Лев Аннинский



Литературная рефлексия


Песнь пепси в утробе поколения, которое смеясь рассталось со своим будущим


- Перестаньте, а то вырвет!
Виктор Ерофеев. "Русская красавица", глава 15

- Нас всех тошнит, тошнит, тошнит...
Владимир Сорокин. "Голубое сало", глава "Достоевский-2"

- Не надо... Меня вырвет сейчас.
Виктор Пелевин. "Generation "П", глава "Бедные люди"




    Не помню уже точно, кто пустил в ход характеристику поколения, которое выбрало пепси, - я это впервые услышал от Александра Тимофеевского-младшего под лязг танковых гусениц, когда Россия прощалась с Советской властью.
    Пепси - "западный" напиток, разрешенный этой обессилевшей властью, - означал нечто большее, чем теплое пойло, разлитое по бутылкам в Новороссийске и поглощаемое на пионерском пляже: тут обозначался принципиальный отказ защищать падающую систему, а заодно и систему, рвущуюся ей на смену. Это был символ беспредельного самовыражения, абсолютной неангажированности и готовности начхать на все.
    Младшим в поколении было несколько легче, чем старшим: младшие не успели поверить ни в одну из химер. Те, что постарше, должны были кое с чем рассчитаться. И прежде всего - похоронить главную в словесной сфере химеру: соцреализм.
    Занялся этим делом Виктор Ерофеев. Шум вокруг его похоронной статьи вышел изрядный. Ерофеев к тому времени уже был блестящим литературным журналистом и хорошо подкованным филологом. Он же и засеял расчищенное кладбище, опубликовав при начавшейся Гласности программный роман, уже несколько лет ходивший по рукам и читавшийся по кухням. Название романа, при всей демонстративной идеологической невинности, звучало неуловимой издевкой над похороненными монстрами: "Русская красавица".

Русская красавица от плеч до чресел


    Первое, чем можно было засеять опустевшее поле, - обсценная лексика, или, просторечно выражаясь, матюги. Правда, банк к этому времени уже успел сорвать Юз Алешковский, забросивший в СССР из эмиграции своего "Николая Николаевича", а на абсолютный рекорд матерной плотности шел парижанин Михаил Волохов с "Игрой в жмурики". Ерофеев это учел. Русская красавица, разумеется, сквернословит, но как-то между прочим, не делая из этого проблемы.
    Другой кодовый знак наступившей вольницы - водка. Она действительно хлынула на поля русской словесности, едва плотины соцреализма пали. Но и здесь рекорд был поставлен и банк сорван другим Ерофеевым, Венедиктом, который поехал к своей красавице по маршруту Москва - Петушки. Так что Виктору пришлось потчевать героиню дозами весьма умеренными, и не самогонной какой-нибудь дрянью, а тонких марок шампанским, что при ее статях вышло даже естественнее.
    До пепси тогда не дошло, этим пробавлялись юные пионеры, и им еще предстояло сказать слово в конце 90-х годов. А пока в атаку на святош пошла русская красавица, подняв в качестве знамени не стакан, а ответственнейший человеческий орган, каковой в романе награждается от имени героини разнообразными ласковыми определениями. Я эти определения цитировать не буду, за исключением одного чисто филологического словца, которое автор адресовал самой повествовательнице: она - фаллократка.     Действие же романа заключается в следующем:
- Антоновна, беда! Только что слышал, мол, про твою дочь... Она, говорит, в журнале "Америка" на первой странице в чем мать родила, дальше не понял: слышимость нынче плохая - то ли ее в Петропавловскую крепость, то ли куда подальше, только сорок миллионеров, собравшись, за нее задаток внесли... и тогда ее обменяли на границе на пять центнеров кукурузы и один компьютер для прогноза погоды...
    Цитирую - для иллюстрации филологического шарма, коего исполнен ерофеевский текст: рассказывает о ситуации, заметьте, не сам автор, а Антоновна, провинциальная баба с завивкой, а ей рассказал - сосед, такой же провинциальный монстр, но и он все это слышал от соседей, которые слышали по радио "Свобода", причем сквозь помехи, и вся эта обросшая небылицами жуть передана нам в свою очередь дочерью Антоновны - той самой русской красавицей, которая вышла из медвежьего угла на мировой подиум и через сознание которой (а у нее, как сказано, "лобок сильнее, чем лобик") Виктор Ерофеев пропускает все свершающиеся в романе события.
    Проза филолога! Одно просвечивает сквозь другое. Опоясано, окутано, оплетено, охвачено, отуманено, охмурено, отделано. И все кольцами, кольцами. Вокруг героини - кольцо ухажеров. Изысканные, импозантные, в кожаных пиджаках и замшевых куртках. Скрипучая дача, индивидуальный каток, залитый на теннисном корте, прислуга, убирающая посуду. Седовласые джентльмены, дипломаты, скрипачи, виолончелисты. В центре этого круга - содрогающееся от оргазма женское тело.
    Дальше - еще одно кольцо: там "всякое быдло", блюющие мужики, мычащий скот, набитые битком электрички. Едешь - "через все это".
    Еще дальше - там, откуда с помехами долетают радиопередачи, - миллионеры исходят течкой перед портретом нашей красавицы. В этом смысле перед ней стоит философский вопрос: "быть или отбыть?" И если не отбыть, а остаться здесь, в России, чтобы ее, Россию, спасать подобно Жанне Д'Арк (!!!В СЛОВЕ АПОСТРОФ!!!), - так ведь не успеешь: какой-нибудь жлоб затащит в кусты, "туда, где наши пенсионеры играют в домино", и вместо откровения эроса случится вульгарное насилие.
    Что делать? - стоит уже не гамлетовский, а наш рахметовский вопрос. Ответ: динамить, дебоширить, шантажировать любовников, но - не преступая замшево-кожаного, виолончельно-скрипичного, шампанско-теннисного круга.
    Лучшие страницы прозы Ерофеева - там, где "электрон перескакивает с уровня на уровень". Отъезжаешь от Москвы - и появляется на лицах особая подмосковная злоба: "околостоличный пояс шпаны и вечернего хулиганства, нелюбовь к дачникам и презрительная за исть к столичной публике... Телогрейки с туфельками, бублики с махоркой..."
    Цитирую, чтобы показать точность пера и зоркость глаза, прорывающиеся у Виктора Ерофеева сквозь оргиастическую вязь монолога красавицы. В его речи чувствуется простота уверенности, но в речи его героини, увы, чувствуются филологические занятия по тем "Достоевский и французский экзистенциализм" (диссертация Ерофеева, вышедшая в США отдельной книгой), а также опыт аспирантской работы о маркизе де Саде (статья Ерофеева, ставшая журнальной сенсацией 1973 года). Так что прежде, чем запахи дерьма и блевотины достигают до извивов сознания героини (а они достигают), вы успеваете засечь вполне литературное происхождение этого, лесковски выражаясь, он„ра. Когда Ерофеев пишет: "брюхатая, полная жизни и смердящая", - вам понятно, что оплодотворение образа произошло не в чреслах Ирины Таракановой, как величают русскую красавицу, а в недрах Елизаветы Смердящей, чей грех осознан меж братьев Карамазовых.
    Само по себе это ни плохо, ни хорошо. И даже не очень важно. Важно другое - внутренняя причина: почему смердит? А потому, что есть пустота, которую надо заполнить. Героиня "брюхата", но не родит. Она "полна жизни", но жить не хочет. Кстати, самоубийство ее на последних страницах, - вполне опять-таки литературное, на снурке, явно оставшемся от Ставрогина. А вот тоска, неприкаянность - нашенские, теперешние. Утрата смысла - наша. Или, как формулирует философски подкованный автор: "осмысленная бессмыслица". Вслушайтесь:
    "Наша основная вина расположена в отношении к смыслу, но мы часто проецируем ее по отношению его природных носителей и тем самым качества смысла перекладываем на их плечи..."
    Поняли что-нибудь? Ну, поправьте плечи на чресла. Теперь понятно? На что перекладывается смысл... иначе говоря: что у нас на месте смысла? На месте смысла у нас - "природные носители". И среди них, представьте, "Бог".
- Боже! Я стою перед тобой на коленях и в первый раз произношу Твое имя...
Что это с ней? Не потому же пошла она в церковь, что вокруг все бывшие активистки, как по указу, перекрестились в прихожанок. У красавицы - жизненная нужда в Боге. Чтобы разрешил грешить. Чтобы не наказывал адом. Чтобы признал невиноватой.
Если Бога нет, то просто "не к кому обратиться". Пустота. А если Бог есть, спрашиваю я, - что, пустота исчезнет? Боюсь, что нет. Бог здесь - просто контролер. "Подошла к образам. Пустота". Он, конечно, притягивает. Но "ты притягиваешь сильнее" (реплика поклонника, обращенная к статям красавицы).
    Вообще говоря, можно бы и не припутывать сюда религию: не оттягивать "резинку трусов", чтобы святая вода "и туда" лилась. Есть однако душа... Я не про красавицу, у нее душа известно где, и молится она известно на что: на "корень жизни". Я про интеллигентного автора, который в сущности и взывает к воображаемому Богу: пустоту заклясть. Это и есть реальность.
    А замены ее "природными носителями"?
    С трепетом решаюсь, наконец, и на самое последнее предположение: а что, если гипертрофия эроса у интеллигентного автора есть не что иное, как компенсация интеллигентной застенчивости? Это было бы так понятно, так близко...
    Как и гиперкомпенсация недоеденного и недопитого - в победоносном списке поглощаемой еды. Конечно, поколение, дорвавшееся до пепси, не голодало так, как многоруганные "шестидесятники", у которых детство пришлось на войну... И все-таки аппетит налицо.
    Одним, знаете ли, голубые дали, другим...

Голубое сало в нижней части спины


    На первой странице романа Владимира Сорокина - "гадят и мочатся". На второй - "обустраивают туалет в Якутии". На третьей обустраивают секретную лабораторию "между двух громадных сопок, напоминающих ягодицы". Еще ни одного неприличного слова - а духом уже шибает.
    Это не значит, что у Сорокина вообще нет ненормативной лексики. Есть. Матюгов у него приблизительно столько же, сколько у Ерофеева, и стеснения никакого. Но у Сорокина есть еще кое-что. Время от времени он роняет непонятное: "Все-таки пеньтань этот Глогер, а?" - и отсылает нас к словарику в конце романа. В словарике мы объяснений не находим, а находим еще кучу пеньтаней. Если вы знаете знаменитую шутку Щербы: "Глокая куздра штеко бодланула бокра..." (а Сорокин ее наверняка знает), то вас не затруднит расшифровка бредовин типа: "Ты совсем V-2 потерял, старый сяотоу". Вы повторите вслед за Сорокиным: "Таков наш дахуй, как говорят за Великой Китайской Стеной", и признаете автора "Голубого сала" чемпионом не столько по обсценным выражениям (тут до абсолютного рекорда далеко), сколько по умению представить как неприличность все, что попадается на глаза. Причем представить не прямо, а через неуловимые и неподсудные намеки.
    Сорокин вообще мастер прорисовывать действие невзначай роняемыми штрихами. Говорит: "Послезавтра привезут объекты... придется торчать в реактивной". Что за объекты? "Толстой-4, Чехов-3, Набоков-7, Пастернак-1, Ахматова-2 и Платонов-3". Ясно? "Все объекты на биосе, так что с едой и дефекацией проблем нет".
    Не понимаете, что такое дефекация? Полезайте в словарь... нет, не в сорокинский, а в медицинский. Впрочем, не обязательно. Все, что надо, вы и так чувствуете. Из тел классиков что-то вытапливают. Что-то секретное. Так что лишнего выспрашивать не будем. Придет срок - объяснят.
    Пока же обратимся к другой знаковой позиции отечественного постмодернизма: к сексу. Это у Сорокина тоже имеется. Но тоже не так, как можно было бы ожидать по общепринятому раскладу, и как эта энергетика задействована у того же Виктора Ерофеева. Ерофеев материализует эрос с верой в то, что это есть реальность, "корень жизни".
    А Сорокин?
    А Сорокин рассказывает про то, как мужики вонзают свои былинные (пропускаю слово) в "Теплую Землю Единства нашего... на теле которой живем мы, cпим, дышим, мочимся и (пропускаю слово)... Не дарами Земли едиными жив русский (пропускаю слово), но любовью к Матери Сырой Земле..."
    За такое издевательское землеложество патриоты могут и обидеться... но либералам достается от Сорокина еще и покруче. Причем - с таким же мимоходным пренебрежением. Потому что ни программа патриотов, спасающих Мать Сыру Землю, ни программа либералов, моделирующих собой права человека и поэзию как залог этих прав, Сорокина не интересуют. Его интересуют силуэты. Силуэты современных деятелей. Силуэты классиков. Из классиков топят голубое сало, которым можно напитать современность. Это и есть сюжет, а который нанизано действие романа. И нацелено оно на следующий кульминационный вопрос: а что сделали бы из этого "сала" Сталин и Гитлер, окажись оно в их распоряжении? Наверное, объединились бы и трахнули по старушке-Европе! Но если вы думаете, что Сорокина интересуют геополитические пасьянсы (как пошла бы история, если бы Третий рейх и Советский Союз оказались во Второй мировой войне по одну сторону), - вы ошибаетесь: это его тоже не интересует. Так что же, наконец?
    Да "хруст костей", раздавленные внутренности и "хриплые крики" дерущихся из-за сала деятелей. Столкновение их материальных тел, масс, туш.
    Если Ерофеев полагал, что он фаллократ, то Сорокин очень точно говорит о себе, что он - биофилолог. Если Ерофеев устами героини жаловался на тоску по смыслу (а Пелевин увидит смысл в том, чтобы сооружать и низвергать химерические фигуры в эфире виртуальности), то Сорокин предпочитает лепить роман в "биомассе". "Мысль" у него реализуется не в "словах" и "идеях", а в разрастающемся веществе мозга, которое пучится и заваливает Землю. И секс символизирован не столько совокуплением, сколько демонстрацией гениталий, потрясающих своими размерами (опускаю подробности). И из классиков выжимается здесь не концепция, а эта... как ее... рипс лаовай... Во что превращается классический текст при таком употреблении? По-русски это называется пародией.
    На мой вкус, пародии Сорокина грубоваты даже там, где они приличны, а по сверхзадаче однообразны. "Обмарались кулаки". "Рвотные массы". Это - Ахматова и Набоков. А вот Толстой: "Князь почувствовал, как струя горячей мочи ударила ему в поясницу". И все же эти пародии - наиболее внятные в художественном отношении куски "Голубого сала"; я встречал читателей, ценящих роман Сорокина именно за них.
    Большею же частью литературные адреса и персональные ярлыки не имеют в тексте собственной ценности: они берутся под намеренно сбитый прицел. Допустим, сказано: Женя, Белка, Андрюха, но сказано без фамилий, и хотя дальше идет полив мочой, - не придерешься. Или, напротив, фамилии названы: Шостакович, Эйзенштейн, Сахаров, - но первый изображен толстым флегматиком, второй - щеголеватым альбиносом, а третий - широкоплечим атлетом. Подобные антипортреты сообщают картине общий антиадрес, так что к исторической истине это не имеет никакого отношения. Тощий Геринг и тучный Гиммлер - это не исторические фигуры и не сатирические образы, это - знаковые символы антиреальности. Сказано: "Иосиф". В предыдущем эпизоде Сталин "жрет" блюдо из человечины и беседует о применении кала при сексуальном акте, в следующем эпизоде Бродский бежит по утренней Москве и мочится на тротуар, но фамилий нет как нет; два эпизода держатся, как на шарнире, на словечке "Иосиф".
    Подозреваю, что Владимир Сорокин гордится этой композиционной неходкой.
    Так все-таки: есть хоть какая-то реальность в этом биофилологическом иллюзионе? Есть!
    Демонстрирую текстуально:
Зал Большого театра представляет собой главный отстойник московской канализации. Люди, поверхностно знакомые с фекальной культурой, полагают, что содержимое канализации - густая непроглядная масса экскрементов. Это не совсем так. Экскременты составляют лишь 20 процентов. Остальное - жидкость. Она хоть и мутная, но при сильном освещении вполне позволяет обозревать весь зал, от устланного коврами пола до потолка со знаменитой люстрой...
    Люди, поверхностно знакомые с творчеством Сорокина, скорее всего свяжут эту симфонию с его ранней прозой, где изображалось заседание парткома или завкома в полном соответствии со стилистикой социалистического реализма, но добавлялась на стол заседани куча дерьма, чем задавалась для традиционной фактуры новая точка отсчета. Теперь масштаб расширился до Торжественного заседания в Большом театре (читай: до всего мира), а точка отсчета та же. Раньше дутыми фигурами были члены завкома-парткома, тепер надутой оказывается вся реальность, реальность как таковая... то есть реальность материальная, потому что для Сорокина другой нет.
    Пересоздается же она - если идти не от конца, а от начала, то есть не от "сортира в Якутии", а от Франсуа Рабле ("Голубому салу" предпослан эпиграф из "Гаргантюа и Пантагрюэля"), - то началом всего и вся является здесь обеденное меню, по матрице которого и отливаются все дальнейшие пули. Насчет пуль есть подсказка: "Баб допрашивать - все равно, что из говна пули лепить". Не смею подчищать цитату: слишком уж хороша. Но скажу: про баб у Ерофеева интереснее. А здесь - про "обильную русскую закуску".
    Как и у Рабле, перечисление блюд занимает гигантское место. И не дай Бог, если "в ресторане ЦДЛ не окажется маслин, куриных котлет де-воляй". Зато какой кайф, когда они есть! "Жрите, друзья мои!" Реплика вложена Сталину. Люди, даже поверхностно знакомые с событиями 1941 года, могут сообразить, какая именно речь вождя здесь пародируется. А если кого от таких пародий все-таки стошнит или еще как-нибудь развезет, - так "куда интеллигенту сморкаться, как не в антрекот?"
    Так что не будем слишком упирать на финальные фекалии, хотя они торчат везде. Это для Сорокина просто способ слепить мир как целое. Опять подсказка: "Если с утра говно, то и весь день говно. Полное говно" (не смею редактировать цитату).
    Итак, оценим полноту бытия. С утра - никакой молитвы. И о Боге ни слова, честно. Притом ощущение такое, что жизнь - переполнена. Чувствует ли Владимир Сорокин, что он заполняет - пустоту? Не думаю: он слишком одержим пересозданием мира по раблезианскому рецепту. Так что если должным образом читательски настроиться, то можно все это и переварить.
    Но некоторый перегруз пищеварительного тракта все-таки ощущается. Тяжелый стол, тяжелый стул. Слишком много крутой еды. Не каждый выдержит. Так что я могу понять тех идеологов поколения, которые, оказавшись перед необходимостью выбора, назвали не "гипер-устрицы" и не "буйволиные почки в сгущенной мадере", а такую понятную, культурную, теплую, цивилизованную, западноевропейскую вещицу, как бутылочка пепси. Но это уже Пелевин.

"Generation "П" = 3,141592653...


Я был изрядно разочарован, поняв, что буква "п" в названии романа "Generation "П" означает всего лишь мифологическую собаку, которая всех пожрет. Имя собаки, совершенно неприличное, я привести здесь не могу, но скажу, что каждый человек, побывавший местах коллективного проживания (включая пионерские лагеря), хорошо знает это слово, ибо оно выкрикивается хором в конце каждого прожитого дня и означает, что дню этому пришел конец.
    Все это очень пикантно, но по началу романа кажется, что Пелевин обещает что-то более интересное. Начало такое: "Когда-то в России и правда жило беспечальное юное поколение, которое улыбнулось лету, морю и солнцу - и выбрало пепси..."
    Когда-то... Быстро же летит время для беспечальной души. Конечно, я не такой простак, чтобы поверить, будто крутой криэлтер, герой пелевинского романа, и впрямь улыбается морю и солнцу: пепси здесь выставлено для отвода глаз, а на самом деле греческа буква "пи" должна скрывать тайну. Почему греческая, а не русская? Да потому же, почему родимое поколение зафайлено здесь латынью: оно повзрослело как раз к моменту, когда под нашими осинами появились первые компьютеры.
    "Пи" было бы совсем не плохо: трансцендентное число, бесконечный ряд цифр, диаметр, безуспешно бегающий по окружности, поколение, потерявшее стержень и разбегающееся по маргинальным границам... В Пелевине есть что-то философское.
    Но вождь крутого поставангарда никогда не оказался бы инициирован на это место, если бы не мыслил теми кодами этого направления, которыми оно дразнит и доводит до тошноты чистую публику. Напоминаю. Сперма. Дерьмо. Блевотина.
    Поначалу кажется, что сперма тут еще и покруче ерофеевской. То есть, что она впрыснута в текст Пелевина как субстанция реальная. Настолько реальная, что когда появляется "негр" и готовится посыпать порошком кокаина свой...
- Понял, не надо! - прерывает рассказчика главный герой. - Меня вырвет сейчас.
    Может, и вырвет, но скорее всего нет. Ибо этот деланный ужас - не что иное, как реклама: следующей фразой рассказчик преспокойно доканчивает описание того, что посыпает у себя кокаином негр. Я это, естественно, опускаю. Мне интересно другое: то, что открывается у Пелевина за этим кодовым знаком. Дело в том, что секс тут - вовсе не та онтологическая реальность, которая вдвигается на место рассыпавшихся идеологий, секс тут - именно знак, символизирующий то, что должно стоять "за ним". В этом отличие Виктора Пелевина от прочих певцов либидо: те уверены, что мачо, вытеснивший с авансцены литературы идейного героя, есть лицо реальное, Пелевин же мобилизует эротику совсем с другой целью. У него "символические изображения фаллоса и вульвы", красующиеся на стенке сортира (можно и в Якутии), свидетельствуют отнюдь не о качестве сортира и не о реальной жизни его посетителей, а о готовности их поддаться "шизосуггестированию". Что? А то, что в "сексуальную неудовлетворенность" сублимируется у "мыслящего интеллигента" именно вышеозначенная готовность.
    У Сорокина, как мы помним, возникало сублимированное желание высморкаться в антрекот. У Ерофеева - честная похоть. Пелевин, как я уже сказал, склонен к философствованию. У него не биофилология и не фаллократия, а - шизотехника. Тоже красиво.
    Впрочем, ученого волапюка у Пелевина тоже в меру: не больше, чем матюгов. А смысл такой же. Матюги, попутно возбуждающие читателя, указывают на некую неизъяснимость, матюгами окаймляемую. Ученые прибамбасы вроде "шизосуггестирования", озадачивающие (подначивающие) читателя тоже попутно, означают невозможность выразить в нормальных словах и понятиях, что же такое реальность и есть ли она.
    Сорокин, имея в виду нашу бучу, боевую и кипучую, говорит, что все это дерьмо. Дерьмо у него - реальное, а отнюдь не окаменевшее, как у советского классика. Пелевин же, мимоходом живописуя изгаженный экскрементами двор, который "совок" созерцает всю жизнь, - тотчас переводит описание в виртуальный контекст: малоимущий американец тоже всю жизнь созерцает изгаженный двор, но американец, сидя в дерьме, знает, что он сидит в дерьме, а "совок" этого не подозревает. Дерьмо, таким образом, оказывается у Пелевина чистой философемой. Вопрос состоит в том, "почему наша жизнь так устроена", что проехать даже на "мерседесе" можно только из одного дерьма в другое (я смягчаю выражения). Ответ такой: потому что ты сам становишься таким дерьмом, "что ничего тебя уже не испачкает".
    Заметим этот синтаксический разворот: размен источника на результат. Оболочка и видимость меняются ролями. Идет игра объемов, "не ведающих", какое содержание ими объемлется. Это - стилистическое клеймо Пелевина.
- Все в руках Аллаха, - говорит мусульманин.
- Как это все? - возражает буддист. - А сознание Будды? Руки Аллаха ведь существуют только в сознании Будды. С этим вы не станете спорить?
    Конечно, спорить он не станет. А вся фишка в том, что сознание Будды все равно покоится в руках Аллаха.
Не будем преувеличивать богословскую значимость этого спора, но отдадим должное философскому чутью Пелевина: речь о том, кто же заправляет хаосом жизни, если в жизни нет ни начала, ни конца. Применительно к шизоструктурам, имеющим в своем составе межбанковские комитеты, этот ход выглядит так: "комитеты-то межбанковские, да только банки эти - межкомитетские". Та же фишка. В переводе на современный базар: жизнью управляет не кто, а что.
Силясь определить это что и втягивая в поиск читателя, Пелевин отлично знает, что ловит в темной комнате черного кота, которого там нет. Существен сам процесс поиска - продажа воздуха, как сказали бы старые евреи. И автор романа честно продолжает сво игру, то есть свой путь, то есть маршрут, то есть тракт, - вокруг чего и концентрируется у него то, что можно назвать человеком.
В соответствии со стилистикой шизосциентизма, Пелевин соединяет латинские слова or (oris) и anus (analis). Рождается ученый кентавр: oranus, что на русский язык тотчас же переведено (тут, прошу прощения, скажу как есть: такое слово из песни не выкинешь): "ротожопие". Этот орально-анальный тракт и есть то, что представляет собой человек, вернее, то, что он о себе понимает.
Вариация: тракт орально-оральный. То есть: съедаемое не переваривается, а выблевывается. Не буду кормить читателя этой субстанцией текстуально (текстуально эти вещи более впечатляют у Сорокина, который все это смакует всерьез). Для Пелевина же это только праздник воображения. У него человек для того и жрет наркоту, чтобы думать о себе хоть что-нибудь. Он кайфует в виртуальном пространстве. На самом деле там ничего нет.
Тут мы подходим к ядру пелевинской мироконцепции, к тому, что делает его (и заслуженно) лидером современных отечественных постмодернистов. Те могут верить, что в основе реальности лежит эрекция, или дефекация, или еще что-нибудь, ощутимое на ощупь ил на понюх. Пелевин говорит: там нет ничего. Пустота. Или, как он сварьировал в другом своем романе: ПустОта.
Как?! А деньги?
    А деньги как раз и есть главный морок, в котором эта пустота материализуется, а потом опять дематериализуется. Человек берет кредит. На этот кредит он снимает офис, покупает джип "Чероки" и восемь ящиков "Смирновской". Когда "Смирновская" кончается, выясняется, что джип разбит, офис заблеван, а кредит надо отдавать. Тогда берется второй кредит - в три раза больше первого...
    В конце этого детально описанного орально-анального пути - "контрольный выстрел" в висок и выбрасывание в мусор такой временной эфемерности, как тело. В Пелевине все-таки дремлет реалист (как, впрочем, и в других авторах, похоронивших соцреализм): впечатляет любовная точность, с которой фиксируются формы, приемы, детали этого вырывания денег у пустоты и исчезновения их в пустоте. В сущности, роман Пелевина - энциклопедия виртуального хапка, и уж во всяком случае - уникальная коллекция рекламных клипов, среди которых встречаются и остроумные (не хуже, чем сорокинские имитации классиков).
    По печальной обязанности литературного критика я вынужден сказать следующее. Постмодернисты зорки, у них хорошее близкое зрение. Иногда они бывают увлекательны на протяжении сцены. Но сквозное романическое действие все время у них стопорится, вязнет, буксует. Следить не за чем, потому что нет характеров, а есть демонстрация зоркости при нуле объемного зрения.
    У Пелевина сюжет в сущности состоит в том, чтобы раздуть то, что заведомо окажется пустотой, а потом выпустить воздух. Буквально: в телестудии надуваются виртуальные миражи (с именами, не менее вкусными, чем у Сорокина): Ельцин, Радуев, Березовский. Пока вышеозначенные деятели в силе, это щекочет нервы. Бывает и остроумно. "Купишь пару улиц, а потом выясняется, что там люди живут" - то, что сентенция приписана Березовскому, придает ей дополнительный шарм. Сорокин действовал грубее, Ерофеев - осторожнее (он описал в числе любовников своей красавицы какого-то члена Политбюро, но так тонко, что не угадаешь, кто это). Пелевин тонок и бесстрашен, потому что у него заранее известно: это не люди, а просто "единички и нолики" - у читателя интерес к таким дутостям вянет. Потому что читатели - это как раз люди, которые "там" живут, и по ходу чтения они начинают подозревать, что "шизосуггестированию" подвергаются они сами, то есть имеется некий "заказчик", который внедряет "шизоблоки" в их читательское сознание. Да еще и потешается:
    - Никакой сущности у мира не было и нет. Люди просто вспомогательная форма, которую по использовании выбрасывают. Сидение перед телеящиком - опыт коллективного небытия, воздушный замок, в фундаменте которого - пропасть. Надо решать конкретные вопросы добывать деньги и тотчас их протрачивать, - не задумываясь над тем, на что все это опирается, и кто "сценарист", надувающий муляжи. Лучший способ бытия - сидение перед ящиком. Который не включен.
    Таким образом, философский "эфир", которым заполнено мнимое существование человека в этом мире, становится тем "эфиром", в котором минута рекламного времени стоит столько-то баксов и в пространстве которого "идея мочи соприкасается с понятием кожи".
- Понял? - в очередной раз тычет в меня пальцем рассказчик.
- Понял, не надо! - очередной раз пытаюсь я увернуться от этого шизосеанса.
- Надо, Федя, надо! - успокаивает меня автор в духе известного "кубинского" анекдота, слышанного им еще в пионерлагере. На обложке романа - Че Гевара в позе мооровского красноармейца тычет пальцем: "Ты все понял?"
    Че предупреждает об опасностях, которые были актуальны в его время и которые нынешний постмодернизм включает в систему своих страшилок. Пустота, зияющая под виртуальными "дутостями" жизни, заполняется у Пелевина очередными химерами. Появляется среди прочих "копирайтеров" некий Малюта и впихивает в рекламный ролик... русскую национальную идею. "Размером примерно страниц на пять. И короткую версию на страницу". Чтобы, рекламируя всякое заграничное дерьмо, бороться с масонским заговором. "За каждыми бабками на самом деле стоит какая-нибудь национальная идея".
    Ничего себе новость. Мы-то думали, что за бабками не стоит ничего, кроме других бабок... Разумеется, мы понимаем иронию. Разумеется, издевка над русскими патриотами может принести Пелевину (как и Сорокину) лавры либерала. Такое в постмодернизме бывает, причем в обе стороны; Ерофеев вот так же виртуально прошелся насчет евреев, и нашлись же простаки, поверившие, что он антисемит. У Пелевина в одном из эпизодов русского дурака метелят представители гордого мордовского народа, - найдутся же простаки, которые поверят, что тут задействован интернационализм. Одно мешает: все эти идеи загодя, заведомо дезавуированы как химерические. Вешать на эту шизотехнику идеи - все равно, что одевать скелет, надувать куклу или совокупляться с глюками (прошу прощенья у читателя: на меня таки действует виртуальная аура пелевинской прозы, я иногда выражаюсь в стиле ее главного героя). В финале романа автор раскрывает, наконец, "сценариста" всей этой шизократии: он рисует нечто вроде тайного собрания посвященных, где коронуют... как его там... "земного мужа" эфирной "богини", и все это пестрит прибамбасами вроде "глаза в треугольнике".
    Что-то не нравится мне эта лажа, то есть ложа. Ощущение такое, что автор теряет самообладание. Уж если ты сел задом наперед на "русскую идею", так и кати дальше! Тогда "масонский заговор" для тебя - чушь собачья. А то тут что-то слишком всерьез. Испугался, что ли? Собачка пятиногая по этому масонскому клубу бегает. Вот-вот укусит. Интересно все-таки.
    Толстой в "Войне и мире" описывает масонское собрание свободно и без дрожи. Его пугают, а ему не страшно. Постмодернист описывает - с дрожью. Ему действительно страшно. Причем страх - чисто виртуальный. То есть умственно моделируе ый. Достоевский созерцал обе бездны: верхнюю и нижнюю. Это разрывало ему душу. Постмодернист время от времени поминает Достоевского (ну, в таком духе: "скоро со стапелей в Мурманске сойдет ракетно-ядерный крейсер "Идиот"). Но постмодернист бездны созерцает с изумительным внутренним спокойствием. Вот так: заговора боится, а бездны не боится. Потому что бездна виртуальная, а заговор... вдруг всамделишный?
    На всякий случай сказано: "Я плохо и неправильно живу". Ну, может, хоть в этом признании есть онтологическая реальность? Хочется все-таки, чтобы было так. Талант, знаете, редкость, на дороге не валяется. Должен же хотя бы невзначай наткнуться на живое.
    Однажды натыкается. "Сев перед клиентом", сочинитель рекламных клипов пробует "вдохновиться деталями его бизнеса". Дурак-клиент лепит про "какие-то поддоны с фторовым покрытием, к которым ничего не прилипает".
    Я подумал: а вдруг клиент не врет? Сколько же должны были наглотаться химики этого фтора, сколько знаний вложить, сколько сил...
    Нет, проскочило. Не липнет реальность к виртуальным бабкам. Понесло героя дальше на волнах шизоэфира.
    Но ведь воззвал же как-то раз, Господи! Нет, не в церкви. Это ерофеевская красавица по наивности к попам бегала и ничего у них не нашла. Пелевинский умник ищет смысл жизни, не отходя от своих реторт.
    Так вот: мучился он мучился, и огурчиком воображаемым наркоту свою закусывал, и пультом щелкал. Никак. "Помолиться, что ли? Вдруг поможет?" Вынул блокнотик и прыгающим паучьим почерком записал: "Господь для солидных господ". Потом поднял заплаканные глаза в потолок:
- Господи, тебе нравится?
    Все-таки одаренная душа этот Пелевин. Пробило наконец! И меня, читателя, пробило.
    У меня тут есть одно личное воспоминание, потому и подействовало. Помните католическую легенду о циркаче-жонглере, у которого дочь болела и помирала, и он, встав перед Богоматерью, стал делать для нее то единственное, что хорошо умел: жонглировать. И Богоматерь заплакала.
    А личная ассоциация у меня такая. При советской власти я, жонглируя словами, дурачил редакторов (которые все понимали), протаскивал свои тексты сквозь их страхи, уверял, что жажду беллетризма, и т. д. Инна Соловьева, понаблюдав этот цирк, заметила:
- Жонглер Господа. Стоит перед Богоматерью на голове...
И прибавила после паузы:
- Но в этом нет кощунства.
    Я был счастлив.
Можно стоять на голове, на руках, на ногах, на чем угодно. Можно стоять перед иконой, перед телеящиком, перед унитазом. Можно смеясь расставаться со своим прошлым, настоящим, будущим. Кончится смех - придут слезы. Это и будет истина, об "исчезновении которой твердят постмодернисты. Это и будет реальность. Слезы, а не пепси.
    

P.S. Объяснение по процедурному вопросу. Читатель видит, что я, анализируя тексты, набитые матюгами, изо всех сил избегаю нецензурных слов, в том числе и в цитатах. Причина этого следующая.
Человек, употребляющий непотребные слова в приличном обществе, попадает в ситуацию двойного риска.
Или к его грубостям привыкают, то есть перестают их замечать, и тогда смысл их употребления теряется. Потому что смысл как раз в том, чтобы задеть, вывести из себя, оскорбить.
Или к матюгам не могут привыкнуть, чувствуют себя задетыми.
Это - мой вариант. Но тогда происходит то, о чем проницательно сказал один юморист: "Сколь бы культурно ни было общество, но если оратор употребит слово "задница", общество услышит только это слово, и ничего больше".

    Вы поняли?

 

 


Объявления: Школа танцев New Project проводит курсы танцев в Новосибирске.