Павел Лемберский
ПЯТЬ ЛЕГКИХ ПЬЕС
I
Presto con espressione
 Лысый дядечка с кислым землистого цвета лицом (здесь и далее: Фима Механик, папин товарищ и компаньон, у них в свое время была небольшая ремонтно-художественная мастерская в подвале на Чижикова, папа был специалистом по левым будильникам и чеканке, дядя Фима отмазывал хлопцев из ОБХСС, они неплохо торчали, особенно летом, но когда папочку все-таки взяли за шкирку, дело пришлось спустить на тормозах, так вот, дядя Фима Механик) имел как-то неосторожность при маме, пусть ей земля будет пухом, рафинированная была женщина! а как Брамса любила! а какая хозяйка! а как Пушкина знала! -- мы с сеструхой шутили, что мама даже десятую (сожженную) главу наизусть знает, -- так вот, этот самый Механик, будь он трижды неладен, имел неосторожность при маме непочтительно отозваться о поэте Рождественском, мамочкином любимце. Речь, если не изменяет память, шла о пользовавшейся всенародной любовью песне "Свадьба". Особенно Финика (так мы с сеструхой прозвали Механика, поскольку лицо его в самом деле было сморщенным, что твой финик) раздражали следующие две строчки из песни:
 Только грянули гармошки что есть мочи
 И руками развела тишина.
 Их-то он и пропел фальцетом, придурковато закатив глаза и вибрируя кадыком, а потом вовсю пошел глумиться над поэтом, имитируя его дефект речи, -- что, на мой взгляд, было явным ударом ниже пояса, -- и далее, используя обороты дореволюционного обвинителя, принялся расхаживать взад-вперед по нашей более чем скромной кухне, вертеть, как голодная канарейка, головой, и вопрошать, обращаясь к колонке "АГВ" и одновременно игриво позыркивая на маму, насколько вообще правомерно употребление, а не лучше ли будет сказать: злоупотребление, этим, прости Господи, служителем муз персонификации (а точнее, персонификацией) тишины в к-контексте деревенской тематики, ну е-мое, ну хватит уже, ты заткнешь свой хавальник или тебе помочь, ты думаешь, если батя под следствием, так тебе все дозволено, хамло ты такое?!
 Услышав отчаянные крики, -- это мама, не посчитавшись, что на госте был приличный сиреневый клубный пиджак с блестящими пуговицами, решила там же, не отходя от плиты, дать отпор наглецу и, ничтоже сумняшеся, опрокинула Финику на голову полтарелки зеленого летнего борща со щавелем, крутым яйцом и сметаной по вкусу, -- Люська, так звали сестру, вбежала на кухню, на ходу застегивая джинсовый халат: она разучивала в столовой гаммы, и руку ей ставил студент консерватории, длинноволосый скрипач-нигилист Сережа Антонопуло, внук одного из лучших детских врачей города Сергея Антоновича Антонопуло-Сергеева.
 -- Мама! -- только и успела крикнуть Люська. -- Мама, прекрати сию же минуту!
 -- Ай, брось, Лючия, -- фыркнула мама. -- Пусть скажет спасибо, бамбина, что он холодный. И постный. Подонок.
 -- Но за что, Ева? -- чуть не плакал Финик, снимая с ушей укроп. -- За что?
 -- А за все, -- мрачновато резюмировала мама. -- Ничтожество.
II
Andante e cantabile
 Я знал ее по городу. Она ходила со старшеклассниками. Так тогда говорили: ходила, ходит. Так вот, она уже вовсю ходила. Нравилась второгодникам с нездоровым блеском в глазах, прощала им скабрезности, резкий запах пота. Они уже курили все. Швейцарам у гостиниц втихаря совали рубль, и те, оглядываясь, выносили им "америку". Тогда все, что не наше, "америкой" считалось, даже из соцстран. Я наблюдал, как она в платье абрикосового цвета растворялась в глубине Пале-Рояля и оседал, задетый за живое ее походкой. Все больше в голове, но иногда и на скамейку, чтобы прийти в себя, собраться с мыслями, остановить сердцебиение. Она передвигалась очень даже нефигово, как бабочка на пестик перепархивая с пестика. Перемещалась, дразня сетчатку волнами различного диапазона, и тут уже без слов понятно было, что получалось из-за этого на красный. Переходя, гасила свет, и сразу все темнело в переулке, и ни за что нельзя было решить, что лучше -- вот сейчас или чуть позже, когда вдали задребезжит трамвай. Лошади тогда все сгинули почти, одну оставили: детей на ней за пять копеек навозом подышать назад к природе наловчились -- и детворе, как говорится, праздник, ну и извозчик не сидит без дела. Последних "Москвичи" и инвалидные коляски потеснили; ее отец был тоже без ноги, его протез красноречиво говорил и о войне, которая была совсем недавно, и где пять лет назад обещанный автомобиль, чтоб вам всем пусто было с вашим исполкомом, -- мелькая в промежутке между кромкой штанины и коричневым ботинком, риторически скрипел.
 Она порывисто распахивала форточку в полуподвале с братом и женой из Симферополя, и сразу залезал туман, куда мне даже и не снилось, и арии из Оперного раздавались громче, -- их репетировали там с утра до ночи, и ропот очереди за кефиром служил им легким аккомпанементом. Ее отец храпел -- чуть было не сказал без задних ног -- перед "Рубином" на диване, речь шла не то об урожае где-то очень близко, не то о забастовках где-то далеко.
 А иногда шуршала по подкорке подошвами растоптанных сапожек, ведь уши -- не глаза, их не закроешь, если руки заняты, а руки часто были заняты. И будоражила тяжелым запахом густых волос, не обязательно чистых, но постоянно до попы. В апреле все уже сочилось под ногами. И не только. Ее белые гольфы. И колени поближе к экзаменам загорелые. А потом -- вплоть до самых трусов. Но не мне. Мне -- теряться в догадках, елозить под одеялом, сквернословить в подушку. Почему, ну почему то, что хочешь сильнее всего, обязательно спрятано? Потому-то и хочешь, что спрятано? Или спрятано, чтобы хотелось? Запретный плод, а кем, кем запретный? Кто первый сказал: нельзя? Какая сука такая? На заборах пишут, а взглянуть? На стенах царапают, а потрогать?
 Я обливался холодной водой по утрам, мне позарез нужны были мышцы на лето, чтобы хоть как-то, хоть чем-то... Я растирался до крови, я отжимался от пола. Сосед-культурист дядя Боря одобрительно крякал, и кивал, и показывал, как обращаться с эспандером, чтобы мышцы груди это самое, а то это.
 А отдельные птицы уже снимались с насиженных мест и писали из Вены чудесные письма. В одном значилось: "Красотища немыслимая! Но необходимы бабки. Хорошо идут простыни, оптика". В другом хвалили комнату Брейгеля в музее Кунст хреновище что-то такое.
 Она сидела на скамейке у памятника и ее лапал он. Я наблюдал из-за афиши, но ошибки быть не могло: он целовал ее влажную шею... А-а-ах, ты!.. Я неспеша обливал его керосином из ржавой канистры, я подносил зажженную спичку к причинному месту, место вспыхивало, вздувалось, место шипело, там ведь железы, мы проходили, он обугливался целиком, он сгорал без остатка: от фуражки Коммерческаго училища до подметок нечищенных башмаков, его хоронили одетые пожарниками товарищи, медь превалировала.
 
III
Vivace, ma non troppo
 Наши отцы дружили, мамы терпели друг друга, а мы -- нет. То есть, терпеть терпели, но дружить? Он был старше меня на два года, а в четырнадцать -- это вечность. По воскресеньям, после "С добрым утром" мы с папой, выпущенным по подписке, заваливали к ним на завтрак, его, конечно, не оказывалось дома -- наш Харитоша с барышнями на пленере -- стол был уже накрыт, мой папа извлекал из сумки еще холодную "Столичную", Фима Механик с деланным радушием хлопал в ладоши, балагурил, прицеливался, щурился, первую опрокидывали, не закусывая, вторую занюхивали корочкой черного хлеба, и только между третьей и четвертой сайра-шпроты-селедочка-с-картошечкой-в-мундире-с-лучком-в-уксусе-и-масле поглощались, и поглощались, и поглощались, сопровождаемые причмокиваниями, прищелкиваниями, шутками, тостами за возвращение в лоно, за отсутствующих (ненадолго, но и на том спасибо) жен, а также -- Юлик, а ну, быстро закрой уши -- за женщин вообще и за их женскую сучность...
 "Наш Харитоша с барышнями на пленере". Слова эти резали слух. Ты гулял с барышнями, а я нет. У тебя были диски, а у меня нет. Ты умел играть на гитаре, а я нет. Ты носил вельветовые клеши и платформы, а что носил я? "Не можешь срать -- не мучай жопу", изрек однажды ты и отобрал гитару, когда я лажанулся в "Lucy in the Sky with Diamonds". Ну, лажанулся человек в припеве "Lucy in the Sky with Diamonds", так что ж ему из-за одного поганого аккорда на всю оставшуюся жизнь комплексы навешивать? Подумаешь, "Девятая симфония"! Ты был жесток со мною и несправедлив.
 И все же я хотел с тобой дружить. И праздники хотел в твоей компании встречать. Хотел. Не приглашали. Много чего хотел: как у тебя прическу, твой щегольской монокль на шелковом шнурке, твой портсигар с чеканкой "Штурм Плевны", твой шарм и легкость в обхождении с прекрасным полом, хотел играть, как ты, на шестиструнке "Don't Let Me Down", эффектно запрокидывая голову...
 Тем летом я часто встречал тебя в городе с пластинками под мышкой, ну что там папа, спрашивал ты как бы между делом, я отвечал: спасибо, лучше, скоро выпишут, и хотя папе было хуже, а не лучше, и ты это отлично знал, да и я знал, что это знаешь ты, мне льстило, что у нас с тобой беседа, что я с тобой почти на равных, и что нас видят пацаны из моего двора, и я прошу у тебя закурить.
 -- Член, завернутый в газету, вам, молодой человек, заменит сигарету, -- говорил ты, но сигарету все же давал. Царственным, сука, жестом.
 -- Не смешно, -- лепетал я и просил прикурить, но ты оставлял меня на углу (Ленина и Греческой) с незажженным "Опалом".
 -- Извини, тороплюсь, -- подмигивал ты и добавлял, удаляясь: -- А вообще-то, спички -- не яички, свои иметь полагается...
 Куда ты торопился -- я прекрасно знал.
 
IV
Capriccio: Andantino grazioso
 В известном смысле все было таким же, как всегда: весла, руки на веслах, гребцы на скамейках, спасательные жилеты на гребцах, их возгласы: позвольте, господа? либо мы на себя, либо мы от себя? И все же, все же... А ватага коротконогих толстозадых сорванцов в матросках, визги которых все явственней доносились до шезлонга, где он, тщась обороть дремоту, вникал, вникал -- и не мог вникнуть в содержание брошюры, как бы нечаянно забытой ею на подстилке? А это уже черт знает что такое... "Несколько вводных замечаний об особенностях наиболее эффективного спаривания парнокопытных в неволе". Парнокопытных? В неволе? Однако.
 Звалась она чуть старомодно, в духе блекнущих уже 80-х, Л. И берет свой бархатный носила лентами набок, так в нем и ходила повсюду! Не брезговала и по-кошачьи ластиться, лизаться торопливо-нервно, с оглядкой, словно опасаясь окрика бритоголового кондуктора с задней площадки бельгийского трамвая, и щекоталки в корсаж совала как гимназистка нецелованная, и цокала полупритворно, когда, забывшись, неторопливо ласкал ее упругий, бледный прочерк, внезапно покрываясь испариной за матовыми ушками и на затылке. Кто был с ней близок, тот навряд забудет камин на Маразлиевской, и треск дровишек, мигрени частые да два-три локона подруги детских игр в коробке из-под флердоранжа, что хранила в саквояже у трюмо. Любил он ее бережно, чуть скупо даже, дабы не растранжирить до поры сокровища ее нескромные, прекрасно сознавая, что не ему они достанутся в конечном счете, но получателю, а он всего лишь мальчик на посылках, из любопытства заглянувший в письмецо...
 Какой, скажите, живописец, какой фотограф, и какой голограф создаст творение, пусть приближенно, но сопоставимое с смятенным духом сего кавалера, с бреющим полетом развращенного ума его? Нет, не под силу это нынешним ж.-о.-д. энграм, надарам и австо-венгерской группе "Зиптрулиббе" -- здесь подавай изящную словесность, слова,
 сравнения: оптическому нерву, алчущему не-вербальных стимуляций тут поживиться нечем.
 Военные к ним приходили в штатском, штатские заполночь, когда остывал камин, дорогая. Мысли приходили скверные, но не оставляло чувство, что они не его, сейчас уйдут, сославшись на дела, случайные, подслушанные кем-то. И он был зол, но как-то вяло зол, не неуемной злостью первой молодости, когда еще не различить: мир ли козел, и молока ждать от него -- себе дороже, ты ли единорог, но без приличествующей настроенью девы.
 Военные раскладывали пасьянс-с, перебрасывались тонкими военными остротами. Одна про рояль и хихикающую пятнадцатилетнюю особу в бальном платье и шальварах удручала более других. Она играла песни Беранже -- их распевал тогда весь город -- потом этюд-другой Шопена, потом ее имел в четыре руки поручик-вдовец Алмазов. Жена его, Алисия, бежала с заезжим укротителем диких зверей Иваном Падших, и как-то раз, на репетиции, когда Ив.Падших отвлекла нечаянным вопросом немолодая, но вертлявая донельзя женщина-каучук Полина Антонопуло, Алисию, рассеянно листавшую "Journal d'Odessa" на высоком табурете у кулисы, в мгновенье ока растерзал бенгальский тигр Тишка, от которого всегда скверно пахло... Ужасная, неправдоподобная кончина! Клоуны рыдали, размазывая слезы по нафабренным подбородкам, соль остроты растворялась в ее многословии, фраза "имел в четыре руки" отталкивала неуместной виртуозностью.
 Что до штатских, то они, дурачась, сражались во времена года; друг семьи горе-негоциант Подольский неуклюже представлял осень, шуршал листьями, делал вид, что улетает в теплые края, моросил на окружающих... Боже, как надоели эти вечера, эта чеховская скука, эта хандра, описанная многажды и уже успевшая дать метастазы в труднопроизносимых местах, и это в городе, где это казалось невозможным! И это его тоже злило. И это бросалось в глаза: он стал желчен, сварлив, реже брил бороду, махнул рукой на подусники, грозился рассчитать повара -- все казалось пережаренным, недосоленным, скисшим.
 Дорогая, ты забыла его, ну скажи? Он был предан тебе, подносил "Лориган" Коти, бесконечные монпасье, орхидеи от Лапенштока, невпопад и неточно цитировал Малларме, целовал пальцы ног, тыкал прочерк в душистое декольте, он был свеж тогда, да, дорогая? Ты забыла его, ты забыла его, ну скажи? Ну скажи: я забыла его, я забыла его.
 -- Я забыла его, я забыла его.
 -- Я не верю тебе, дорогая.
 
Finale: Allegro con spirito
 Перед кончиной папа стал проявлять странности. Разгуливал по городу в одних трусах, строил глазки передовикам на стенде; громко призывал автоматы с газировкой прекратить насаждать чуждый нам образ жизни с двойным сиропом; кричал регулировщику на площади: "Мадам, вы просто обаятельны! И этот жезл ваш! И эти ваши эполеты!" Часами с неприязнью мог разглядывать памятник Пушкину, повторяя на все лады одну и ту же фразу: "У, немчура, такой язык исковеркать! Такой исковеркать, немчура, язык!" Давал слепому в тюбетейке рубль на Тираспольской, требовал как минимум сорок копеек сдачи, не получив, обзывал слепого Гобсеком, каких свет не видывал, чуть погодя, плевал в его кружку. Слепой негодовал: "Ты сам такой! Ты даже еще в сто раз хуже!" и норовил попасть коленом в папин пах. Папа увиливал, перебегал вприпрыжку площадь, размахивал над головой коробкой грильяжа "Метеор" конд. ф-ки им. Р. Люксембург... В больнице папа подробно объяснил нам значение слова диссидент. Как оказалось, мы с Люськой ошибочно принимали это за разновидность деодоранта.
 -- Ну вот еще! -- обижался папа. -- Диссидент -- это протестующий, несогласный, выбивающийся из звукоряда как парик Николая Ленина из-под кепки. Тут важно одно понять, дети: протест возможен при любой погоде. Достаточно в ливень вместо собаки выйти на улицу самому и считать происходящее не в двоичной, как эти дурни, системе, а между точками отправления большой, скажем, нужды, и вы поймете меня без особых хлопот.
 Папа и раньше был не дурак пофилософствовать, но только после следственного изолятора привычка эта сделалась его потребностью. Родись он в другую эпоху, его бы на руках носили, я вам точно говорю. В нашу, правда, тоже носили, но всего лишь дважды: санитары со Слободки -- в первый раз, и мы с мамой, Люськой и Сережей Антонопуло по дороге на Еврейское кладбище -- уже во второй.
 -- Наступает такое время в жизни спортсмена, -- наставлял папа с больничной койки, -- когда награды, звания, аплодисменты трибун и ласковые взгляды подруг как-то сами собой уходят на второй план. Прыгнул, лапку не сломал -- вот и хорошо, вот и славненько. А если кто-то выше и дальше, то, поверьте мне, всегда найдется и шире, и глубже... А вы любите друг дружку, дети. И других не забывайте, хорошо? Так нам наш звездный папка советовал. А не можете -- делайте вид. Что же может быть проще, скажите мне?
 Как -- что, папа? А ненависть? Ну ты даешь! Ненависть проще, папуля! Ты как маленький, честное слово. Всех любить? Так-таки всех? И Механика, заложившего тебя с потрохами к такой-то маме, -- любить? И Харитошу, который часто и с удовольствием прочерк мою любовь?! И эту ебаную прочерк на хуй жизнь со всеми ее гнойными последствиями и нездоровой синевой на третьи сутки? Любить, папа?
 -- Да, -- сказал папа. -- И не ругайся мне.
 -- Именно, -- сказал папа. -- А як же!
 -- Си, -- сказал папа. -- Чертаменте.
 -- Вот-вот, -- сказал папа. -- Соображаешь.
 -- Ага, -- сказал папа. -- Ты уже понял?
 Умер папа с озорным и вместе чуть высокомерным выражением на бледном лице, а если к этому добавить выглядывающий из-под редких усов кончик папиного языка, то можно предположить, что перед кончиной он либо дразнил кого-то, либо вполсилы заигрывал с медсестрой, либо -- что менее вероятно, а впрочем, -- хотел наклеить незримую марку на несуществующий конверт, но, поразмыслив, решил не суетиться: дойдет и так.
 1990, 2000
 (с) Павел Лемберский
 
 
 
 
 
 
 
Объявления: