Первый Пузатый плут, на голой шее - галстук, ел с аппетитом суп и рыбу палтус. Он бормотал стихи и выбирал моменты, чтоб вставить в речь с бородкой комплименты. Он нищим был, занудой, забиякой, был рыцарем, статистом и нахалом, бездарным и пустым. Но в нем, однако, Неудержимо что-то привлекало. Второй Крестьянином он был и осторожным малым с улыбкой нежною и варварским уставом. Что думал? Я не знаю. На Олимпе сидел он прочно, после первой фразы диагноз ставил, впрочем, и заочно. Хотел казаться всем значительней шута с дистанции, которую назначил, но так случилось, что мишень не та ему попалась, все переиначив, она на миллиметр не приближалась. Он метил в гении, в кумиры. На исходе дней в классики хотел, но по своей природе он кувыркаться не умел, лишь топать по дороге… Он главного не знал, увы, что надо прыгнуть выше головы и бросить облака под ноги. *** Лето Лене Гассий Заставляю сказать - и не слышу. Увожу, не желая вести. Словно пух тополиный на крыше, не умеющий прорасти, хочет слиться она с этим светом, с шумом будничным, с городом, с летом… Но слова говорит не от злости, испугавшись их, снова немеет и свои невесомые кости на унылой скамеечке греет. *** Из бездны вышли мы итогом мирозданья. Еще под игом тьмы все ближе к светлой грани познанья тайн природы, скрытой в нас. Еще всех впечатлений и даров не смог осилить наш неострый глаз, но корень мысли проникает в пласт прочувствованных нами настроений, высоких зол и вечных вожделений. Мы пробиваемся чем глубже, тем и выше, на стены невзирая и на крыши. Друг к другу приникая каждой клеткой, мы постигаем радости и муки. И дочке мы не свет, но тягу к свету дадим в ее младенческие руки. Канатоходцы Мы - канатоходцы на одной струне, нам за жизнь бороться тяжелей вдвойне. За и против взвесив, умеряем прыть. Принцип равновесья - быть или не быть. Давим с нужной силой в заданную точку, дружно балансируем - каждый в одиночку. Дом Мозаично биты окна, в щелях сохнут сорняки, завивают локоны в доме сквозняки. Холодный равнодушный камень чуть одомашнивает двор, среди зияющих развалин он не менялся до сих пор. Вы знаете такие камни? Где камни, где пеньки и скамьи. Там вечно распускали слухи неутомимые старухи и допоздна скрипели дворовые качели. Под солнцем нагревался камень до запеканья, до окалин, тепло на черный день копил. Но приходила ночь, и пыл свой безвольно камень отдавал, и остывал, и остывал… А дом и ночью теплым был, хоть был из камня сложен. Он был особенно любим, особенно надежен, когда за окнами звучал бездомный дождь, как фуга, был ветер, или град стучал, или кипела вьюга. Но стала жизнь куда-то мчаться, укладываться, собираться, и стали комнаты тесны. Но снились солнечные сны жильцам. А день не приносил покоя, жильцы не помнили ночное. И снова выносились вещи и призрак пустоты зловещей квартиры быстро занимал. Дом остывал и остывал. И сразу стены одряхлели, и запах сырости и прели заполнил комнаты и двор, и запахи живые стер. Ломались переборки, печи, тряпичный хлам с перил свисал, как будто буйный сумасшедший по дому с хохотом плясал. Вороны захватили крышу, а крысам тесен стал подвал. А камень ничего не слышал, днем грелся, ночью остывал. Частили ливни осенью, при жизни отпевали. Вот люди - стены бросили, тряпье с собою взяли! И застоявшийся на тризне, обрекший все приметы быта на независимость от жизни, дом немо жаждет любопытных. Он - мститель с пустотой в очах, не памятник и не очаг, он - мертвый и живой, он - камень межевой. Шкаф В квартире господствовал шкаф. Старуха с фальшивым обличьем права мои, в общем-то птичьи, в свой втискивала устав. Не стало ее. Прежний ход часов безвозвратно нарушен. Отныне мой вечер не скучен, И будни несутся вперед. Но глыбой зловещей темнел шкаф, волю мою попирая. Минуты покоя не зная, он жизнь тормозил, как умел. Ночами скрипел, как живой, и, кроме тряпичного хлама, мне виделась черная яма за черной обшивкой его. Из этой бесплотной дыры тянуло, как из подвала, и длилось все это, я знала, до времени, до поры. С приходом твоим ложил дом, пошли неурядицы прахом, и связь моя с бабкиным шкафом ослабла. И первый разлом наметился. Старая дверь слетела с истлевших железок, - и путь превратился в отрезок, и дело стояло теперь за нами. И нечего ждать. Мы с праздничным вдохновеньем дубовые сочлененья взялись на дрова разобрать. Работы веселый накал пружинил, вскрывая породу, газеты тридцатого года за спинами тусклых зеркал. Багеты и крашеный шпон, противились, лопались с хрустом и сыпали щепками густо на пол. Пламенеющий крон - у ног, на изломах остер… Не мешкали мы у порога: короткая вышла дорога, и вот уже сложен костер. Огонь на бумаге краснел и корчил ее. Вместе с пеплом тащился безвольно за ветром. А дуб не горел, не горел. Огонь возродился в тоске, но с помощью керосина, обрел синеватость и силы, вскарабкался по доске. Всю гору обнял, облизнул и, словно не на природе, а в адовом дымоходе, завыл темно-красный разгул. И был он по-варварски прав. Над деревом и над нами царило высокое пламя, кромсая поверженный шкаф. Не стало его. Прежний ход часов безвозвратно нарушен. Отныне мой вечер не скучен и будни несутся вперед. Дыханьем наполнена ночь. Две простыни с сторону сбиты, сиянием лунным облиты, спят муж и трехлетняя дочь. *** С утра - за порог, сплю по дороге в компании тесной в транспорте местном - на работу еду. С работы нагружена, встречена мужем и дочкой. На позже отложены рифмы и ритмы. Мясо разморожено, посуда не мыта. Готовлю обед. Мотаюсь, как гончая, с кухней покончено к вечеру. Ухожены, стреножены кони, зайцы, лани, куклы спать уложены, обсыхает в ванне резиновый дельфин. Читаю сто раз кряду про деда и бабу, и Рябу. Утюжные, натужные, стирально-прибиральные, никому не нужные, еле-успевальные домашние дела, безвинно и беспечно крадете каждый вечер у меня. День ушел прочь. Тишина. Ночь. Отошли тщета и голь, родились и цель, и боль, но пишу рыхло. Соберусь с силами, я слова выверну, и стихи вспыхнут истиной. Всплыло, удивило. На листе белом все, что мне постыло, вывожу смело собственной рукой: "С утра - за порог, сплю по дороге в компании тесной в транспорте местном, - на работу еду…" *** Подтаявших холмов халву покрыл туман в истоме сладкой, он мнет пожухшую траву медвежьей неуклюжей лапой. Он так знакомо пахнет солью и даже прелью листьев бурых, что, отдаваясь легкой болью, различие температуры теснит дыхание в груди. Как будто снова я в Одессе где на краю моей земли спят Молдаванка и Пересыпь под толщей взвешенной воды. И жизнь спокойнее и проще, все тишиной оглушены… Автобус приползет на ощупь из неизвестной стороны. Шофер туман помянет матом, свет ляжет сливочным квадратом и выйдет из его сиянья арабка в длинном одеяньи и пацаненок с автоматом.