Глава из "Радана Великолепного"
Глава седьмая
- Слава тебе, Господи, все поместимся! Я раздвинула стол на три доски. Мендель, сколько нас будет сегодня? - и озабоченная мать принялась считать по пальцам.
- Шестнадцать, Бетя, если придёт Левинсон, и пятнадцать, если он принял другое приглашение.
- Но как же мы без него?! Разве ты не сказал ему, чт? у нас сегодня на ужин? Может, у нас недостаточно благородно, недостаточно прилично для этого "шнорера"…
Раздался звонок. Это был Левинсон. Из всех приглашений он выбрал наше. Он был важен, но глаза его щурились от удовольствия под большими очками в железной оправе. Он сразу прошёл на середину комнаты с пакетиком в одной руке и солидным свёртком под мышкой.
- Дядя! Дядя пришёл! - закричала Сара и кинулась ему на шею.
Мы подбежали. Он с чувством нас перецеловал направился в мастерскую.
- Эй, Бетенька, дочь моя, примешь меня сегодня вечером? ? сказал он, улыбаясь.
- Как я могу вас не принять? - возразила мать, смущённая и обрадованная. - Я боялась, что вы не придёте…
- Но я, как видишь, пришёл. Здравствуй, Мендель. Неужели работаешь в такой день? Нет: утюг холодный, и иголки лежат по коробочкам, и на пальце нет напёрстка. Lieber Gott! Я подумал о детях - вот кое-что для них.
Он подал кондитерскую корзиночку Розе, галантно заметив сестре, что она похорошела.
- Это кошерные пирожные … для вас всех.
Милый человек - он был беден, однако ни за что не пришел бы с пустыми руками - без этих лакомств, нередко испорченных, так как он покупал их со скидкой. В эти подарочки он вкладывал все свои сбережения. Потом с изысканной бережностью, осторожными руками скупца, он развернул, бормоча что-то невнятное, большой сверток, В нем оказался льняной "китель" сомнительной белизны, потертый и весь в складках, а в "китель" была завернута почтенная древнееврейская Библия, переплет которой, как ящерица, линял каждый год.
- Я не забыл ничего, - гордо сказал Левинсон. - А у тебя-то все в порядке?
- Что может быть не в порядке у настоящего еврея? - глухо ответил отец и тотчас же перешел к волнующей его теме:
- Ты знаешь, Люба умерла. Мне рассказал Рубен, сын Ксении…
- Быть не может, Мендель! Бедняжка Люба! - Левинсон покачал лысой головой и задумался, запустив пальцы в бороду.
Звонки теперь чередовались пачками, и пачками прибывали гости. Все разряженные - женщины в шелковистых платьях, сверкая кольцами на пальцах, мужчины, красуясь массивными цепочками от часов и с такими же свертками, как у дяди, под мышкой. Мастерская наполнилась.
Мать сновала взад и вперед, разрываясь между кухней и гостями. Она целовала, и ее целовали, раскрасневшуюся и растрепанную. Беседа разгоралась с выпадами отдельных голосов - пронзительных как стрелы. Это был хаос страстных и радостных встреч, грубых, сочных поцелуев, коротких и всхлипывающих смешков удивления.
Кузен Михаель, гладко выбритый, стареющий, затянутый в визитку; жена его, тощая Анна, рыжая с ног до головы, от волос до подола платья; шапочники Долгогривские - наши дальние родственники; Чагин, старый друг отца, с почетным катаром желудка и еще черной бородой; вдовец Варрес - первоклассный портной, корректный и затянутый в визитку, и, наконец, Рубен, такой же взлохмаченный, как вчера, но с прояснившимся взглядом.
Последним подошел Яков в шапке, надвинутой на ухо. Среди этих отяжелевших и обрюзгших людей он казался человеком другой породы. Вежливый, но отчужденный, он намеренно говорил только по-французски, как будто для того, чтоб резче подчеркнуть эту разницу. С ним заговаривали почтительно.
- Попрошу к столу, - провозгласила мать.
Скатерть ослепляла белизной. На столе ножи и вилки фальшивого серебра, рюмки и горки мацы вперемежку с разбросанными цветами. В глубоких блюдечках - редька и крутые яйца. Посреди стола мавзолеем стояла пузатая, еще прикрытая супница.
Уселись, потеснились. Уже трудно было дышать.
Отец председательствовал. Перед его прибором - большой граненый стакан, мерцавший искрами при свете газа.
Водворилось молчание. Мужчины один за другим развернули свои "киттели" и накрылись ими по примеру Левинсона. Дядя с ермолкой на макушке положил ветхую Библию на свою тарелку и, перелистывая страницы справа налево, забормотал нараспев, втягивая и вытягивая плечи.
Отец встал и, воздев сплетенные пальцы, с полузакрытыми глазами и баюкающим движением головы прочел молитву. Мужчины последовали его примеру, женщины ударяли себя в грудь.
Наступила моя очередь. Я был младший. Я встал, в паническом страхе, с румянцем на щеках и дрожью в коленях.
Отец возле меня подсказывал мне на ухо. Я расхрабрился, зажмурился и начал повторять по отцовскому подсказу. Древнееврейские слова слетали с уст моих исковерканными. Что за беда? Я все-таки задал по ритуалу четыре вопроса, вернее, мне поверили, что я их задал…
Когда я кончил и прошелестели вздохи растроганных женщин, отец возвысил глухой голос. Этот голос потряс нас до мозга костей. В нас закипало протяжное рыдание. Этот голос произносил священный текст Агады, который сопровождается хором и биением себя в грудь.
Дядя с придыханием произносил особенно трудные слова и, глядя в пространство, благочестиво повторял их за другими.
- Gut yom tov! - заключил он.
Выпили вкруговую по чуточке вина. И нам перепало несколько капель. Языки развязались, праздник начался.
- Слава Создателю! - воскликнул Левинсон.
Супница поплыла из рук в руки. Слышалось только причмокивание, звяканье ложек и тарелок. С последними ложками супа гости вновь обрели дар слова.
- Давайте веселиться! - приказал дядя.
Он был уже порядочно взвинчен. Запах горячего борща опьянял его, как крепкое вино. Он улыбался и, широко раскрывая рот, глядел на нас поверх железных очков. "Китель" сползал с его плеч.
Мать принесла щуку, плававшую в подливке. Она разрезала ее под всеобщие восторги, упиваясь шуточками Чагина. Сам отец отвечал на дурачества кузена Михаеля.
Это была незабвенная минута.
Когда стол был завоеван гусем, зарумянившимся в собственном соку, запах хрена ударил в нос. Левинсон проливал комические слезы и молитвенно складывал узловатые руки, отдавая должное гусю. Он был в ударе и совершенно пьян. На нем и на нас сказывалось действие сионского вина.
Стесненные вокруг стола, потные и блаженно одуревшие, мы глядели на старика. Мы слушали его монотонный, простуженный и разнеженный голос, прославлявший пасхального гуся, который в толковании Левинсона был символом древнего избавления от рабства. Старик говорил беспорядочными фразами, под неумолчное журчание одобрительных смешков, возбужденный тонкими парами, которые поднимались к нему от жареного и праздничного гуся, как некий кухонный фимиам.
- Понадобилось семь тысяч лет, - говорил он, - чтобы мы могли тебя отведать, царственная птица, и выпачкать наши старые бороды в твоем благоуханном соку! Семь тысяч лет, подумайте! - семь тысяч лет страданий, изгнания, жестокой нищеты - и наша кровь своей живучестью превозмогла все это.
Затем, обращаясь к отцу:
- Бедная Люба оценила бы этого гуся! Но не печалься, Мендель; жизнь для нее была цепью. "Он" эту цепь разбил. К чему убиваться?
Рубен откликнулся с другого конца стола:
- Не забывайте, что Любу убили "гои"!
- Ой, ой, - застонали женщины. Быть не может!
Гуся доели в несколько упавшем настроении. Но хмельной Левинсон решил поднять застольное веселье своими воспоминаниями. Увы! Рассказы старика были насыщены горем и кровью. Кузен Михаель вступил с ним в соревнование, но, отяжелев от еды, он все отчаянно путал. Чагин припомнил отцу их бродячее общее детство.
- Нам было лет девять или одиннадцать! Мы были босоногими мальчуганами. Да, босиком, чуть не в одних рубашках, зимой, мы бежали степью из Винницы в Боярку, питаясь в пути луком. Ты направлялся к брату Иосифу, а я мечтал наняться к лабазнику. Нам повстречался ослик с хозяином. Помнишь, как мы испугали осла?
- А я, - сказала мать, - ходила в гимназию и зимой каталась на коньках с одесскими студентами, когда мне было пятнадцать лет…
- А меня восемнадцатилетней и, поверьте, цветущей девушкой выдали за Исаака! - выкрикнула Долгогривская. - И как я плакала!
- Ага, ты плакала! - подхватил жизнерадостный Левинсон. - Почему же ты плакала?
- Потому что мне срезали косу, Моисей Семенович!
- А меня, - закричал кузен Михаель, к которому вернулось благодушное настроение, - верите или нет, в пятнадцать лет меня прочили в раввины. Но в Харькове был нелегальный кружок, я с ним связался, меня арестовали. Вот и не пришлось мне стать раввином!
Он рассмеялся жирным смехом, похлопывая Рубена по дрожащему плечу.
- Меня тоже арестовывали, - сказал Рубен своим "неправдоподобным" голосом. - Крестьяне подожгли местечко. Лею увел на кухню околоточный. Меня избили. Я слышал за дверью душераздирающие крики. Потом смех и стоны. Меня ударили чем-то тяжелым по голове - вот сюда. Я потерял сознание и, благодарение Создателю, больше ничего не слышал.
Он умолк и в наступившей тишине вновь принялся за гуся. Мужчины побледнели, женщины плакали. Один только улыбающийся Левинсон развивал свою фантасмагорию.
- Какая мы сила, однако, - все вместе! - говорил он.
Никто ему не ответил. Смирившись, мы ели гуся.
Яков слушал, церемонно ел гусиное крылышко и по очереди внимательно оглядывал гостей. Удивленное выражение уже полчаса не сходило с его лица. Он толкал локтем Варреса и, говоря, пренебрежительно от него отворачивался. Вдовец, казалось, ничего не замечал, поглощенный одной заботой: как бы разговориться с Розой. Но Роза, кроме как на "дядю", ни на кого не хотела глядеть; дядю она коварно подпаивала, что-то нашептывала ему на ухо и поощряла лукавыми улыбками. Симон и Сарра сидели по сторонам Чагина и в приливе искренней нежности, подмигивая друг другу, терлись щеками об его рукав. Взъерошенный Илья машинально крошил кусок опреснока, растирая его между пальцами в тончайший порошок. Временами он нагибался ко мне с угрожающим видом:
- Что ты запоешь, Абрамчик, если я насыплю тебе этого порошка в ухо?
- Не делай этого! Умоляю, не делай, - отвечал я тихонько, - или я тебя ущипну!
Фрукты и сливовый компот в больших компотницах смягчили вкусовое раздражение от пряных блюд. Тонкий аромат бисквитов, извлеченных из духовки и вывернутых из формочек, был оценен по достоинству. Гости громко говорили о своих домашних делах, все разом.
Со стороны можно было подумать, что они ругаются, однако это была вежливая и даже изысканная беседа. Женские голоса достигли особой пронзительности, когда началось сравнение браслетов, украшающих руки, и самих рук. Мужской разговор (никто не снимал "киттеля") заострялся вокруг политики. Дядя Михаель вынул трубку. Чагин, покашливая, свернул папироску для Анны, которая закурила. Табачный дым завершил опьянение.
Я засыпал на отцовском жилете. Шум, духота, табачный дым - голова от них тяжелела и было тошно. Тональность беседы снизилась. Все подернулось странной меланхолией.
Мелькали задумчивые лица, внезапно одурманенные яркостью воспоминаний; локти на столе; большие руки, облапившие стакан или нервно сворачивающие папироску. Чернобородый и побледневший Чагин покашливал, сверкал глазами и не беспокоил Симона, заснувшего у него на руках.
Разомлевший Левинсон совсем запутался и нес уже окончательный вздор; никто его не слушал.
Мать забрасывала Рубена вопросами, и он ей охотно отвечал. В голосе ее была тревога и настойчивость. До меня долетали обрывки разговора:
- Она спряталась в бочке? Ее не нашли? Вы уверены?
- Уверен.
- Бедная Соня, такая изящная, - пряталась в бочке!
Общий гул заглушил их горестную беседу.
- Знаешь что, - сказал Чагин отцу, - хорошо быть евреем и чтить Создателя за столом у себя дома.
- У других сейчас нет ни стола, ни дома!
- Наши дома для них открыты.
- У нас и без них тесновато, - вмешался кузен Михаель.
- Не говори так в день Пейсах, - укоризненно заметил отец.
Левинсон сам по себе распевал, покачивая лысой головой:
- Адонай! Элоим единый!..
Его благочестивый припев гудел, как шмель, вокруг свечки. Яков пристально глядел на старика и лихорадочно барабанил пальцами по столу.
- Элоим! Элоим!
В это мгновение раздался негодующий возглас матери:
- Они посмели… Они посмели это сделать! Мать и дочь… Мерзавцы, убийцы! Сапожищами, сапожищами…
Яков встал. Он подошел к Левинсону и хлопнул его по плечу.
- Замолчи, - сказал он.
- Элоим! Элоим! - бормотал как ни в чем не бывало "дядя".
- Замолчи, - повторил Яков.
Он был бледен, весь дышал напряжением и решимостью. Старик запел немного громче.
- Элоим!.. - передразнил его Яков, подражая еврейскому пению в нос.
Все рассмеялись.
Тогда он посмотрел на них в упор и, стиснув зубы, процедил:
- Элоим единый, сам ты гой!
- Что? Что? Что ты сказал? - взревел отец и, вставая, грубо сбросил меня с колен. Общий ужас был неописуем. Яков не отвечал. Он глядел вызывающе, со слезами на глазах, несгибающийся, упрямый.
- Ты сказал это?
Отец, пошатываясь, направился к нему.
- Повтори, - крикнул он, подойдя почти вплотную.
Все вскочили и, побледнев, глядели на них - все, кроме Левинсона, который по-прежнему распевал, ничего не заметивший и блаженный.
- Повтори! Повтори!
Яков, напрягшись, сжимал кулаки.
- Если хочешь ударить - бей! Ты мой отец…
- Я тебя никогда не бил, но если ты повторишь…
- Если я повторю?..
- Ах, вот ты как? Прочь! Пустите меня!
В исступлении они готовы были ринуться друг на друга. Вмешался Чагин.
- Брось! Он пошутил… Он сам не знал, что говорит…
Яков стоял в слезах, молчаливый и неподвижный. Отец посмотрел на него с невыразимой горечью и первый опустил голову, смирившись.
- Он не шутил! - простонал отец.
В сумятице сорванного ужина продолжалась благочестивая песенка Левинсона.
 
 
Объявления: