Ад-най Элокейну Ад-най эход!»
Шлойме не поверил своим ушам. Офицер крикнул еще раз и Шлойме со всех ног кинулся к нему. Из разных углов зала, опрокидывая скамейки, к офицеру бросились еще несколько ребят. Остальные –русские, чехи и поляки – продолжали сидеть, недоуменно переглядываясь.
Американец обхватил ребят руками, и заплакал:
« Киндерлах, вос обн зей гимахт фун аих, киндерлах!»[1]
Офицер оказался раввином американской армии. Он ездил по лагерям и отыскивал уцелевших еврейских детей. Шлойме вместе с другими мальчиками перевезли в специальный госпиталь. Почти сразу к нему подсел человек, назвавшийся представителем еврейского ишува в Эрец Исроэль, и принялся уговаривать ехать с ним. В Каунасе бывших заключенных никто не ждет, да и как попадет в Каунас одинокий мальчик, без документов и денег…
Про Эрец Исроэль Шлойме слышал от отца, учил в хедере, рассматривал картинки в календаре. Представитель ишува говорил на идиш, а в конце разговора протянул шоколадку. Шоколад Шлойме не пробовал с начала войны.
– Не торопись, – сказал представитель, – когда надумаешь, скажи коменданту, что хочешь поговорить со мной.
– Я согласен, – сказал Шлойме, не откладывая. – Я поеду с вами.
Оказаться снова одному, в чужом и безжалостном мире, он боялся больше всего на свете.
Загадочная штука Провидение. Сколько лет силится реб Шлойме понять Его законы, но каждый раз попадает впросак.
Как превратился он, умирающий от голода мальчишка, без родных и близких, в степенного отца семейства, уважаемого члена общины, хасида, жителя Святой Земли? Разгадать такое не по зубам простым евреям, для этого существует Ребе.
Реб Шлойме оглядел собственные пальцы, лежащие на кафельном бордюре миквы.
Вот этими вот самыми руками, с помощью Всевышнего, достиг он благополучия и достатка. Зачем же с Небес подложили ему свинью, о чем хотели сказать, на что намекнуть?
Окунувшись три раза подряд, реб Шлойме отер воду с лица и, снова ухватившись за поручни, тяжело задышал.
Годы, годы дают о себе знать. Раньше он мог просидеть под водой около минуты, мысленно перебирая возможные прегрешения, а сейчас после нескольких секунд начинает звенеть в ушах.
Окутанный клубами пара, словно паровоз, мимо миквы прошествовал старик, окунавшийся в соседнем бассейне. Он был неестественно багрового цвета, даже седые остатки волос на голове, и те приобрели рыжий оттенок.
«Жена – вот самое главное испытание в жизни мужчины, – подумал реб Шлойме. – Со стороны кажется, будто она такой же человек, только устроенный немного иначе. Ошибка, большая, большая ошибка! Женщина лишь внешне напоминает мужчину, а на самом деле, она совершенно другое существо, думающее по-другому и чувствующее иначе».
Когда Шлойме познакомили с Рахель, она была скромной застенчивой девушкой, не поднимающей глаз и говорившей почти шепотом. Как превратилось ангельское создание в базарную скандалистку, известно только Всевышнему. И хоть утверждает Рахель, будто он, Шлойме, довел ее до такой жизни, нет в этом утверждении ни капли логики. Ведь не совершал он ничего предосудительного, никогда не думал о других женщинах, не заводил друзей для бессмысленных разговоров, не убегал из дому для развлечений. Единственное, на что он отрывал время от семьи, кроме работы, разумеется, так на молитвы и учение Торы.
Первая их размолвка началась через год после свадьбы. Они гостили у покойных родителей Рахели, в Меа Шеарим. Во время обеда в комнату, где за длинным столом восседала вся семья, ворвался брат тестя.
– Нет, вы только послушайте, что пишут эти злодеи! – закричал он, отирая катившийся из-под штраймла пот. «Этими злодеями» в Меа Шеарим именовали сионистов, ведущих Страну Израиля по пути безнравственности и забвения заповедей. Путь сей, заканчивался в бездне ада, и поэтому дядя Рахели, беспокоясь за судьбу еврейского народа, не стеснялся в выражениях. Осыпая проклятиями правительство, президента, Кнессет, суд, армию, полицию и продавшийся сионистам раввинат, он пришел в такое возбуждение, что выбежал на улицу и там, размахивая газетой, продолжал честить злодеев.
– Твой дядя настоящий сионист, – сказал Шлойме Рахели.
– Почему? – удивилась она. – Он же их проклинает!
– В России он никогда бы не стал публично проклинать Сталина, в Англии – королеву, а в Америке – президента. Если он не боится так поступать, значит – чувствует себя свободно, то есть – дома. И, следовательно, он – сионист.
Рахель ничего не ответила, но слегка отодвинулась, а ночью, впервые за их совместную жизнь, отвернулась лицом к стене и не отозвалась на ласковые прикосновения руки Шлойме.
С тех пор она принялась постоянно сравнивать все, что бы ни говорил Шлойме, с порядками, заведенными в доме ее родителей. Ответить ему было нечем: родительский дом в Каунасе Шлойме помнил смутно, а правила, почерпнутые в домах товарищей по ешиве, где он частенько бывал, Рахель отвергала безоговорочно. Ее послушать, то обычаи, принятые в иерусалимской общине «ревнителей», восходили непосредственно к Моше-рабейну, а желание изменить даже мельчайший штрих являлось бунтом против веры и злокозненным непослушанием.
Устав от споров, Шлойме пришел за советом к Ребе.
– Женщину, ребенка и сексуальное влечение левой рукой отталкивают, а правой притягивают, – сказал Ребе, внимательно выслушав жалобы Шлойме. – Не спорь с женой, если она просит делать «кидуш» сидя, – делай сидя. А к сладкому кугелю можно притерпеться; люди привыкают и к более страшным вещам.
Тут Ребе так взглянул на Шлойме, что ему стало стыдно за свое привередничанье.
– Наверное, ты слишком много сидишь дома, – продолжил Ребе, – крутишься под ногами у жены. Учи больше Тору, постарайся подольше находиться в бейт-мидраше. Чем меньше ты будешь видеть жену, тем лучше станут твои семейные отношения.
Уже в дверях, он остановил Шлойме.
– В чем разница между правой рукой и левой? – спросил Ребе.
Шлойме мог привести приблизительно три разных ответа, но на вопросы Ребе не отвечают, а ждут продолжения.
– Правая рука сильнее левой, – медленно произнес Ребе, – потому притягивают все-таки больше, чем отталкивают. Не переусердствуй.
Возможно, он действительно переусердствовал? А может, Рахель с самого начала не была его истинной парой, оттого все споры и разногласия? А истинная, настоящая пара, бродит, где-то рядом, по тем же улицам Бней-Брака, не находя, подобно ему, покоя и отдохновения.
Глупости! Целую жизнь они прожили вместе, хуже-лучше, но вместе, и он уже не мыслит себя отдельно, без Рахели.
Но почему он выбрал ее, все-таки ее из прочих кандидаток? Какое незаметное колесико шевельнулось в механизме Высшей Воли, чтоб повернуть его сердце именно к ней? Предложений хватало, Шлойме был в числе лучших учеников ешивы, и многие отцы хороших девушек хотели видеть его своим зятем.
Нет, на Рахель он остановился не случайно, совсем не случайно.
Реб Шлойме набрал полную грудь воздуха и опустился под воду. Закрыв глаза, он припомнил ту встречу, вторую, или третью по счету, после которой он понял, что выбирает Рахель.
Она была не лучше, и не хуже других: густая коса, переброшенная на грудь, просторная блузка, скрывающая фигуру, юбка до щиколоток, осторожный, осматривающий взгляд. Ни красавица, ни уродка; миловидная, как все девушки в девятнадцать лет.
В тот вечер было ненастно , порыв ветра едва не сорвал со Шлойме шляпу, он еле успел подхватить ее, резко подняв руку. От быстрого движения рукав пиджака соскользнул, обнажив лагерный номер.
– Ты был там? – спросила Рахель.
– Да.
– Расскажи.
К своему собственному удивлению, Шлойме начал рассказывать. Рахель осторожно уточняла подробности, выспрашивала про семью, родственников.
От семьи Шлойме никого не осталось; письма, отправленные в Каунас, вернулись, по указанному адресу проживали совсем другие люди. Шлойме обратился в советское посольство, и спустя несколько месяцев получил вежливый ответ.
«К сожалению, – писал консул, – большая часть еврейского населения Каунаса уничтожена немецко-фашисткими оккупантами. По сведениям паспортного стола города Каунас, лица с указанной фамилией в настоящее время в городе не значатся».
– Назови имена всех погибших родственников, – попросила Рахель в конце рассказа.
– Соня – моя мама, – начал Шлойме, – Ривка – сестра, Давид – отец, Зелик, сын дяди Хаима,…
Они повторял их имена, словно выученное в детстве, а потом забытое стихотворение. Каждое имя тянуло за собой образ, иногда полустертый, а иногда яркий, точно запечатленный несколько часов назад.
– Шестнадцать, – подвела итог Рахель. Она протянула ладонь, словно хотела прикоснуться к тому месту на руке Шлойме, где был вытатуирован лагерный номер. Жест, немыслимый для воспитанной ортодоксальной девушки; такое прикосновение возможно только после свадьбы. Словно прочитав мысли Шлойме, Рахель испуганно отдернула руку.
– Знаешь, – она взглянула Шлойме прямо в глаза, – давай родим шестнадцать детей и назовем этими именами.
Возвращаясь в Бней-Брак, Шлойме еще и еще раз вспоминал слова Рахель и ее взгляд. Автобус не успел добраться до конечной остановки, а он уже окончательно решил.
Как задумали, так и получилось. Шестнадцать детей подняла Рахель, ни одного не отдала болезням. Поначалу Шлойме много помогал ей, но постепенно она захватила все позиции в доме, и его помощь больше мешала ей, чем помогала. У скромницы Рахели потихоньку прорезался командирский тон и скандальные нотки: попробуй-ка, справься с такой бандой проказливых детей, бешеных от жары и фруктов. Нет, реб Шлойме все понимал, и не жаловался, да и на что жаловаться, ведь такое счастье, шестнадцать здоровых, умных детей, не каждому выпадает.
По милости Всевышнего, мальчики и девочки родились в точном соответствии с погибшими родственниками Шлойме, один в один, словно чья-то рука направляла таинственный процесс зачатия.
Реб Шлойме много читал, интересуясь механизмами работы Провидения и законы, постепенно всплывающие из книг и рассказов стариков, наполняли его душу трепетом. Мир был построен разумно и справедливо, все в нем гармонично соответствовало одно другому, и не было в его устройстве пробелов или ошибок.
Одно только плохо вписывалось в эту удивительную гармонию – личная судьба самого реб Шлойме. На отвлеченных примерах, взятых из святых книг, он понимал справедливость действия законов и признавал их мудрость, но когда мысль возвращалась к чердаку в Каунасе, чувство перехлестывало доводы разума.
С этим вопросом он пришел к Ребе, чудом спасенному хасидами из дрожащего под немецкими бомбежками Белостока. Ребе внимательно выслушал Шлойме, прикрыв глаза, словно от яркого света. Его семью и почти всех учеников развеяли по полям ветры, проносившиеся над трубами крематориев. То, о чем спрашивал Шлойме, было для Ребе частью личной судьбы.
– Послушай, мальчик, – сказал он, выслушав Шлойме до конца. – Я расскажу тебе одну историю. Она произошла в прошлом веке, в небольшом польском местечке.
«В одной из хороших семей этого местечка старший сын отошел от веры наших отцов и выучился на врача. Всевышний подарил ему хорошую голову и чуткие руки, и лекарь из него удался славный. Он получил право на проживание в Варшаве, разбогател и со временем превратился в лощеного завсегдатая варшавских салонов. Узнать в нем выходца из местечка было невозможно.
Сменив веру, врач, тем не менее, не стал настоящим христианином, а справлял обряды только для виду. В глубине его сердца сохранилась небольшая точка, наполненная теплым чувством к своему народу.
Каждое лето врач ездил отдыхать на немецкие курорты и в одной из поездок вдруг вспомнил местечко, семью, родственников и решил навестить их. Врач сошел с поезда на ближайшей станции, нанял карету и отправился на свидание с детством.
В местечке ничего не изменилось: те же низкие домики, длинные бороды стариков, пестрые платки женщин, ватаги мальчишек с пейсиками вразлет. Звучание родной речи приятно удивило врача, он уже много лет не разговаривал на идиш и, как выяснилось, этот язык по-прежнему ласкал его слух.
Потрясенные родственники не могли поверить, будто бритый господин во фраке и есть юноша, исчезнувший много лет назад. Разговоры и расспросы могли продолжаться до самого утра, но наступила суббота, и мужчины собрались в синагогу.
Врач пошел с ними. Время многое смыло из его памяти, он с трудом понимал, о чем идет речь, и рассматривал происходящее с интересом туриста.
Служба ему понравилась, ведь в синагоге царил строгий порядок. У восточной стены сидели раввин и почтенные члены общины, за ними члены попроще, дальше бедняки, а задние ряды занимали нищие и дети. Женщины сидели вообще отдельно, на втором этаже. Все одновременно вставали, одновременно кланялись, одновременно провозглашали «Омейн» на благословения кантора.
Вернувшись из синагоги, семья уселась за большой стол, уставленный яствами, и начался пир. После ужина расспросы продолжились, и спать врач отправился около полуночи.
На следующее утро он с удовольствием пролежал бы в постели часов до десяти, но уже в семь его разбудил стук в дверь. Пора было отправляться на молитву.
Проклиная свое любопытство, врач нехотя оделся и последовал за родственниками. На сей раз, литургия ему понравилась меньше, особенно чтение Торы.
В начале, предполагал врач, пригласят раввина, потом старосту синагоги, за ним стариков, почтенных граждан и так далее. Но вместо этого первым вызывали какого-то оборванца, за ним безусого юношу, потом мальчишку, затем снова юношу, а про раввина вообще забыли.
После молитвы врач отозвал в сторону старосту и вежливо попросил разрешения сказать несколько слов.
– Послушайте, – сказал врач, стараясь сдержать покровительственные нотки бывалого жителя столицы. – Все у вас красиво и ладно, но с чтением Торы есть непорядок. Вы, наверное, давно варитесь в собственном соку и перестали обращать внимание на вещи, хорошо видные со стороны.
Староста внимательно выслушал соображения врача, но вместо благодарности, еле сдержал улыбку.
– Нет, это вы послушайте, – сказал он врачу, начинающему терять самообладание. – Если бы вы приходили к нам чаще и спрашивали больше, то знали, что первым к Торе вызывают коэна, а вторым леви. Коэн у нас в синагоге только один, тот самый оборванец, леви тоже один, у мальчика была бар-мицва, у четвертого годовщина смерти матери, у пятого – день рождения, шестого и седьмого в этом году к Торе еще не приглашали, пришла их очередь, а раввина вызывали в прошлую субботу».
– Так и человек, – завершил Ребе свой рассказ. – Приходит в мир на короткий срок, не зная того, что было до него, ни тем более того, что случится после. Мириады связей окутывают любую судьбу, влияют на каждый поступок, воздействуют на будущее. Но человек, в беспредельной самоуверенности своей хочет и требует, чтоб справедливость, причем так, как он ее понимает, восторжествововала немедленно, прямо у него на глазах.
Иди, мой мальчик, учись и думай. Пусть люди рассказывают не о знамениях, которыми удостоил тебя Всевышний, а о чудесах, которые ты совершил для Него».
И Шлойме ушел. Много листов Талмуда прошелестело с тех пор, выросли дети, родились внуки, и с годами реб Шлойме пришел к некоему решению. На первый взгляд оно казалось довольно простым, однако принять его сердцем и сделать линией поведения, оказалось совсем не легким делом.
«Не по своей воле я пришел в этот мир, – думал реб Шлойме, – и не по своей уйду. Не я воздвиг горы, населил континенты, завязал и переплел мириады ниточек, связывающих события и судьбы. И не мне страдать от непонимания вселенских процессов. Нужно просто жить, выполнять заповеди и не обижать других людей. А остальное пусть решает Тот, кто отвечает за судьбы мира».
Позиция устоялась и стала частью внутреннего баланса. Жизнь спокойно катилась к старости, мелкие неприятности не могли задержать ее уверенный накат. И тут эта свинья, и не когда нибудь, а в Грозные дни раскаяния. Неспроста явилась к нему эта женщина, ох, неспроста.
Реб Шлойме нырнул еще раз и вдруг вздрогнул, прямо посередине погружения. Свинья выбила его из колеи, и он позабыл, что сейчас обязан находиться в центре Рамат-Гана. Два дня назад он договорился о встрече с поставщиком, и сегодня они должны выбрать товар.
Реб Шлойме резко выпрямился и полез из миквы. Поручни, прежде казавшиеся ему горячими, теперь приятно холодили руки. Войдя в раздевалку, он прошел к тому месту, где оставил одежду и с ужасом обнаружил, что оно абсолютно пусто.
О, миква! Есть ли еще на свете столь универсальное средство исправления заблудших! Воды твои очищают души от налипшей скверны, а раздевалка наставляет тела на путь истины.
Бней-Браке нет полицейского участка, да и сами стражи порядка сюда не часто заглядывают. В городе не грабят, не убивают, не насилуют и не воруют, если и происходит иногда нечто подобное, то лишь благодаря заезжим гостям, решившим попастись на спокойных лугах религиозного города.
В полицию здесь не принято обращаться, разве в самых крайних случаях, поэтому отыскать управу на потерявшего чувство меры соседа довольно трудно. И на помощь приходит миква, вернее ее раздевалка: врата надежды и спасения.
Когда выходящий из бассейна нарушитель спокойствия не находит на крючке своих брюк, он не думает о краже. Кому, ну кому в самом-то деле нужны брюки, в которых ходят в микву?! Исчезновение брюк есть сигнал, предупреждение: остановись, человече, оцени и взвесь свои деяния, наверное, ты в чем-то не прав.
Брюки быстро находятся, обычно их вывешивают за дверями миквы, дабы входящий понимал – здесь совершается правосудие.
Если же исчезновение брюк не оказывает своего целительного воздействия на заблудшую душу, в ход идут более действенное средство, такое как исчезновение всей одежды. Если же и этот знак остается втуне, обращаются к «стражам скромности».
– Кто они, загадочные «стражи скромности»? – спросит заинтригованный читатель, – что за таинственная организация, стоящая на пути беззакония и разгильдяйства?
Увы, не на все вопросы существует открытый ответ, есть стороны жизни, вынужденные пока оставаться в тени.
Исчезновение одежды, да еще всей сразу, означало полный крах самоидентификации реб Шлойме. Его представление о месте в обществе, казавшееся еще несколько минут назад, достойным и незыблемым, стремительно испарялось, исчезая в прохладном воздухе раздевалки подобно пару.
« Свинья, проклятая свинья»! – мысленно завыл он, устремляясь к двери, ведущей на улицу.
Выходить наружу реб Шлойме, конечно же, не собирался; появление голого мужчины плохо согласуется с нормами скромности и приличия, но высунуть голову и глянуть, не висит ли там его одежда, не запрещает ни Тора, ни постановления раввинов.
Он подошел к двери, протянул руку к замку и… поскользнулся. Рука, совершив волнообразное движение, уткнулась в вешалку, и, попав на чью-то шляпу, сдержала падение. Шляпа, разумеется, превратилась в плоский блин.
– Ах, как нехорошо, – думал реб Шлойме, пытаясь придать ей прежнюю форму. – Просто свинство!
Перевернув шляпу, он поискал имя хозяина, обычно выведенное несмываемой тушью на подкладке и, к величайшему удивлению, обнаружил там собственную фамилию.
– Идиот!– со злостью подумал реб Шлойме и топнул ногой. – Перегрелся в микве, и позабыл, где раздевался. Идиот!
Простим нашему герою лексикон, не совсем подходящий внешности, возрасту и месту проживания. В конце концов, обращался реб Шлойме к самому себе, да к тому же мысленно. Но если, все ж таки, у нас найдутся критические мысли и конструктивные предложения, давайте, в первую очередь, обратим их на самих себя, а уже во вторую – на литературных героев.
Быстро набросив кипу, отерев руки и лицо, и с трудом натянув прилипающие к телу трусы, реб Шлойме вытащил из кармана капоты сотовый телефон и набрал номер поставщика. До обусловленного времени встречи осталось пять минут, можно извиниться и замять оплошность. Но телефон не отвечал, реб Шлойме еще раз набрал номер, еще раз недоуменно послушал длинные гудки, и спрятал телефон.
«Видно что-нибудь стряслось», – подумал реб Шлойме. Поставщик славился своей обязательностью, и просто так не отвечать на звонок клиента не мог.
Спешить теперь было некуда, реб Шлойме тщательно вытерся полотенцем, оделся и двинулся к дому Ребе. Сотни разных мыслей осаждали его голову, но реб Шлойме отгонял их прочь, настраиваясь на главное.
К Ребе не приходят в духовном смятении. Хасид идет к Ребе, как первосвященник в Святая Святых, ведь встреча с Ребе, это почти встреча с Высшим Началом! Через глаза Ребе на хасида смотрит Вечность, а его языком двигает Провидение.
Секретарь Ребе, оторвал голову от книги, и взглянул на реб Шлойме. Толстые линзы увеличивали его зрачки до неправдоподобных размеров, человек, впервые приходящий на прием, пугался уже при одном виде секретаря.
– Ребе сейчас занят, – сказал он, неодобрительно рассматривая реб Шлойме. Судя по выражению его лица, посетители, безостановочно толпящиеся в приемной, лишь отвлекали Ребе от важных дел. – Придется подождать.
Реб Шлойме покорно кивнул и опустился в кресло. Ребе всегда занят, за всю свою жизнь реб Шлойме только один раз попал на прием без долгого ожидания; Рахель рожала двенадцатого, и нужно было срочное вмешательство врачей, а делать операцию без совета Ребе хасид никогда не согласится.
Оставим же его сидящим в приемной, нервно покусывающим кончики усов и припоминающим возможные прегрешения. Неважно, что скажет ему Ребе, жизнь сложна и многогранна и каждому мудрецу найдется, о чем поговорить. Главное – как воспримет его слова тот, кто пришел за советом. Быть хасидом, на самом деле, куда сложнее, чем быть Ребе. Но за нашего героя можно не беспокоиться: указания Ребе, он исполнит до последней точки, до самого конца острой завитушки буквочки «юд».
А в это время… Обидно сознавать, что самые эффектные приемы повествования давно затерты до дыр, и рассказчику приходиться рассыпаться мелким бесом, дабы найти им замену. И вместе с тем, множество непрестанно повторяющихся идиом до сих пор не превратились в трюизм. Сколько ни повторяй: «пропади оно все пропадом» или «Г-споди, помоги», никому в голову не придет упрекнуть тебя в банальности. Давайте же отставим в сторону условности, придуманные критиками, и посмотрим, что же происходило в это время на главной улице Бней-Брака.
Незадачливая посетительница мясной лавки шла, с трудом удерживая слезы. Нет, слова реб Шлойме ее не задели, тем более, что их смысл остался для нее сокрытым. О вреде и бессмысленности религиозных запретов она тоже не думала: ее мнение сформировалось много лет назад, в агитбригадах «Синей блузы.
Но почему все время «она», да «она»? Давайте назовем имя героини в полный голос и еще раз оглядим ее всевидящими глазами повествователя.
Итак, она звалась Соней, роста была среднего, худощава, двигалась легко и грациозно. Платье из чуть выгоревшего голубого ситца ладно охватывало фигуру, коротко подстриженные седые волосы создавали вокруг головы подобие сияния. О возрасте женщин говорить не принято, поэтому и мы не станем произносить его вслух, отметив лишь, что вторая цифра в нем была шестеркой, а первая недалеко ушла от второй.
Приехала Соня из деревушки в Восточной Сибири, название которой ничего не скажет читателю, где преподавала русский язык и литературу, вырастив несколько поколений любителей поэзии. Из всех поэтов, после Пушкина, Соня выделяла Ивана Бунина и часто на уроках читала его стихи. Здоровье, кроме небольшого покалывания в желудке, позволяло о себе не думать. Маленькая точка, притаившаяся на слизистой оболочке, через несколько лет обратится в большую проблему, но к нашему рассказу она не имеет никакого отношения.
В Израиль Соня попала вместе с мужем Артемом. Вы спросите, как из безымянной сибирской деревушки оказываются в Бней-Браке? Я скажу, вам, я отвечу. Иначе для чего, собственно, мы затеяли разговор…
В тридцать шестом году начальника Н-ского военного округа вызвали в Москву. Округ располагался далеко за Уральским хребтом и его размеры, особенно по тем безсамолетным временам, казались необозримыми.
В Москву начальник округа отправился в бронепоезде, вместе с двенадцатилетней дочерью.
«Командировка – прекрасная возможность показать ребенку столицу, – думал начальник округа, прислушиваясь к мелодичному позваниванию стакана в подстаканнике.
Чай – крепкий, рубинового цветок напиток, давно был выпит, за окном шелестела темнота, и мысли, которые начальник гнал от себя последние месяцы, потихоньку завладевали его сердцем.
Предчувствие: так на языке людей именуется последняя, незакрытая до конца связь с Высшим началом. Своими поступками, словами и мыслями закрывает для себя человек диалог с Первоисточником, собственными руками возводит бетонную стену, сквозь которую мысль не пролетит и крик не пробьется. И только предчувствие – узенькая щелка, оставленная по милости Всевышнего, позволяет уловить запах чернил Небесной канцелярии.
– Сонюшка, – позвал начальник округа,– сядь возле меня.
Девочка послушно отложила книгу и пересела из глубокого кожаного дивана на стул рядом с отцом. Она дорожила каждой минутой отцовского внимания, редкой радости ее одиноких будней. Мать Сони умерла при родах, отец, бесконечно занятый на службе, появлялся дома только поздно вечером. Воспитывали девочку школа, домработница и книги, которые она читала взахлеб, погружаясь в смутный мир теней по самую макушку.
– Со-ня, – произнес отец, словно проверяя каждый звук ее имени. – Со-ня. Давно хотел тебе рассказать, но не получалось. Ты уже большая, взрослая девочка, вот, послушай.
В начале гражданской меня ранило, рана быстро затянулась, но навалился тиф, а за ним подоспели белые. Наш госпиталь оторвался от частей и застрял в Ковне. Когда появились казачьи разъезды, охрана сбежала, бросив подводы с ранеными прямо на улице. Я плохо помню, как все произошло: шел снег, у меня был жар, и я не мог даже смахнуть снежинки с лица, они таяли, и прохладные струйки затекали за шиворот. Наверное, я бредил, скорее всего на идиш, или повторял молитвы, вызубренные в детстве. Это меня и спасло.
Проходившая мимо девушка услышала мое бормотание, побежала за отцом, и они перенесли меня к ним домой. Спустя несколько часов, не успевших замерзнуть раненных, изрубила в куски казачья сотня.
Начальник округа посмотрел на дочь и вздохнул.
– Ты знаешь, как меня зовут?
– Конечно! – удивленно откликнулась девочка. – Семен Иванович, разве я могу не знать?
– Мое настоящее имя Шлойме, Шлойме Исаакович. Так меня назвали в честь деда. И тебя я назвал тоже не просто так.
Девушку, что спасла меня, звали Соней. Я прожил в их доме до весны, пока полностью оправился от болезни. Она ухаживала за мною, словно за самым близким человеком и, в конце концов, произошло то, что часто случается в таком возрасте.
Начальник округа замолчал и испытывающе поглядел на Соню.
– Вы полюбили друг друга? – подсказала девочка.
– Да, – с облегчением вздохнул начальник. – Хорошо, что ты уже все понимаешь.
Мы очень хотели пожениться, но отец Сони даже слушать не хотел. Их семья была религиозной, а я, юный безбожник, совсем не вписывался в его представление о зяте. Наверное, нужно было просто убежать вместе, но Соня не могла ослушаться родителей.
– Пусть закончится война, – решила она, после долгих колебаний. – Если и тогда отец не согласится, уйду вместе с тобой.
Война закончилась, и Соня оказалась в Литве, а я в РСФСР. Мои попытки разыскать ее через наше посольство ни к чему не привели, но я не успокаивался, писал, наводил справки до тех пор, пока меня не вызвал командир дивизии и прямо предупредил, что эти поиски до добра не доведут. А потом, потом я встретил твою мать, и все изменилось. Но имя тебе я выбрал не просто так, понимаешь, не просто так.
Начальник округа отвернулся и долго смотрел в темноту за окном.
– Прошлой ночью я видел во сне своего деда, – наконец произнес он. – Того самого, Шлойме. Он сказал мне, что мы скоро увидимся.
Девочка недоуменно повела плечами.
– Ерунда это, папа. Сны – поповские выдумки. Скоро мы перекуем наше сознание и перестанем видеть сны. Лег и встал; свежий, готовый к новому дню.
–Да, конечно, – вздохнул начальник округа. – Конечно, ты права. Наверное, я просто устал. Пойду, отдохну. Спокойной ночи, Сонюшка.
– Спокойной ночи, папа.
Возле двери начальника остановил голос дочери.
– Папа, а почему ты не назвал меня в честь мамы?
– Это было бы слишком тяжело, дочка, – ответил начальник и вышел из купе.
Придя к себе, он уселся на диванчик, уронил голову в руки и надолго задумался. Он думал об ограниченности человеческого сердца, не способного вместить больше одной любви, о жене, не сумевшей заполнить пустоту, возникшую в его душе, о дочери, в которой совместились две женщины: одна любимая и вторая – единственная. Он слишком мало занимался Соней, пытаясь остудить сердце пеной ежедневных забот, а в результате.… В результате ему не о чем говорить с собственной дочерью.
«Ничего, ничего, – успокоил себя начальник, укладываясь на диван. – Все еще можно переменить. С завтрашнего дня, да, прямо с завтрашнего дня, он начнет уделять Соне больше времени. Она еще маленькая, все еще можно переменить. Ничего, ничего…»
Разбудил его резкий стук в дверь. За стеклом по-прежнему стояла темнота, но вагон не покачивало, значит, поезд остановился на каком-то полустанке.
– Извините, – командир бронепоезда выглядел растерянным. – Тут вот, – он указал подбородком на трех человек в форме. – Говорят, что за вами.
Что случилось с отцом, Соне неизвестно. Возможно, где-нибудь в архиве хранится его дело с подробностями следствия и тюремной фотографией, у нее же кроме короткого сообщения о реабилитации и детских воспоминаний не осталось ничего, совсем ничего.
После ареста отца Соню перевели в детский дом для детей врагов нарда, квартиру со всеми вещами конфисковали. О нескольких годах проведенных в этом учреждении Соня старалась не вспоминать. Много там было всякого, но какой спрос с ребёнка? Ни мужу, ни детям своим она ничего не рассказывала. В последние время ей стало казаться, будто выдавила из себя эти воспоминания.
В сорок втором году, сразу, после того, как Соне исполнилось шестнадцать, ее выслали в Сосновку, крохотную деревушку, затерянную среди дремучих зауральских лесов Курганской области. До районного центра нужно было добраться полтора дня, и советская власть в деревушке существовала лишь номинально. Жили тут по старинке, как привыкли, заменив лишь церковные праздники пролетарскими, а вместо портрета царя, повесив изображения Ленина.
Будущее рисовалось Соне в самых черных красках; помимо ежедневного изнуряющего труда, требовались отвоеванный у леса участок, инвентарь, домашняя живность, и главное – навыки выживания в этом краю, которые у нее, городской жительницы, отсутствовали напрочь.
Но у человека свое видение ситуации, а у Провидения свое. На второй день после приезда к Соне пришел секретарь партячейки.
– Вот чо, красавица, – сказал он, внимательно оглядывая Соню.– Я слышал, ты грамотная, книжки читать любишь.
– А от кого вы слышали? – не удержалась от вопроса Соня. В Сосновке она еще не успела ни с кем разговориться и осведомленность секретаря настораживала.
– Добрые люди рассказали, – усмехнулся председатель. – С тобой дело пришло, следить я за тобой должон и в центр сообщать, ежели чего.
Он замолчал, хитро поблескивая глазами. Его откровенность еще больше насторожила Соню.
– Да не боись, не боись ты так, – принялся успокаивать секретарь, – у нас тут не Москва и даже не Курган. Мы не по бумажкам человека судим, а по его сути, по душе. Душа у тебя хорошая, это сразу видно. И грамотная ты, книжки читать любишь. А у нас детишек учить некому, не посылать же их мять лапти за тридцать верст. Будешь у нас учительницей. Избу сегодня приготовим, а с завтрева и приступай. Кормить будем всем сходом, в складчину, только детишек хорошо учи. Лады?
Так началась Сонина жизнь. Настоящая жизнь, словно не было детдома и зловещего личного дела. По документам, оформленным секретарем, она работала уборщицей при сельсовете, а обязанности учителя выполнял сам секретарь. Несколько раз в неделю он появлялся в школе, строго насупив брови, обходил детей, расспрашивая об оценках и поведении, а в конце визита выдавал отличникам самодельных петушков на палочке. Петушков варила из жженого сахара жена секретаря.
Комиссии до Сосновки не добирались и несколько лет протекли медленно, словно вода в Соснушке: мелкой речке, лениво бормочущей у околицы. Летом утро начиналось разноголосым перезвоном колокольчиков – колхозное стадо брело на лесные поляны. Розовый туман вплывал в открытые окна школы, стоящей на самом берегу Соснушки; черная как деготь, ночная вода голубела, с каждой минутой становясь прозрачней. Сквозь нее проглядывали промытые камушки, утонувшая хвоя и оловянные, суетливо снующие рыбки.
Соня жила при школе: горница избы служила классом, а в маленькой комнатке размещались постель и нехитрые пожитки учительницы. День пробегал незаметно, заполненный до краев бесчисленными заботами деревенского хозяйства. Все нужно было делать самой, без водопровода, электричества и даже примуса.
Вечером над улицами повисали запахи парного молока и пыли, поднятой копытами возвращающихся коров. По мерцающей воде расходились широкие круги – крупная рыба поднималась со дна, играя на закате. Темнота наливалась в зарослях, дрожали низкие звезды, крупные, словно серебряные пуговицы. Ночами в лесу, стеной окружавшем деревню, негромко выли волки.
« Они, наверное, скучают в темноте – думала Соня, – и просятся в деревню, поближе к людскому теплу».
Зима опускалась на Сосновку в конце сентября и стояла, неотступная, точно латышский стрелок, до начала апреля. Каждое утро, растапливая печь, Соня мечтала о коротком лете и мимолетней осени, мечтала с замиранием сердца, не понимая, что ожидает, на самом деле, совсем другого. Но другое не наступало, парней в деревне не осталось, всех забрали на фронт.
Удивительное существо человек! Ко всему он приспособится, в любом положении совьет уютную норку и начнет претендовать на большее. Еще совсем недавно положение учительницы казалось Соне недосягаемой мечтой, запредельным блаженством, и вот, она уверенно расхаживает по деревне, здоровается с матерями учеников, заводит неспешные разговоры об успеваемости и проказах, а сама мечтает и томится, словно мало ей спокойной жизни и надежного куска хлеба.
О предательстве отца Соня старалась не думать. Оно казалось ей чудовищным недоразумением, ошибкой, нелепицей. Предположить нечто большее, заподозрить партию или самого товарища Сталина, Соня не могла. Школа вместе с домработницей хорошо воспитали бедную девочку.
Успокоение пришло после разговора с секретарем партячейки. Спустя полгода ее пребывания в деревни, он пришел в школу в неурочное время, под вечер. Придирчиво осматривал класс: не протекает ли крыша, не дует ли из окон, листал журнал, рассматривал исписанную доску, а потом, свернув самокрутку, заговорил, отводя глаза в сторону.
– Ты, того дочка, не думай на советскую власть худо. Не держи зла. Страна большая, люди разные, мало ли чо... Я твово батьку два раза видел, он у Блюхера комиссаром полка был, а я помкомвзвода. Помню, как выступал, как народ его слушал. Не может такой человек стать японским шпионом. Ошибка тут вышла. Как с Блюхером. Но разберется партия, увидишь, во всем разберется.
Пока партия разбиралась, жизнь шла своим чередом.. Закончилась война, вернулись мужики и парни. Сыграли несколько свадеб, но на Соню никто не позарился. Или потому, что чужая, непривычная к деревенской работе и жизни, или тень репрессированного отца продолжала висеть за ее плечом, словно ангел-губитель. Соня понимала свое положение и не роптала, лишь ждала всем сердцем наступления лета.
И невозможное произошло. Говорят, что чудо – это проекция мечты на человеческую реальность. Иногда проекция получается кривой, иногда горбатой, иногда выходит под стать, словно по заказу, но если не мечтать, не плакать ночами в подушку и не вздыхать, просыпаясь в одинокой постели, вообще ничего не произойдет. Не бывает слез, пролитых напрасно. За подкладкой каждого чуда скрываются чьи-то просьбы и молитвы до рассвета, но со стороны кажется, будто все случилось само собой, по мановению волшебной палочки.
В сорок седьмом возвратился из армии Артем, сын секретаря. Вся гимнастерка в медалях и орденах, старший лейтенант, войну закончил на Эльбе. Сосновские красавицы, да что там, сосновские, красавицы целого района, мечтали об его благосклонности, а он как увидел Соню, так и присох, точно приклеенный. Соня поначалу не верила своему счастью, а когда убедилась, что это не сон, успокоилась и расцвела, словно водяная лилия.
Свадьбу сыграли скромную, зачем лишнее внимание привлекать, своей радостью людям глаза занозить. Артема вскорости назначили председателем колхоза, он поднял крепкий дом, рядом с избой отца и зажил с любимой женой. Спустя год родился мальчик, названный Семеном в честь отца Сони, а за ним и девочка, Настасья, по бабушке Артема.
В начале пятидесятых, то, чего опасалась Соня, наконец произошло: в Сосновку приехал инспектор. Он посмотрел поурочные планы, журнал, заполненные женским почерком, поговорил с ребятишками на улице и пошел к секретарю.
– Что же это такое получается? – спросил инспектор укоризненно глядя на секретаря. – Советскую власть обманываешь? Знаешь, что за такое бывает?
– Ты вот чо, Митя, – ответил секретарь, – ты мне невестку не трожь. Это во-первых. А во-вторых, какого рожна тебе надо? В деревне она десятый год, никуда не выезжала, и к ней никто не наведывался. Писем она не пишет и обратно не получает – это я самолично проверял. Детей учит лучше некуда, да своих двоих поднимает.
А про Советскую власть не говори. Советская власть – мы с тобой. Нам и решать, доверять Соне, или еще одну судьбу под откос пустить.
Проверяющий в двадцатом ходил с армией Блюхера на Владивосток, успел поработать в райкоме и чудом избежал репрессий, зацепившись на посту инспектора наробраза. Неприметно провернулись колесики Провидения, и еще одно чудо вплыло в нашу реальность.
– Предположим, – ответил проверяющий, отводя глаза, – я всякое такое напишу, не замечу. А если чужого принесет, из области? Что тогда делать?
– Пока комиссия нагрянет, – философически ответил секретарь, – нас с тобой уже не будет. Зачем думать о плохом? Давай надеяться на лучшее, тогда оно наступит.
Так и выжила Соня, проскользнув мимо смертельных опасностей, словно овечка между семидесяти волков. А в пятьдесят пятом, в простом конверте пришла бумага, сообщающая о посмертной реабилитации незаконно репрессированного начальника военного округа. Соня даже не заплакала, жизнь вне Сосновки казалась ей сном, несуществующей, придуманной сказкой.
– Разобралась партия, – подвел итог секретарь, и велел жене накрывать на стол. – Выпьем за покойного, Семена, как его по батюшке?
– Исааковича, – подсказала Соня, вспомнив последний разговор с отцом. – Шлойме Исааковича.
– Шлойме Исааковича, – согласился секретарь. – А тебе спасибо от советской власти, что не озлобилась, и не очерствела.
Секретарь все еще считал себя представителем государства.
Прошло несколько лет, в Сосновку провели электричество, проложили шоссе. Соня закончила заочно пединститут и теперь законно считалась сельской учительницей. Успеваемость в ее школе была одной из лучших по области, и стены горницы начали потихоньку покрываться почетными грамотами и вымпелами.
Несчастье пришло внезапно. Впрочем, когда его ждут? Не верит человек зловещим прогнозам, рассчитывая на лучшее, и когда валится на него давно предсказанная беда, удивленно разводит руками – как же так, за что и почему?
Три года подряд стояло засушливое лето, не сказать засуха, но необычное по малости дождей время. Колхоз три года подряд не выполнил план по сдаче зерна и, не взирая на объективные обстоятельства и предыдущие заслуги, Артема сняли.
Первое время он ходил растерянный, не в силах поверить в случившееся, а потом запил. Пил он несколько лет, пил истово, словно отдавая долг. Соня пыталась бороться, но быстро сдалась, только часто плакала по ночам, вспоминая счастливые годы, пролетевшие слишком быстро.
– Соня, твово принесли, – раздавался посреди дня крик соседки. – Иди, сымай.
Дружки доволакивали Артема до ограды и вешали на забор, точно мокрое белье. Он или спал, пуская слюну, или ошалело поводил головой, икая и порыгивая.
В один из дней Артем пришел к ней на работу около полудня, небритый, но трезвый.
– Соня, – Артем выглядел виноватым. – Я знаю, ты мне не поверишь. – Он замолчал, разглядывая пол перед сапогами. – Ну, в общем, я больше не пью. Все.
Соня не поверила, но, на всякий случай, обхватив мужа руками и прижавшись к его колючей щеке, немного порыдала. Артем гладил ее плечам и повторял:
– Все, раз сказал все – значит все. Все, и все тут. Все!
Оказалось, что он не соврал. Жизнь постепенно пошла на выправ, распрямляясь, разглаживаясь, словно белье под тяжестью утюга. Спустя год Артема назначили бригадиром, а выше он и не стремился. Бригада быстро стала передовой, ударной, показательной, и вслед за почетными грамотами посыпались предложения.
– Плавали, знаем, – отвергал он очередную должность. – Мне и тут хорошо.
Выросли дети, Семен женился и осел в Сосновке, а Настя, радость и утешение Сони, уехала учиться на актрису. Столичная жизнь закружила голову деревенской девочке. Большим талантом она не обладала, но, несмотря на второстепенные роли, из Москвы уезжать не хотела. В своих творческих неудачах Настя винила юдофобов, пронюхавших о национальности ее матери. Правда, заподозрить в ней еврейку мог только необычайно проницательный антисемит: статью и говором Настя походила на Артема и могла служить образцом сибирячки.
Возможно, эта обида и сыграла решающую роль в ее судьбе: как только приоткрылась щелка в железном занавесе и поток еврейских репатриантов полился благословенным дождем на Святую Землю, Настя собрала документы и упорхнула.
В Израиле ее жизнь покатилась по совсем другим рельсам: после двух, никем не замеченных ролей Настя вышла замуж за богатого человека, родила дочку и оставила сцену. Судя по письмам и передаваемым через третьи руки подаркам, муж Насти оказался не просто богатым, а очень богатым. Но счастья это богатство ей не принесло, спустя несколько лет брак распался, и Настя осталась с дочерью на руках. Правда, беспокоиться о куске хлеба и крыше над головой не приходилось; бывший муж платил солидные алименты.
В Сосновке многое изменилось, появились телевизоры, избы пятистенки снесли и вместо них поднялись двухэтажные хоромы с обязательным гаражом для «Нивы». Крепко жила Сосновка, зажиточно и спокойно. Артем и Соня несколько раз ездили на курорты в Крым, и в первый же по дороге обратно завернули в Москву. Столица показалась им слишком нервной, заплеванной и неуютной – розовые туманы над Соснушкой из Москвы выглядели как символ безмятежного счастья.
А потом.… Потом нахлынули перестройка, ускорение, распад, приватизация – все, на что была положена жизнь, оказалось напрасным и смешным. Вплотную подошла старость, Артем, измочаленный тяжелой работой и годами пьянства, сильно сдал, а Соня еще держалась, балансируя на едва заметной грани, отделяющей стареющую женщину от старухи.
В одно осеннее утро Артем с трудом поднялся с постели, и, еле добравшись до умывальника, не смог сдержать подкатившую тошноту. К вечеру рвота повторилась, на следующее утро тоже. Соня, не слушая возражения мужа, попросила одного из бывших учеников и на его «Ниве» отвезла мужа в больницу. Главным врачом больницы работал другой бывший ученик Сони; ее воспитанники, закончив институты и техникумы, заняли в районе почти все руководящие должности.
На скудном оборудовании районной больницы Артема проверили с максимальной тщательностью и почти сразу обнаружили то, чего больше всего опасалась Соня.
– Что же делать, Коля? – спрашивала она главврача. – Что же делать?
– Есть лекарство, – ответил главврач, смущенно покачивая начинающей седеть головой. – Но у нас его нет. И в области нет. Может в Москве, или за границей. Если вы знакомы с кем-нибудь в Америке или Израиле, – он сделал многозначительную паузу, – стоит обратиться к ним.
К Насте удалось дозвониться только через три дня. Вообще-то междугородняя станция находилась в районном центре, и дожидаться связи нужно было в холодном зале переговорного пункта, но начальница станции, тоже бывшая Сонина ученица, самолично переводила разговоры в Сосновку, на номер сельсовета.
– Бабушька? – мягко прозвучал в трубке голос, очень похожий на Настенькин. – Бабушька Сонья?
Трубку взяла внучка, выяснилась, что она дома случайно, поскольку живет в общежитие при учебном заведении, а мама уже полгода, как в Австралии. Выслушав Сонин рассказ, внучка немедленно приняла решение.
– Нечьего вам там сидьеть, – произнесла она тоном приказа. – Собьирайтесь и приезжайте. Гражданство оформим на месте, и деда сразу положат в больньицу. У нас с этой болезнью умеют бороться.
Бороться с болезнью в Израиле действительно умели, опасность отступила, но не исчезла, свинцово затаившись в розовых раструбах костей. Артема постоянно мутило, он перепробовал разные виды пищи, но все вызывало только приступы тошноты.
– Свининки бы, – просил он жену. – Молодой, розовой. И огурчиков соленых.
Огурчиков в Израиле хватало, а вот со свининой дело обстояло куда хуже. Соня попыталась расспросить внучку, но та в ответ так выкатила глаза, что вопрос застрял в гортани, словно рыбья кость. Внучка, как выяснилось, стала религиозной и училась в суперортодоксальном заведении-интернате, а слово «свинина» произносила с презрительной гримасой отвращения. Собственно из-за этого заведения, расположенного в Бней-Браке, Артем и Соня сняли небольшую квартирку на окраине святого города.
Забравшись на пятый этаж, Соня отперла дверь и вошла, стараясь не шуметь. Но напрасно.
– Сонюшка, – раздался из салона голос Артема. – Принесла?
– Ох, – тяжело вздохнула Соня. – Я долго думала Тема, брать или не брать, а потом, все ж таки, не взяла. Очень жирные куски, не умеют тут выращивать поросят, сплошное сало. Ничего, завтра с утра поеду в Тель-Авив, в деликатесных магазинах поищу. Потерпишь еще денек?
– Потерплю, – ответил Артем. – Куда мне деваться, потерплю.
Соня вошла в салон. Артем сидел на диване, худой, с ввалившимися щеками. От прежнего красавца с орденами во всю грудь почти ничего не осталось. Только глаза.
– Посюдова ходи, – указал Артем рядом с собой. – Расскажу чо.
Соня послушно опустилась на диван возле Артема.
– Ты пока гуляла, я вниз спустился. На воздух. Посидел с полчасика, а тут мальчонка мимо прошел. Чернявый такой мальчонка, из местных. Глянул он на меня, аж сердце перехватило. Сразу вспомнил.
–Что вспомнил?
– Та я ж тебе никогда не сказывал про то. Щас расскажу. Помнишь, как я пить бросил?
– Уже забыла, – ответила Соня, пряча горькую улыбку. – Давно забыла, сколько лет прошло.
– Давно не давно, а было. Случай у меня на войне случился, весной сорок пятого. Потерял я свою группу и залетел по ошибке в лагерь. Он потом американцам достался. Наши танки опоздали на пару часов, так они и вошли.
Много я там увидеть не успел, но с одним мальчонкой поговорил. Спешил очень, двумя словами перекинулись, и я рванул. Он видно думал, будто свобода пришла, а как понял, что я срываюсь, так глянул, аж конь подо мной замер, как чо есть. А делать то нечего. Взять его с собой я не мог, отдал ему паек: хлеба да пару банок свиной тушенки и вскачь.
Потом, когда пил сильно, просыпаюсь однажды, голова гудит, во рту сухо, еле глаза продрал. А у постели Настюха стоит и смотрит на меня, как тот мальчонка из лагеря. Точно так смотрит. Словно с жизнью через меня прощается. И сказал я себе, чо ты гад такой делаешь? Нешто дети твои виноваты! И бросил, завязал навсегда.
– Навсегда, навсегда, – согласно покачала головой Соня.
– Вот я и говорю. Увидел утром мальчонку, и шевельнулось чо-то в нутре. Не болит, но присутствует. А чо не пойму.
– Давай, Тема, я шанешки заведу. Может, поешь тепленьких? Глядишь и полегчает.
– Давай, – прикрыл глаза Артем. – Может и полегчает.
Поставщик, ожидая реб Шлойме, неспешно прогуливался по рамат-ганской улице. Шум и толкотня почти не отвлекали его внимания от расчетов: предстоящая сделка служила всего только звеном в сложной цепочке передачи товаров, обмена чеками, полу-договоренностей и устных соглашений. Прибыль от этих комбинаций была невелика, но все-таки была. Прикидывая, соображая и прибрасывая, поставщик медленно проходил мимо входа в ресторан, неподалеку от места обусловленной встречи. Заскрипев тормозами, рядом с ним остановился « Фиат», из него выбрался ортодоксальный еврей в капоте и шляпе.
«Реб Шлойме», – подумал поставщик, но в то же мгновение понял, что обознался. Неизвестный ортодокс двинулся ко входу в ресторан, а «Фиат», круто взяв с места, умчался по направлению к Бней-Браку.
Автоматически проводив глазами ортодокса, поставщик отметил некоторую странность его наряда. Шляпа у него была типично «литовская», но капота – хасидская, брюки не заправлены в носки, а из-под них выглядывали кроссовки. И ресторан, зачем такому ортодоксу нужен некошерный ресторан? Поставщик еще размышлял над увиденным, как вдруг его внимание переключилось на куда более удивительное зрелище. Оранжевое солнце, висевшее в небе, словно огромный апельсин, раскололось на тысячи маленьких плодов и все они, с оглушительным грохотом посыпались с неба прямо на улицу Рамат-гана. Недоумевая, поставщик задрал голову, и тугая струя взрыва расплющила его лицо.
1] Дети, что они с вами сделали, дети!
Оглавление журнала "Артикль"
Клуб
литераторов Тель-Авива