Бывает, что стихи, издавна тебе знакомые, вдруг становятся отчетливо слышными.
Вот так недавно легли мне на слух пушкинские.
1 Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит -
2 Летят за днями дни, и каждый час уносит
3 Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем
4 Предполагаем жить, и глядь - как раз умрем.
5 На свете счастья нет, но есть покой и воля.
6 Давно завидная мечтается мне доля -
7 Давно, усталый раб, замыслил я побег
8 В обитель дальную трудов и чистых нег.
Не по силам мне дать отчет обо всем услышанном. Предметом моего обсуждения будет только одна его особенность.
Метр, в каком стихотворение почти выдержано, известен под названием "александрийский стих". Об этом "почти", собственно, и пойдет речь. Правило, по какому этот метр опознается, предполагает цезуру в каждом стихе. Пушкин же от него отступает в 6-м и в последнем.
Легко ли это "поправить"? Да пожалуйста!
Завидная давно мечтается мне доля…
В желанный мне приют трудов и чистых нег.
Вот теперь александрийский стих выдержан безупречно…правда, ценой некоего разлада: что-то уже слышится не то – какая-то явно не пушкинская в интонации появилась жесткость. Из-за чего же? Во-первых, из-за перестановки слов в 6-м стихе он уже анафорически не слажен с предпоследним: Давно, усталый раб… Во-вторых, из последнего стиха изъята аллитерация: в обитель дальную…
Но и такая порча по тяжести не сравнима с той, что нанесена…ритму. Как же так? Цезуру-то я "вставил" как раз затем, чтобы его подправить! Если ритм не отличать от метра, то цель эта вроде бы достигнута: движение голоса прерывается точно после трех первых стоп. Другой вопрос: как прерывается? Да ужасно! Во втором стихе (из "исправленных") – с противным скрежетом: т-тр. В первом, где перед цезурой гласный – или с одышкой, если его произносим кратко, или в вопиющем (в прямом смысле!) разладе с синтаксисом, если протяжно.
Устранить же эту какофонию можно единственным способом: цезуры в тех стихах "не заметить", проскользнуть по ней так, будто ее вовсе нет! Но тем самым мы ведь от противного (в обоих смыслах) доказываем, что ее там и не должно быть.
Мой эксперимент, таким образом, наводит на мысль, что метрическое правило Пушкин нарушает не по небрежности, но в согласии с неким замыслом.[1]
Попытаюсь же его распознать по контрасту с остальными стихами, где с цезурой "всё в порядке". Мотивирована она там вдвойне – метрическим правилом и общеязыковым синтаксисом: предложения разделяет как завершенные, так и входящие в состав сложносочиненного. И хотя функции этой у цезуры нет в предпоследнем стихе, однако и там она после усталый раб – эквивалента деепричастному обороту будучи усталым рабом, так что с паузой совпадает тоже синтаксической.
А что же такое синтаксис? Расхожее определение таково: система правил, по каким слова складываются в осмысленное предложение. Понимая его так, мы безотчетно исходим из того, что слова в языке пребывают на правах узуальных его единиц, тогда как предложение из них строится окказионально, "на потребу" тому или иному смыслу, притом строится в соответствии с заданными им (словам), т.е. тоже узуальными, синтаксическими функциями. Так оно в языке, исторически уже развившемся.
А вот если проследить за самим его развитием, то понятие о синтаксисе напрашивается едва ли не обратное вышеозначенному: "на правах" слова живет предложение в его целостности, так что "нужда" в синтаксисе возникает по мере того, как внутри себя оно функционально расчленяется.[2] Нынешние слова, служащие нам в качестве строительных блоков, по своей исторической судьбе суть осколки слова более крупного, в расчлененное предложение некогда превращенного – для чего синтаксис, повторю, и понадобился! А коль оно так, то границы у слов-осколков в ту пору, когда они, вычленившись из того слова, еще "помнили" о своей причастности оному, были не раз и навсегда заданными, но опять же окказиональными.[3]
Вот эту стадию в развитии языка и застает поэзия.[4] А потому уж в отношении к языковому узусу – будь то границы слов, будь то "закрепленные" за ними функции – настрой у нее критический. Ей ведь есть с чем эти "данности" сравнивать. Не то чтобы занят поэт исключительно критикой оных. А все же по самому роду своей деятельности не на что иное, как на язык он "проецирует" (пусть и безотчетно) свое предстояние …чему? Дабы не пускаться в философию, скажу так: тому, что своей "размерностью" превышает язык.
Ведь не только на него "проецируется" идея функционального расчленения.
По-простому она выражается поговоркой "всяк сверчок знай свой шесток". Идея очень даже продуктивная – если ее оценивать по критериям культурно-историческим. А если – по экзистенциально личностным? То бишь таким, по которым сам "сверчок"[5] судит о доставшейся ему доле, она же частичка бытия. Оценка тогда уж неоднозначная.
С одной стороны, чем плохо среди разных шестков узнать свой – лично тебе приуготовленный? Усесться на него так прочно, что никому тебя оттуда не согнать – это ведь и есть счастье! То бишь довольство своей у-частью.
С другой же стороны, как не усомниться в том, что некая частичка бытия провиденциально "выделена" лично тебе? Ее-то ведь каждый час уносит. Стихи, содержащие час и частичку, неспроста друг к другу примыкают. Общий ли у этих слов корень – о том судить не берусь. Если и нет, связь семантическая таким соседством все же наводится. А из-за того, что морфема час повторяется в первом же стихе следующего катрена, слышишь его как прямой "вывод" из сказанного в предыдущем: На свете счастья нет именно оттого, что частичку бытия – неважно, по праву иль по произволу тобой присвоенную – каждый час уносит.[6]
Итак, счастье – это бытие отчасти и не более чем на час. А что навечно и потому воистину есть, так это покой и воля – вот полнота бытия. Так оно получается, если вместе с вышеуказанным повтором морфемы во внимание принять противительный союз в 5-м стихе – следующий, к тому же, сразу после цезуры! Стало быть, на расчленение тут она работает уже не функциональное – части предложения не со-, а противопоставляет. Притом так, что вторую составляющую "наведенной" ею оппозиции семантически связует с отрицанием как раз частичности: где покой и воля – там уж бытие целостное, по функциям не "распределенное". В контексте всего вышесказанного равнозначен такой расклад ее, цезуры, самоотрицанию.
Вот потому в следующем стихе ее и нет! А заодно с ней на нет сходят, в согласии с той же оппозицией, узуальные границы слов – свое бытие в границах плывущих они, можно сказать, припоминают. Пускай не на всю строку оно распространяется – явственна зато интенция его достичь: давнозавидная, мнедоля – такие вот слова я различаю в пришедшем мне на слух "идеальном языковом образе".[7]
И как раз из-за того, что граница между мне и доля неразличима, семантика оказывается напрямую слышной. Ведь по значению, которое лишь "на уме", т.е. лексическому, доля почти то же, что и часть, так что оппозиции никакой нет, а даже напротив. Иное дело, когда на слух это слово приходит не в отдельности, но в одной связке с содержащим в себе отрицание: мнедоля.
А что речь к "припоминаемому" состоянию действительно устремлена – в том окончательно "убеждает" последний стих. Распределение пауз там строго равномерное, а новообразованные слова в точности совпадают с интонемами:[8] вабительдаль нуютрудо вычистыхнег. "Спровоцирован" же такой ход речи исключительно отсутствием цезуры!
Да ведь и 5-й стих на интенцию эту уже "намекает". Произнеси покой и воля раздельно – что-то услышится фальшивое. Нет, покоиволя – и никак иначе![9]
Что же до стихов без цезуры, то вместе с "разметкой" окказиональных границ между словами в альтернативу узуальным в ту же сторону меняется там и признак, по какому они различаются. Поскольку же различаются только на слух, таковым признаком оказывается интонационный – взамен синтаксически-функционального!
Таким вот манером пушкинская "критика" с-частья "проецируется" на языковой узус. Стало быть, ею же мотивировано и отступление от метрического правила.
Самое место в пользу моей версии указать на одну "странность" в последнем стихе: у трудов и чистых нег нет субъекта. Таковой хотя и не обозначен явно, а все же подразумевается грамматически сходным выражением обитель скорби: понятно, что в скорби пребывает не сама обитель, а контингент оной. Но кто же населяет обитель дальную? Ясно, что не усталый раб – побег туда он только замыслил. Так, может, намеревается он "труды и чистые неги" разделить с теми, кто уже в ней обитает – войти, так сказать, с ними в долю? Ну вот, опять доля! Что ж получается, нацелен усталый раб опять-таки на с-частье?!
Альтернативу такому толкованию нахожу только одну: побег в обитель дальную не cменой места жительства осуществим, а не иначе, как созданием оной в себе самом – точнее сказать, "на материале" самого себя. Суть замысла, стало быть, в том, чтобы в "труды и чистые неги" окунуться экзистенциально. Коль оно так, то ясно, почему субъект оных не обозначен: такового просто нет как существа, от них отдельного. Наполниться ими так, чтобы стать от них не отличимым – вот это и есть покоиволя.
На том свой опус я бы и завершил – кабы не еще одна нестыковка. Точнее, две, только во второй "виноват" не Пушкин, а я сам, поскольку взялся его интерпретировать.
Сперва о пушкинской. Дело в том, что с оппозицией счастье - покоиволя коррелирует еще и различие в модальности высказывания. В стихах с цезурой речь идет о том, что "в порядке" у-части дано: о наличном раскладе и неизбежном исходе. В стихах же, где ее нет – о том, что мечтается. Тому, однако, радикально противоречит различие в онтологии: нет как раз того, что семантически связано с данной у-частью; а о чем сказано в модальности чаяния, замысла, мечты – именно то и есть!
Версия насчет этого противоречия у меня та же, что и в ответ на недоумение, которое может вызвать мое прочтение последнего стиха. Составляющие его интонемы я приравнял к словам – однако уклонился от обязанности пояснить: а что же они означают?
Так ведь и нестыковки модальности с онтологией нам не объяснить, коль за поэтической речью не признаем никакой иной функции, кроме знаковой: поэт, дескать, нам, читателям что-то сообщает. О внешних ли ему фактах, о своих ли думах, чувствах и т.п. – рабочая формула все та же: пережил – отразил.
Намек на альтернативу такому подходу – по моему убеждению, ущербному – усматриваю в некогда "зацепившем" мое внимание тезисе Е.Невзглядовой: "Радость не приходит по приглашению. Единственное средство вызвать ее – это ее выразить".[10] Речь у нее идет о выражении поэтическом. Так, может, от всякого иного отличается оно, прежде всего, именно тем, что "предмет" оного им же самим делается? Недаром ведь слово поэзия происходит от ποίησης – эквивалента русскому созидание.
Вот и у Пушкина одно только вербальное выражение того, о чем мечтается, "заодно" оказывается исполнением оного – покоиволя, стало быть, таки есть! Ведь не что иное, как голос составляет самое существо поэта.[11] И коль обитель дальную трудов и чистых нег он замыслил создать "на материале" самого себя, то замысел этот и осуществляет не иначе, как о-глашением оного.
А насколько это ему удалось – о том судить читателю. Но только если речью, на то нацеленной, он сам артикуляторно заражается, т.е. себе ее "присваивает".[12] Ведь выраженная той речью целостность бытия достоверна в той мере, в какой целительна.[13] Вот и я благость той обители на себе испытываю, когда оглашаю (хоть вслух, хоть "про себя") сказующий о ней стих[14] – притом оглашаю именно теми словами, к коим приравниваю интонемы.
Стало быть, вопрос насчет значений оных просто "не по делу"! Знаками работают те слова, на которые этот стих расчленен соответственно языковому узусу. У тех же, чьи границы окказионально "размечаются" на слух, функция иная – магическая. Что есть покоиволя – посредством слова-знака можно о том лишь сообщить. А чтобы в названное так бытие меня, читателя, "доставить" – на то уж слово-магема.[15]
Более того скажу: на то и поэзия! Недаром ведь происходит она от словесной магии.
"В стихотворении язык возвращается к своей основе, к магическому единству мысли и события, пророчески взывающему к нам из сумрачных глубин праистории".[16]
[1] Речь не о том, что поэт нечто держит "в голове", а затем в готовом виде переносит на бумагу. А о том, чему он следует безотчетно. Поэтический замысел, строго говоря, не ему одному "принадлежит" – не в меньшей мере и самому рождающемуся произведению. Наилучшее среди известных мне описаний этого феномена нахожу у поэта Д.Сухарева. "Процесс похож на рождение кристалла в насыщенном растворе. Исходно сознание поэта загружено небольшой словесной затравкой. На ней с помощью фонетических, смысловых и иных скрепов монтируются другие слова, которые, войдя в состав текста, сами начинают вытаскивать из словаря пополнение, и в ходе такой самоорганизации словесного материала рождается мысль". ("Скрытопись Бориса Слуцкого", "Вопросы литературы", 2003, N1 http://magazines.russ.ru/voplit/2003/1/suh.html).
[2] О том можно судить, например, по лексике библейского иврита: наряду со словами типа современных немало там и таких, что в себе совмещают сразу несколько грамматических функций.
[3] Даже современное ивритское письмо от древнего унаследовало слитное написание главного члена предложения вместе со служебным (будь то предлог, союз или частица).
[4] Застает она, вообще говоря, все стадии, включая даже рождение языка. Ведь с родным языком поэт обращается так, будто сам его производит на свет. "Стихотворение и есть…речь, обращенная на себя…вслушивающаяся, вдумывающаяся в само событие изречения…в тайну рождения слова. Происхождение языка, которое надеются извлечь из незапамятных времен с помощью всемогущей эволюции…содержится поэзией…Она, повествуя обо всем на свете, превращает это все в повествование об этом: о первоназывании, о первообращении, о первооткровении" (А.В.Ахутин, "Парадоксы культурологи", в сб. "Поворотные времена", СПб, 2005, с.634).
[5] Лицейское прозвище Пушкина.
[6] Обещал я внимание уделить исключительно ритму – а захватил еще и фонетику с морфологией! Но что поделаешь, так уж поэзия соткана: потянешь одну ниточку – вся ткань отзовется.
[7] Термин Х.Г.Гадамера. Поясняет он его так: "Меня хорошо поймет тот, кому приходилось слушать в авторском исполнении…стихи – особенно любимые, те, что как бы сами звучат внутри нас. Предположим, что автор читает хорошо…Но и в этом случае слушатель испытывает нечто вроде шока. Почему скандировка, система ударений, модуляция и ритм, с которыми он читает свои стихи…расходятся с тем, что звучит во мне? Я готов допустить, что он расставляет ударения правильно, с верным чувством звуковой структуры собственного произведения – и, тем не менее, во всем этом…что-то уродливое, заслоняющее, как мне кажется, нечто для меня существенное. Выдвигаемый мной тезис состоит в том, что произведение художественной литературы предназначено для “внутреннего уха”. “Внутреннее ухо” улавливает идеальный языковой образ – нечто такое, что услышать невозможно". ("Философия и литература", в сб. "Актуальность прекрасного, М. 1991, с.134). "Идеальный" он в том смысле, что реальности моего "физического" голоса с ним, как бы я ни старался, точь-в-точь не совпасть. Зато я на слух знаю: с чем не совпасть. Потому не согласен насчет "услышать невозможно". Нет, он хоть идеальный, а все-таки – слышный!
[8] Так лингвисты называют отрезок речи между соседними паузами.
[9] Всюду я апеллирую к своему "внутреннему уху" – так не грешат ли мои суждения субъективностью? Но на что же еще мне ссылаться? Это физик показания снимает с индикатора "в железе". У филолога же индикатор "встроен" в него самого. Коль этот "прибор" действует исправно, то и его "пользователь" на свой лад объективен.
[10] О Стихе. СПб. Изд-во ж. «Звезда», 2005, с.205.
[11] Речь идет о голосе, физически не звучащем – слышном зато по одной лишь записи стихов (см. прим.7).
[12] Термин Невзглядовой (цит. изд. с.21).
[13] Слово это мне подсказал В.С.Непомнящий, когда я ему излагал представленную здесь интерпретацию пушкинских стихов.
[14] Стало быть, приходит радость, вопреки сказанному Невзглядовой, таки по при-глашению!
[15] Подробно этот термин я поясняю в следующих работах: Первее языка, "Человек" 2003 N4, с.176-186;
Об излучении смысла, "НЛО", 2006, N81 http://magazines.russ.ru/nlo/2006/81/ce29.html
[16] Гадамер, цит. соч. с.142.