Нина Воронель
Европейские кружева
(продолжение; начало см. в № 173)
ЛИЛЬКА
Мальвида хотела уехать с девочками в Италию сразу по приезде на континент, но кто-то из друзей рассказал ей, что в Вене готовится представление оперы Вагнера “Лоэнгрин”. И она, не задумываясь, сходу решила повезти Ольгу в Вену. Недаром Герцен часто упрекал ее в том, что она возит Ольгу на каждое новое представление опер Вагнера. Но воспитание в Ольге эстетического чувства стало для Мальвиды важнейшим делом жизни. Поэтому, прибыв в Вену, она первым делом поспешила повести свою любимую девочку к Вагнеру.
“Я сразу же отправилась к нему, он встретил меня самым сердечным образом и дал нам билеты на все репетиции этой недели. Поскольку я прежде всего хотела, чтобы Ольга от этого путешествия получила музыкальные импульсы, то ничего лучшего нельзя было и пожелать. Мы обе пришли в восторг. Да, это мастерское произведение, высочайшее художественное создание нашего времени. Здесь Вагнер решил все задачи, – возвышенная серьезность, очаровательная поэзия, драматическое действие с симфонической музыкой, лирико-элегические мелодические роли – все в целом обладает таким единством, что ничего не вынешь, и при этом все захватывающе устремлено к концу и все живет в целом”.
МАЛЬВИДА
Чтобы попасть за кулисы, они с Ольгой, держась за руки, долго шли по бесконечным скудно освещенным коридорам. После ослепительно сияющего огнями оперного зала темнота коридоров казалась почти полной. Каким облегчением было вступить наконец в световой круг артистических уборных и увидеть Рихарда, устало сидящего в кресле перед зеркалом.
“Это было потрясающе!” – воскликнула Мальвида, но Рихард небрежно отмахнулся от похвал и спросил Ольгу, водила ли Мальвида ее в музей.
“У нас сейчас нет времени для искусства прошлого, – ответила за Ольгу Мальвида. – В искусстве меня интересует прежде всего великое и значительное нашего времени, и это – ваши оперы “.
“Вы так захвалите меня, что я зазнаюсь”, – польщенно засмеялся Вагнер.
“Я как раз познакомилась с человеком, который утверждал, что вы зазнались давным-давно”.
“Кто же, интересно, этот наглый клеветник?”
“Это русский хулиган по имени Мишель Бакунин. Он хвастается, что вы были его близким другом”.
“Боже, где вы видели Мишеля? Он все так же прекрасен и похож на Зигфрида?”
“Не сказала бы. Он довольно отвратителен, весь отекший и беззубый”.
“Какая жалость! Но как вы могли его встретить? Он же сослан куда-то в Сибирь!”
“Ах, вы не знаете? Он убежал из ссылки и через Японию и Америку пробрался в Европу”.
“Значит, Мишель вернулся в Европу?”
Вагнер вдруг побледнел, прижал руку ко лбу и стал торопливо прощаться, ссылаясь на усталость.
ЛИЛЬКА
Значит, русский медведь Мишель Бакунин не врал, хвастаясь, что великий немецкий композитор Рихард Вагнер действительно был другом этого фантастического фанатика свободы. В 1849 году Бакунин был приговорен в Германии к смертной казни за революционную деятельность, однако его не казнили, а выдали русскому царю Николаю I. Это было хуже всякой казни, потому что царь его люто ненавидел.
Семь лет Мишеля держали в подземной одиночке ужасной Петропавловской крепости, и это, пожалуй, было пострашней смерти. Единственное окошко его камеры было забито досками, а потолок был так низок, что двухметровый гигант Бакунин мог стоять только склонив голову и согнувшись в коленях. После смерти царя Николая I его сослали в Сибирь, но он умудрился убежать из ссылки и удрать из России в Европу. Он поселился в Швейцарии и, хоть после тюрьмы и ссылки был страшно болен, опять взялся за старое, а именно за разрушение европейской цивилизации.
Когда же он успел подружиться с Вагнером? Оказалось, что во время дрезденской революции 1849 года Рихард Вагнер вел народ на баррикады рука об руку с Бакуниным, с которым был тогда неразлучен. Только счастливое бегство сохранило для Германии её великого Вагнера, потому что он был приговорен к пожизненному заключению и шестнадцать лет провел в изгнании.
Никто из позднейших биографов Вагнера не мог понять, зачем ему понадобилось бежать на баррикады, если он был главным дирижером королевской оперы.
Впрочем, кто-то лукаво отметил, что на баррикадах Вагнера никогда не видели, он только прятался на пожарной башне, не в силах оторвать взгляд от синеглазого русского красавца, в которого был влюблен.
Почему же он испугался, узнавши от Мальвиды, что его возлюбленный Зигфрид вернулся в Европу? Почему не бросился его искать и не поспешил с ним встретиться ни тогда, ни после, когда уже жил в своей роскошной вилле Трибсхен на берегу Люцернского озера. Ведь Мишель много лет жил в Лугано, на берегу того же озера, в часе езды от виллы Трибсхен. Да и Мишель тоже не стремился встретиться со своим бывшим другом!
Какая кошка между ними пробежала?
ВАГНЕР
Рихард замечал, что на него все чаще находит угрюмость. Обычно это случалось в дождливую осеннюю пору, когда тягуче ныла все та же точка слева под ложечкой и в голову лезли мысли о смерти. Но иногда тоска наваливалась на него и в светлые дни, полные солнечных зайчиков, зеленого шелеста деревьев и лукавого переплеска струй в фонтане за окном. А когда уж на него находило, все вокруг затягивалось глухой черной пеленой – и свет, и зелень, и плеск фонтана.
В такие дни все становилось ему противно, даже собственная музыка, равной которой, – он знал, был уверен, – не мог создать никто из живущих. И надеялся, верил всей душой, что никто из грядущих вслед тоже не сможет. То, что сделал он, было подобно созданию новой религии: в его музыке пространство превращалось во время.
Он садился за рояль, но пальцы теряли беглость и черная пелена угрюмости искажала любимые прозрачные звуки, делала их вялыми и пустыми. Тогда он звал Козиму. Если она не являлась немедленно, он начинал сердито стучать по столу костяшками пальцев и раздраженно кричать: “Козима! Козима!»
Потом замечал, как хрипло звучит его голос, пугался и умолкал.
Запыхавшись прибегала Козима, взъерошенная и несчастная, – она, как всегда, была занята с детьми или по хозяйству. У нее вечно что-нибудь выкипало или кто-нибудь плакал и не хотел принимать лекарство. Но Рихард был неумолим, он говорил: “пусть себе плачет и выкипает”, и просил ее сыграть ему что-нибудь самое дорогое его сердцу, вроде хора пилигримов из “Тангейзера”.
Она со вздохом садилась к роялю и начинала играть. Всегда, когда на него находило, она играла из рук вон плохо, или, может, она играла хорошо, а музыка его никуда не годилась – откуда он взял, что в мире нет ему равных?
Впрочем, так оно и было – они не были ему равны, все эти еврейско-итальянские скорописцы, они не были ему равны, они были гораздо лучше!
И тогда вспоминалось все обидное, что с ним случилось за его долгую, полную горечи жизнь – как неотступные венские кредиторы гонялись за ним по всей Европе и как надменно улыбнулся ему Мендельсон, когда “Тангейзера” освистали в Париже. Вспоминать это было нелепо – к тому времени, как его освистали в Париже, Мендельсон давно уже отдал еврейскому Богу свою еврейскую душу. Но все равно было обидно. А чаще всего из глубин памяти выплывали строки из недавно пересланного ему каким-то доброжелателем письма директора Берлинской оперы:
“Вы, я надеюсь, не ослепли настолько, чтобы не заметить провала в Байройте и провала в Лондоне, где публика толпой бежала вон из зала во время исполнения отрывков из “Кольца Нибелунгов”?”
Нужно поскорее вычеркнуть эту жидо-журналистскую ложь из своего сознания. Рихард точно знал, что это ложь, потому что его Байройтский фестиваль будет жить в веках.
ЛИЛЬКА
И был прав! Сегодня, чтобы попасть на его фестиваль в Байройте, любители со всего света записываются за семь лет вперед!
ВАГНЕР
Когда нарочный привез посылку от парикмахера Шнапауфа, Рихард велел принести коробку к нему в кабинет на третий этаж и оставить на угловом столике под стоячей лампой. Горничная зажгла лампу и принялась суетиться вокруг коробки, нацеливаясь ножницами разрезать веревки.
Но он цыкнул на нее, чтоб скорей убралась прочь и закрыла за собой дверь. Скользнув взглядом вслед ее обиженно уплывающей спине, он заметил затаившееся в полутьме галереи бледное лицо Козимы, молящее впустить ее и приобщить к церемонии вскрытия коробки. Но он не снизошел, дверь захлопнулась и лицо исчезло. Ему даже привиделось, что, когда дверь почти коснулась косяка, лицо Козимы дрогнуло, как от пощечины, но это дела не меняло – Рихард хотел открыть посылку в одиночестве, чтобы никто не помешал ему насладиться вволю.
Он подхватил коробку и спустился по винтовой лесенке на второй этаж, в свою гардеробную комнату, обе двери которой можно было запереть изнутри. Винтовые лесенки, соединяющие спальни третьего этажа с умывальными и гардеробными второго, были его личным изобретением, которым он гордился. Лесенки были встроены во внутренние углы комнат и напоминали ему хитроумное строение человеческого тела, в котором все грязное и низменное спрятано глубоко под кожей, так что для обозрения остается лишь красивое и возвышенное. В его доме гости видели только высокий, уходящий под крышу, сводчатый зал и грациозные галереи, окаймляющие второй и третий этаж, тогда как интимная жизнь обитателей дома была скрыта от чужих глаз.
Рихард запер обе двери и, быстро разрезав веревки, жадно запустил руки в прохладную глубину коробки. Пробежав кончиками пальцев по ласковым складкам шелка, он собрал их в тугой жгут и быстрым коварным движением выплеснул на пол полдюжины отороченных кружевами сорочек и три атласных халата – розовый, лиловый и абрикосовый, – украшенных ажурной вышивкой по вороту и у запястий.
Потом поспешно сорвал с себя стеганую домашнюю куртку и, секунду поколебавшись, с какого халата начать, набросил на плечи лиловый, сунул руки в рукава и, чуть покачивая бедрами, пошел к высокому стенному зеркалу.
Подобрав фалды подола округлым движением согнутой в локте руки, он привстал перед зеркалом на цыпочки и залюбовался трепетными бликами света на фиалковой глади атласа. Хоть до вечера было далеко, за окном стоял белесый зимний сумрак, и свет лампы у него за спиной скрывал его черты в дымчато-сиреневой тени. Небольшая фигурка перед зеркалом просеменила балетным шагом вправо, потом, высоко взметнув расклешенный подол, сделала мелкий пируэт влево и засмеялась, откинув назад большую кудрявую голову на тонкой шее. Рихарду определенно нравился этот, отраженный в зеркале полутенями, хрупкий силуэт неопределенного пола. Именно этого Козима и боялась.
Козима вообще имела склонность к самым разным страхам и тревогам. Она боялась детских болезней, неуклонно растущих долгов и причуд короля Людвига, как его немилости, так и его чрезмерной милости. А уж в прошлом году, из-за открытия фестиваля причин для страхов и тревог было хоть отбавляй. Король дал знать, что прибывает августа третьего, в полночь, и нужно было среди ночи ехать его встречать.
Козима ни за что не хотела отпускать Рихарда одного, она увязалась за ним на станцию, но ему в конце концов удалось отправить ее домой, ссылаясь на то, что дети там одни и могут внезапно проснуться. Она нехотя уехала, все озираясь на них с королем, который хоть уже не сверкал былой юной прелестью, но все еще был молод и хорош собой.
Она уехала, а Рихард последовал за королем в загородный дворец Эрмитаж, полный романтической прелести, особо неотразимой при свете луны. Король прибыл налегке, без свиты, с ним были только денщик и адъютант, которые, устроив комфорт короля, скромно удалились и оставили их наедине. Прошлое, конечно, уже отошло, уже не было той страсти, того опьянения, но все же славно было провести с королем несколько ночных часов в память о былой любви.
Домой Рихард вернулся уже на рассвете и, секунду поколебавшись, приоткрыл дверь в спальню Козимы. Она, как он и ожидал, не спала и плакала, но он уже давно научился справляться с ее настроениями. Он стал на колени у ее постели, взял ее ладонь в свою и прижался к ней щекой. Она слабым голосом спросила:
“Что так долго?”
“Король хотел знать все подробности про фестиваль. Ты же понимаешь, что я не мог ему отказать. Наши дела так зависят от его щедрости”.
Последняя фраза была чистой правдой, но именно на нее Козима быстро нашла возражение:
“Мы можем обойтись без него, если возьмем деньги, оставленные мне мамой, и заложим дом”.
Как будто Рихард только и мечтал заложить дом и истратить деньги, оставленные ее матерью! Но он подавил раздражение и прошептал, поглаживая ее мокрое от слез лицо:
“Я знаю, что тебе ничего для меня не жаль. Я только не понимаю, чем я заслужил такую любовь. Ты настолько прекрасней и благородней, чем я!”
Она тут же ему поверила и вспомнила, наконец, что должна заботиться о нем:
“Иди, ложись, ты ведь наверно страшно устал. А завтра такой тяжелый день – репетиция “Валькирий” в присутствии публики”.
Публика, о Боже! Толпа! Она видит только то, что представлено на сцене, не в состоянии понять глубинных смыслов и страстей, таящихся за внешним фасадом. Но без публики никакой успех невозможен.
Рихард сбросил на пол лиловый халат и надел розовый. Этот был совсем другого фасона, широкий в плечах, он далеко запахивался на талии и сужался книзу. В нем Рихард казался гораздо выше и уже не чувствовал себя таким крошкой. Кто знает, может, будь он чуть богаче и выше ростом, он бы не боролся с таким упорством за воплощение своих замыслов?
Не боролся бы и не добился бы своего – не построил бы собственный театр в Байройте и не осуществил бы там прошлым летом свой первый фестиваль. И какой фестиваль – “Кольцо Нибелунгов” было сыграно три раза подряд, все четыре части, про которые музыкальные жиды заранее присудили, что поставить их невозможно!
Однако он совершил невозможное, он собрал вместе сто пятьдесят выдающихся музыкантов и посадил их в оркестровую яму, какой больше нет нигде, ни в одном театре мира. Тому, кто не присутствовал при этом, трудно представить, какой вдохновляющий эффект производит на слушателей невидимый оркестр. Ах, продолжить бы это, продолжить, но увы! – в этом году фестиваль провести не удалось.
Честно говоря, Рихард не знал, огорчаться этому или радоваться, – слишком уж много сил ушло тогда на организацию спектаклей и на постоянную борьбу с трудностями, особенно с финансовыми. Ведь им до сих пор не удалось расплатиться с прошлогодними долгами. Он лично не страдал от безденежья так, как Козима, он с юности привык, что денег всегда не хватает, однако обидно, что, несмотря на успех, дефицит после фестиваля, оказался непомерный. Покрыть его можно только, если пойти на поклон к сильным мира сего.
И он не почел за стыд, он, Рихард Вагнер, пошел и поклонился. Поклонился раз, и другой, и третий. И где же они, эти богатые покровители искусств? Что-то не бегут они на подмогу, протягивая свои туго набитые кошельки. Только один нашелся, граф Магнис фон Уллерсдорф, прислал пять тысяч марок, впрочем, неправда, не один – еще какая-то старая дама из Нюренберга отвалила от своей пенсии сто марок. Но что такое пять тысяч марок при дефиците в сто пятьдесят тысяч, даже если к ним добавить оторванную от старушечьего убожества сотню?
А других благодетелей пока не видно. Впрочем, это не удивительно, ведь богатые люди – в большинстве евреи, чего же от них ждать? А остальные, если и не евреи, так верят в жалкую ненавистную ложь газет.
Рихард набросил абрикосовый халат поверх розового и присел на край ванны. Ванна тоже была построена по его проекту. В стену над ней была впрессована огромная перламутровая раковина, напоминающая о морских тайнах. Слава Богу, он не водит сюда журналистов, а то бы они обязательно настрочили очередные памфлеты о том, как он, жалуясь на неподъемный дефицит, балует себя безрассудной роскошью.
На прошлой неделе он прочел объявление в “Новой Свободной Прессе”, в котором они обещают опубликовать его давние письма к одной венской модистке, разоблачающие его расточительство. Они не пожалели денег, чтобы выкупить у нее эти письма и напечатать в своей жалкой газетенке длиннющий список его заказов и капризов, всех этих халатов, жакетов, панталон и башмаков.
Да, он расточителен и балует себя роскошью, ему это необходимо, чтобы воссоздать в музыке несуществующий мир своей фантазии. Его фантазия нуждается в этой роскоши, в этом баловстве! Разве можно кому-нибудь объяснить, какой это адский труд – писать музыку? Этому нельзя научиться, это каждый раз надо начинать сначала. Для этого ему нужно полностью оградить себя от внешнего мира, с помощью вышитых подушек, бархатных гардин и пряных благовоний, не допускающих до него пошлые, будничные запахи реальной жизни.
Он раздраженно сорвал с себя оба халата и сделал несколько мелких шажков вдоль линии паркета, представляя себя на месте юного канатоходца, искусство которого недавно так восхитило его. В тот день они с Козимой во время прогулки случайно зашли в бродячий цирк, разбивший свой шатер на базарной площади.
Стоя в толпе, глазеющей на представление, Рихард с увлечением следил, как юноша грациозно идет по канату до самой крыши, бесстрашно улыбаясь глядящим на него снизу людям. Вдруг Рихард заметил, что Козимы нет рядом с ним. Он протиснулся сквозь толпу и нашел ее снаружи, за деревом. Плотно закрывши глаза ладонями, она стояла, прижимаясь лицом к морщинистому стволу.
“Я не могу спокойно смотреть, как человек так отчаянно рискует жизнью в борьбе за свое жалкое существование”.
“При этом ты имеешь в виду меня?” – спросил ее тогда Рихард, а она зашептала испуганно, словно опасаясь, что кто-нибудь их подслушает:
“Нет, нет, что ты!”
А на днях кто-то рассказал Козиме, что отважный юноша погиб в Регенсбурге, сорвавшись с каната во время представления.
Вешая халаты в шкаф, он услышал, как Козима тихонько поскреблась в дверь, соединяющую ее гардеробную с его, и тревожно спросила:
– У тебя все в порядке?
Он глянул за окно, на улице уже сгущались сумерки. Сколько же времени он провел тут, погруженный в свои мысли?
– Да, да, я скоро выхожу! – неохотно отозвался он, не желая чрезмерно огорчать ее, ведь он и так был перед нею виноват. Чтобы скрыть от нее часть присланных ему из Парижа вещей, он начал торопливо убирать сорочки в комод и только тут заметил эту газету.
Он, наверно, видел ее и раньше, но не обратил внимания – обыкновенная старая газета, которой было устлано дно картонной коробки.
А сейчас вдруг увидел! С пожелтевшего скомканного листка на него глядело обведенное траурной рамкой лицо Мишеля Бакунина. Нет, не то лицо, которое он так хорошо знал и много лет после тех событий часто видел во сне, а другое, отечное, тяжелое, больное, но все же узнаваемое. Потому что этого человека ни с кем нельзя было спутать.
Рихард схватил газету, – была она парижская, не газета даже, а газетенка, вроде той, что грозится опубликовать его письма к венской модистке. Жалкий листок какого-то международного Альянса на убогой дешевой бумаге. Боже мой, с каким только отребьем водится Джудит!
Несмотря на то, что газетенка была сильно смята и топорщилась бахромой по углам, Рихард все же разглядел верхнюю строчку слева: она была от десятого июля семьдесят шестого года. Почти от того самого дня, когда в его жизнь непредвиденно ворвалась Джудит.
Выходит, со смерти Мишеля прошло уже полтора года, а он и не знал. Даже и не почувствовал, что Мишеля нет в живых, а ведь в каком-то затаенном уголке души тот присутствовал всегда, время от времени покалывая и садня, как больной зуб. Рихард попытался прочесть то, что было написано под фотографией, хоть кое-какие фразы стерлись до полной неразборчивости, а кое-какие он не смог понять из-за своего французского языка, прихрамывающего даже после того, как он изрядно ему подучился, переписываясь с Джудит:
“Неделю назад, 3 июля 1876 года, на православном кладбище швейцарского города Берна были преданы земле останки покойного Мишеля Бакунина. Навсегда ушел от нас мятежник, вагабунд, прирожденный партизан революции. Не забудем его слова: “...буду счастлив, когда весь мир будет стоять в пламени разрушения... Чтобы легко вздохнуть наследникам, надо хоронить мертвеца. Это буйство похорон и есть моя жизнь...”
Похоже, Мишель мало изменился за эти годы. Все тот же фейерверк лозунгов и парадоксов. “А ведь как он тогда увлек меня, как окрылил!” – подумалось, пока глаза искали смысл, скрытый в наполовину стершихся строчках:
“...в истории дальше уходит тот, кто не знает, куда идет... Страсть к разрушению – это созидательная страсть...”
Рихард явственно, со всеми тончайшими модуляциями, услышал, как Мишель мог произнести эти слова, – голос у него, небось, остался все тот же, громовой, от такого голоса рушатся стены.
И вспомнилось, как Мишель поразил его при первой встрече. Могучий, синеглазый, не знающий страха, он говорил возвышенно и блестяще, уверенно рассекая воздух крупной ладонью с красивыми длинными пальцами. Рядом с этим гигантом Рихард почувствовал себя совсем крошкой и сердце его сперва сжалось в комок, а потом до невозможности расширилось, готовое взорваться. Перед ним был подлинный Зигфрид, прекрасный, синеглазый, не знающий страха. Сам Рихард хорошо знал страх, и потому бесстрашие Мишеля так его увлекало.
Он расправил газету. Следующий абзац был почти в сохранности:
“Свои последние дни М.Б. провел в городской больнице Берна, куда попал сразу после своего приезда из Лугано, где он проживал в последние годы на принадлежащей ему Вилле Брессо”.
Ну конечно, Мишель жил в Швейцарии, совсем неподалеку от виллы Трибсхен, где Рихард провел много лет и не раз с тех пор бывал наездами. От виллы Трибсхен до Лугано, где жил Мишель, час езды, не больше. Рихард, собственно, всегда знал об этом, – то ли слышал, то ли читал в газетах. Знал, наверняка знал, но как-то изловчился вытолкнуть из памяти, чтоб не давило, не напоминало, не беспокоило уколами совести. И ни разу не попытался найти Мишеля, черкнуть ему письмишко, условиться о встрече.
И Мишель тоже был хорош, – предположим, у Рихарда были причины избегать Мишеля, но ведь и Мишель не попытался с ним связаться. А не мог ничего не знать о Рихарде и о Байройте. Последние годы Рихард стал знаменит, о нем много и зло писали жиды и журналисты, что в сущности одно и то же. Особенно после успеха прошлогоднего фестиваля, который они стремились объявить провалом. Господи, какие глупости лезут в голову – ведь ко времени успеха фестиваля Мишеля уже не было в живых!
Но это не меняет дела – Мишель жил в часе езды от Рихарда, но не сделал даже попытки протянуть ему дружескую руку. Впрочем, и у Мишеля были, пожалуй, свои причины избегать Рихарда. Например, что он мог сказать в оправдание этой Виллы Брессо, по словам газеты ему принадлежавшей, – ему, страстно отвергавшему саму идею собственности?
Впрочем, журналистам ни в чем нельзя верить, равно как и жидам. Очень может быть, что такой виллы вообще нет на свете, – интересно, кем подписан этот некролог?
Рихард перевернул смятый листок и поглядел на подпись – “группа друзей”, и прямо через абзац над подписью вдруг увидел свое имя. Сердце на миг екнуло – “неужто пронюхали?” – и он стал торопливо читать:
“Последний раз М.Б. покинул стены больницы, чтобы посетить своего друга, пианиста Адольфа Рейхеля, который сыграл ему несколько вещей его любимого Бетховена. “Наш мир погибнет, – сказал Мишель, слушавший музыку стоя, поскольку сильные боли не позволяли ему сидеть, – и только Девятая Симфония останется”.
И Мишель рассказал, как в 49 году в Дрездене, прямо накануне восстания, ему посчастливилось присутствовать при необыкновенном исполнении Девятой Симфонии Бетховена. Дирижировал ныне прославленный композитор Рихард Вагнер. И перейдя к последним произведениям своего бывшего соратника и друга, Мишель, превозмогая боль, высказал неодобрение по их поводу”.
Вот как, высказал неодобрение, значит? Мы это переживем... Однако соратником и другом все же назвал, хотя, может, это группа друзей постаралась, чтобы придать покойному больше значительности. Потому что из описания похорон никакой значительности не получалось:
“Похороны прошли очень скромно. Это было 3-е июля, стоял жаркий летний день, снежные пики сверкали над городом в безоблачном небе. В ожидании прибытия похоронного кортежа могильщики отпускали шутки по поводу размера заказанной им могильной ямы. Гроб прибыл в сопровождении небольшой группы провожающих, их было не более тридцати пяти. Присутствовали только представители разных швейцарских секций Интернационала, – иностранных друзей и последователей не успели оповестить. Некоторые из присутствующих плакали. Но вся церемония в целом производила впечатление мелкой, не соответствующей грандиозному масштабу личности усопшего борца с тиранией буржуазного общества.
Супруга покойного, Антония, была извещена о смерти мужа по телеграфу и прибыла из Неаполя только через несколько дней после похорон”.
Вот это новость – оказывается, у Мишеля была супруга! Мишель был женат, – это, действительно, сюрприз! Интересный брак – жена Антония, которая не побеспокоилась даже навестить умирающего мужа в больнице, хоть, как сообщает “группа друзей”, он с 28-го июня был в агонии. Однако она не только не помчалась к смертному одру супруга, но продолжала прохлаждаться в Неаполе, а вовсе не в Лугано, где находилась якобы принадлежащая ее мужу Вилла Брессо. Не загадка ли это?
Для кого-нибудь, возможно, и загадка, но не для Рихарда. Для него в этом деле единственной загадкой было само наличие у Мишеля жены. Но он готов был допустить вмешательство неизвестных ему обстоятельств, побудивших его бывшего соратника и друга к женитьбе.
За дверью опять послышался шорох:
“Рихард, Рихард! – позвал голос Козимы. – Ты выйдешь к ужину? Дети уже сидят за столом”.
“Уже иду!” – нехотя откликнулся Рихард и начал поспешно натягивать сброшенную на пол обшитую золотым шнуром домашнюю куртку испанского бархата. Застегивая обтянутые узорным шелком пуговицы, он вдруг почувствовал, что пальцы занемели и плохо слушаются, – то ли он слишком разнервничался, то ли продрог, сидя на краю холодной ванны в одной тонкой сорочке. Однако он заставил себя застегнуть все пуговицы в правильном порядке. Ни к чему было показывать при детях, что он чем-то расстроен.
Хотя он давно заметил, что дети вовсе не так чувствительны, как Козима старается представить. Не далее как вчера он застиг своих дочерей за тем, что они разрывали землю в центре тщательно им самим спланированного и заранее любовно воздвигнутого собственного могильного холма, достойного его грядущей славы. На вопрос отца, чем они там заняты, они с простодушной наивностью ответили, что ищут червей для своей черепахи!
За ужином Рихард был рассеян и молчалив, однако не преминул заметить на щеках Козимы следы недавних слез. Она то и дело бросала на него испуганные взгляды, но не отважилась спросить, чем он так озабочен. Он еще не решил, стоит ли рассказывать Козиме про смерть Мишеля, – она по натуре была излишне чувствительна и склонна к легким слезам.
Кроме того, он понимал, что сегодняшняя посылка беспокоит ее не столько из-за неизвестного ей содержимого, сколько из-за неизвестного ей отправителя. Если он покажет ей скверную парижскую газетенку с некрологом, она сразу заподозрит, что посылка от Джудит. Она, похоже, и так что-то подозревает, оттого последнее время бледна и часто жалуется на головную боль. Нужно предупредить Шнаппауфа, чтобы был поосторожней с письмами, а насчет посылки он обязательно что-нибудь придумает, но только завтра, сегодня у него мысли путаются из-за Мишеля.
Сегодня он должен побыть один. Рихард хорошо знал свои нервы, – он долго теперь не сможет спать по ночам и кожа его покроется красной сыпью, он уже чувствует, как начинается нестерпимый зуд под мышками и в паху. Спасение только в одном – сосредоточиться, вспомнить до мельчайшей детали то, что его мучает, чтобы поскорей начисто это забыть и освободиться навсегда.
Он постиг эту премудрость в последние годы совместной жизни со своей первой женой Минной, если этот кошмар можно назвать жизнью. Она истязала его бессмысленной ревностью, а он истязал ее приступами яростного раздражения. Удивительно, как он не прикончил ее в одну из очередных минут застилающей глаза ненависти!
Тогда он тоже не спал по ночам и с ног до головы покрывался зудящей красной сыпью. Но однажды, невероятным усилием воли преодолев желание разбить об голову Минны одну из ее обожаемых фарфоровых ваз, он взял маленький заплечный мешок и ушел в горы, – благо, тогда они жили в Швейцарии! Три дня он провел в полном одиночестве, блуждая среди скал по козьим тропам и питаясь хлебом с сыром, который покупал за гроши у неприветливых местных крестьян.
И на третий день в голове его прояснилось какое-то окно, сквозь которое он увидел, как он любил Минну когда-то и как сходил с ума, когда она пару раз бросала его и уходила к другому. В те дни не она ревновала его, а он ревновал ее. Он не мог сказать, было ли это легче, – страдание всегда было его уделом, он безмерно страдал и от любви, и от ненависти.
В конце этих трех дней Рихард вспомнил все – и хорошее, и плохое, он принял Минну в ее новом, чуждом ему, облике и навсегда отделил ее от своей жизни. Когда он вернулся домой, он мог позволить ей говорить и выкрикивать все, что ей было угодно – его это больше не задевало. Он уже не слышал ее голоса и мог спокойно углубиться в единственно важное дело своей жизни, в свою работу.
Когда она особенно сильно досаждала ему, он больше не испытывал желания ее задушить, а вспоминал, как они, тесно обнявшись, ожидали смерти на палубе маленькой шхуны, на которой им пришлось бежать от кредиторов из Риги в Лондон вскоре после женитьбы.
Шторм с воем швырял хрупкую скорлупку шхуны то вниз, в головокружительную бездонную пропасть, то вверх, на острие крутого горного пика. С ужасом глядя на вздымающиеся вокруг необозримые волны, Минна начала громко молить Бога, чтобы он не дал бушующей морской стихии поглотить их по отдельности, пусть лучше их убьет удар молнии, пока они вместе. Ее молитва на фоне свиста ветра и рева штормового моря навсегда осталась в памяти Рихарда, в ней была дивная музыка, которая легла в основу увертюры к его опере “Летучий Голландец”.
Думая об этом, он готов был простить ей ее потерявшее упругость тело, ее глупые претензии, ее пронзительный голос и даже ее неспособность понять глубину его замыслов.
А теперь, когда ее давно уже нет в живых, он бы десятикратно простил ее. Рихард начал заново ценить “Летучего Голландца” с тех пор, как Джудит открыла ему, что именно эта ранняя его опера привела ее к нему. И прямо тут, за семейным столом, он снова мысленно пережил волнующий рассказ Джудит о том, как она в пятнадцать лет случайно обнаружила на рояле клавир “Летучего Голландца”. Она попробовала его сыграть, – и ей вдруг открылось величие драмы и музыки.
Он закрыл глаза и внутренним взором увидел, как прелестная пятнадцатилетняя Джудит, уже не девочка, но еще не женщина, склонясь к роялю темнокудрой головкой и почти касаясь клавиш юными, еще не созревшими грудками, в сотый раз пытается сыграть очередной трудный пассаж. Он засмеялся, представив себе, как ее домашние, измученные бесконечными повторами одной и той же мелодии, пытаются прервать ее исступленное музицирование, а она упорствует и продолжает.
“Что с тобой? – услышал он встревоженный голос Козимы, чудом прорвавшийся сквозь набегающие музыкальные волны. – Тебе нехорошо?”
Рихард вздрогнул и открыл глаза:
“Что-то голова слегка кружится”, – почти честно признался он, потому что голова и впрямь слегка кружилась. Козима тут же принялась хлопотать вокруг него с грелкой и фруктовой настойкой, прописанной ему на случай головокружения.
“Может, отменим на сегодня чтение?” – предложила она нерешительно, но он отверг это предложение. Именно потому, что сегодня он был вовсе не расположен читать вслух, он не хотел нарушать эту, столь дорогую сердцу Козимы, семейную традицию. Ему необходимо было успокоить жену и обеспечить себе несколько ночных часов, свободных от ее тревожного надзора.
Козима попросила почитать “Дон Кихота”, но он отклонил ее просьбу, ссылаясь на то, что роман Сервантеса содержит слишком много скабрезностей. Он остановил свой выбор на шекспировском “Макбете”, – читать вслух пьесу было гораздо легче. Он начал читать и на какое-то время настолько вошел во вкус, что забыл про некролог в жалкой парижской газетке, – он был прирожденный чтец, искусство перевоплощения увлекало его.
Козима, как обычно, слушала его, восхищаясь каждой разыгранной им репликой, и он, как это часто случалось в последний год, внутренне съежился от дурного предчувствия, что однажды она все узнает и не простит. Но именно эта эквилибристика на грани разоблачения и придавала его роману с Джудит ту остроту, которая подстегивала его нервы до звенящего напряжения, необходимого для его работы над “Парсифалем”. Он не мог отказать себе в этой последней радости – “Парсифаль” был его лебединой песней, после него оставалась только смерть.
Мысль о смерти опять напомнила ему о некрологе Мишеля, и он опустил книгу на колени.
“Может, хватит на сегодня? – спросил он, заглядывая Козиме в глаза и замечая, как ужасно она устала. – Иди спать, детка, а я еще поколдую над книгами”.
Она, хоть и умирала идти спать, все же ушла не сразу, а сперва немного похлопотала вокруг него, заботясь о его головокружении и микстуре от кашля. Он терпеливо переждал ее заботы, а потом помедлил еще четверть часа, пока не убедился, что она поднялась из своей гардеробной комнаты наверх, в спальню. После этого он подождал еще десять минут для верности, хоть она обычно засыпала мгновенно, умученная дневными хлопотами, обеспечивающими ему мир и покой.
Потом тихонько, стараясь не шуметь, он спустился вниз, в лиловый салон Козимы и открыл ящик бюро, в котором она хранила свой дневник. Ему необходимо было вспомнить, чем он был занят в те дни, когда Мишель умирал, над чем бился в тот день, когда Мишель умер, чему радовался в тот день, когда громоздкий гроб с телом Мишеля опустили в сырую яму на кладбище в Берне.
Странно, он мог с легкостью восстановить в памяти – не только по дням, но даже по часам – их ночные прогулки с Мишелем, их нескончаемые страстные беседы почти тридцатилетней давности. Но вот события прошлого лета слились в один долгий нерасчлененный сердечный спазм на пестром фоне репетиций, декораций, капризных выходок актеров и вечной головной боли о деньгах.
Впрочем, головная боль из-за денег преследовала Рихарда и в тот незабываемый год, когда они с Мишелем, беспечные и молодые, фланировали по улицам спящего Дрездена, погруженные в увлекательные споры о судьбах человечества. Просто в те далекие дни забота о долгах и кредиторах не ложилась на его душу таким нестерпимым бременем. Тогда его гораздо больше занимал любовно вынашиваемый под сердцем проект создания саги о Нибелунгах.
Как капризно распоряжается нами судьба, – во время одной из ночных прогулок по набережной Эльбы он попытался поделиться своими замыслами с Мишелем, но тот не пожелал его слушать, поскольку намеревался разрушить всю эту жизнь вместе с ее обывательской культурой, включающей и замыслы Рихарда. И что же? Теперь, через двадцать восемь лет “Кольцо Нибелунгов” Рихарда Вагнера завершено и поставлено на сцене театра Рихарда Вагнера, а Мишель Бакунин, так и не дождавшись крушения буржуазного мира, умер в швейцарской больнице, которая была неотъемлемой частью этой живучей культуры.
Что же происходило в день смерти Мишеля?
1-е июля – его можно легко себе представить: разгар лета, самодовольная пышность листвы на деревьях королевского парка, калейдоскоп цветов на клумбах его любимого дома, Винфрида. Однако в памяти нет ни одной житейской детали из этого дня. Зато как ясно встает перед глазами сцена его последнего прощанья с Мишелем, странная, почти фантастическая, не похожая ни на какое другое прощанье.
Это было, когда революция в Дрездене была практически разгромлена. Теперь уже можно честно признать, что дрезденские события только из вежливости называют революцией. Был там робкий мятеж, скорей сотрясение воздуха, чем реальное восстание. Когда прусские войска подошли к Дрездену, революционная армия рванула оттуда, наложив со страху полные штаны, и к десятому мая оказалась в небольшом городке Фрайберг. Временное революционное правительство вынуждено было удрать туда вместе со своей разгромленной армией. И Рихард тоже последовал за ними – у него были на то свои причины.
Он нашел своих соратников в гостиной дома главы временного правительства Хюбнера, который был жителем Фрайберга. Они отчаянно спорили о том, что лучше, – с оружием в руках защищать Фрайберг от наступающей прусской армии или отступить и перегруппироваться в более крупном Хемнице, где была надежда на поддержку рабочих организаций.
Спорили до хрипоты уже несколько часов, голоса разделились, и ни один из вариантов не выглядел приемлемым. В конце концов члены правительства, безумно уставшие после нескольких дней тяжелых боев на баррикадах Дрездена, отправились проверять состояние своих войск, а Рихард остался в гостиной наедине с Мишелем.
Они сидели на диване, намереваясь обсудить какие-то подробности предстоящего дня, как вдруг Мишель замолк на полуслове и, грузно откинувшись на спинку дивана, захрапел. Рихард попробовал встряхнуть его, но все его попытки разбудить Мишеля ни к чему не привели, он только качнулся вбок, положил голову на плечо Рихарда и навалился на него всей своей непомерной тяжестью.
Рихард и сейчас с поразительной ясностью ощутил всю горечь разочарования, охватившего его в тот момент – все эти месяцы он так жаждал физического контакта с Мишелем, жаждал его прикосновения к своей коже, предвкушая блаженство электрической искры, которая вспыхнет в его теле от этого касания. Но он хотел нежной, человеческой ласки, а не этого – бездумного, неосознанного давления тяжелой головы Мишеля на свое плечо. Тем более, что впереди зияла пропасть, в которую можно было упасть, если не разбежаться перед прыжком изо всех сил.
Рихарду стало не по себе, – еще не все было обдумано, не все опасности взвешены. Пора было отправляться в путь. Он отвел ото лба Мишеля крутые темные кудри, легко-легко коснулся их губами, высвободил затекшее плечо, и, с трудом оттолкнув увесистую тушу друга, поднялся с дивана. Мишель безвольно скатился на сиденье и захрапел еще сильней. Бросив на него прощальный взгляд, затуманенный непрошенной слезой, Рихард вышел из гостиной. Больше они никогда не виделись.
До сегодняшнего дня, когда он вновь увидел глаза Мишеля, глядящие на него с газетной страницы. Впрочем, это уже не в счет, Мишеля нет в живых с 1 июля 1876 года.
Рихард раскрыл дневник Козимы за 76-й год – в том месте, где должна была быть запись за 1-е июля. Но такой записи не оказалось – вместо нее был скомканный абзац, помеченный числами 1-11 июля. Выходит, недаром у него в душе осталось ощущение мучительного куска непрожеванного времени, если даже неутомимая Козима не смогла расчленить этот ужасный период на отдельные дни!
Что же тогда происходило?
“1-11 июля.
Прогон “Сумерек Богов” от начала до конца! Тенор Унгер (Зигфрид), кажется, выздоровел, но тут же начались проблемы с баритоном Кугелем, исполнителем партии Хагена – он не выдержал напряжения и уехал. Огромные финансовые трудности, каждый день стоит 2000 марок, а доходы ничтожные. Казначей утверждает, что через три недели ничего не останется. Я пытаюсь получить из Парижа хоть какую-то часть маминого наследства, пока безрезультатно.
Пришел по почте пакет от Ницше с замечательным эссе “Вагнер в Байройте” о “Сумерках Богов”, – воистину вдохновляющее творение! Душераздирающее известие о внезапной смерти одного из наших оркестрантов – скрипача Рихтера из Берлина!”
Теперь Рихард ясно вспомнил первое июля. Это было еще до приезда Джудит, – первый прогон “Сумерек Богов”, первая воплощенная на сцене смерть Зигфрида! Подумать только – в день смерти Мишеля!
У Рихарда холодок пошел по спине. Может ли это быть простым совпадением?
И разом, переплетаясь и путаясь, хлынули несовместимые образы из разных времен. Вот Мишель, заметив, что Рихард то и дело прикрывал рукой слезящиеся глаза, заслоняет лампу непомерной лопатой своей ладони и держит ее так, на весу, все полтора часа их беседы. И тут из-под ладони Мишеля вовсе некстати выглядывает обрамленное редкими кустиками седеющих кудрей лицо берлинского скрипача Рихтера, скоропостижно скончавшегося где-то в начале июля, во время репетиции “Валькирий”.
Скрипач Рихтер умер от разрыва сердца, и при мысли об этом собственное непрочное сердце Вагнера начинает тихонько скулить то ли под ложечкой, то ли под лопаткой.
И вспомнился один ужасный день, тогда же в июле, еще до приезда Джудит. Рихард с Козимой пригласили в ресторан “Странствующий рыцарь” механиков сцены братьев Брюкнеров, которые на месяц просрочили изготовление плавательного аппарата для хоровода рейнских русалок в “Золоте Рейна”.
Так же заскулило у Рихарда под ложечкой, когда один из братьев пролепетал в свое оправдание, что они весь этот месяц были заняты по горло, выполняя заказ старого клиента, герцога Мейнингенского.
Рихарду и сейчас тяжело вспомнить, какой гнев охватил его, когда он услышал, что для них он всего-навсего “клиент”. Как он бушевал, как швырял на пол тарелки, как орал и топал ногами! Оказывается, он, Рихард Вагнер, создатель искусства будущего, для этих мастеровых такой же клиент, как и какой-то ничтожный герцог, который только тем и хорош, что получил по наследству титул и деньги! Прав был Мишель, – вся современная культура прогнила и пора с ней кончать!
Правда, потом пришлось просить у Брюкнеров прощения. Но от ресторана “Странствующий рыцарь” пришлось отказаться навсегда. Рихарду было неловко появиться там снова после той ужасной сцены. Точно так же он отказался когда-то от Мишеля и не стал его искать, хоть прекрасно знал, что тот убежал из ссылки и вернулся в Европу.
А Мишель, оказывается, все эти годы жил в Лугано, совсем по соседству с Люцерном, где Рихард вынужден был поселиться в 65 году, когда молодой баварский король Людвиг упросил его убраться из Мюнхена добровольно, не дожидаясь, пока его подлецы-министры учинят им обоим какую-нибудь пакость. Он прожил там восемь лет, полных бурь и страстей, – на берегу озера, в роскошной вилле Трибсхен, за аренду которой платил король, а обживать и обставлять помогала Козима, тогда еще формально жена его лучшего друга, дирижера Ганса фон Бюлова.
Честно говоря, в начале этих драматических восьми лет Рихарду было не до дрезденских воспоминаний и не до дрезденских друзей. Его судьба всецело зависела от юного короля, фанатично, безумно в него влюбленного. Хотя король вынужден был подчиниться требованиям своих завистливых подлецов-министров, он все равно не отказался от идеи осуществить постановку всех опер Рихарда в баварском королевском театре. Не говоря уже о солидных суммах, которые он платил за переданные ему авторские партитуры этих опер.
В те годы любовь короля была главным достоянием Рихарда. Она была последней соломинкой, протянутой ему с небес в тот страшный миг, когда все его надежды рухнули и черная бездна небытия уже разверзлась, чтобы поглотить его навеки. И не успел он прийти в себя от этой нежданно свалившейся на него милости, как ему была оказана другая милость, не столь неожиданная, но зато в то время крайне неуместная – на него свалилась Козима, вконец отчаявшаяся наладить свой неудачный брак с Гансом и полная решимости заполучить Рихарда.
Она отважно покинула Ганса и, поселившись в Трибсхене, начала рожать Рихарду детей, скрывая при этом от всего мира, что дети от него, а не от Ганса. Поначалу Рихард с ужасом представлял себе, какие формы примет ярость влюбленного короля, когда тот узнает, что он изменяет ему с Козимой.
Но годы шли, после рождения двух дочерей Козима была беременна в третий раз, а король все еще ничего не подозревал.
ЛИЛЬКА
Сдается мне, что нечто подобное я уже писала. В тот раз это было о Герцене и Огареве. У них у всех как-то само собой получалось подживать с женами лучших друзей и выдавать своих детей за детей этих обездоленных друзей.
ВАГНЕР
Рихард, научившись загонять страх в дальние закоулки души, постепенно втянулся в блаженный ритм семейной жизни, созданной заботами преданной Козимы, и погрузился в создание “Кольца Нибелунгов”.
Как-то в мае, – уже подзабылось, какой это был год, – в день рождения Рихарда король Людвиг сюрпризом примчался из Мюнхена в Трибсхен и, не в силах больше выносить разлуку, объявил, что намерен незамедлительно отречься от престола, чтобы навсегда остаться с Рихардом.
Это были головокружительные дни. Нужно было отговорить молодого безумца от бредовой идеи отречения, изощрившись как-то так объяснить присутствие в Трибсхене Козимы с новорожденной дочкой Изольдой, чтобы не лишиться королевской привязанности, на которой держалось все настоящее и будущее благополучие Рихарда. И при этом не дать и Козиме повода заподозрить что-либо насчет интимного характера своих отношений с королем.
При одном воспоминании об этих днях Рихарда бросило в дрожь и он опять почувствовал себя циркачом, одиноко идущим по канату, высоко натянутому над головами зрителей.
ЛИЛЬКА
Если бы беззаветные обожатели музыки Вагнера смогли когда-нибудь прочесть эти строки, они бы меня, наверно, линчевали.
Но если бы у меня даже произошло столкновение с миллионами поклонников преобразователя немецкой оперы, я не стала бы их переубеждать. Я бы только скромно процитировала им некоторые выдержки из писем их кумира.
Вот, например, его письмо из Парижа к другу голодной юности художнику Эрнсту Бенедикту Китсу от 8 июля 1841 года, в период особенно острой нищеты:
“Сегодня мне удалось раздобыть целых 50 франков, так что есть на хлеб. Только не спрашивай, как я их заработал. Я расскажу тебе при встрече. Не будь слишком суров к педерастам!”
А вот отрывок из другого, гораздо более позднего письма, которое Вагнер написал где-то в конце 1869-го года своему личному врачу и другу Антону Пусинелли:
“Вообще-то я, похоже, принадлежу к тому редкому типу людей, которым суждено жить и работать до глубокой старости. Единственное, что мне всерьез досаждает, это боли и воспаление в прямой кишке. Когда летом 1868 я вернулся из Мюнхена, где по прихоти короля Людвига ставили “Майстерзингеров”, мои страдания были ужасны. Но поскольку причина этих страданий была мне ясна, я решил больше никогда не возвращаться в Мюнхен – там для меня сущий ад”.
Я процитирую им эти письма не для того, чтобы их огорчить, а исключительно из сочувствия. Я отлично сознаю, что у них, бедняг, замученных будничными заботами обывательского быта, никогда не будет ни времени, ни сил прочитать тысячи страниц, написанных их кумиром собственноручно или, в крайнем случае, надиктованных им любимой жене Козиме, молитвенно сохранившей для нас каждое слово своего великого супруга.
Впрочем, я напрасно упомянула Козиму в этом контексте – те письма, отрывки из которых я тут привожу, вряд ли предназначались для ее глаз. Не могу удержаться, так и тянет прервать себя забавной цитатой из дневника Козимы за 10 июля 1878 года.
“Сегодня я весь день помогала архивариусу Глазенаппу составлять каталог писем Р. Перед ужином я рассказала об этом Рихарду, он смутился и воскликнул: “Какая глупая девочка!” Когда я сказала, что прочла несколько его писем к королю, я заметила, что ему стало не по себе. Он сказал, что эти письма звучат не слишком красиво, но ты ведь понимаешь, что не он задавал тон этой переписки. Я заверила его, что понимаю, и увидела, что он почувствовал себя лучше”.
Еще бы ему не смутиться при мысли, что Козима прочла какие-то строки из его писем королю! Так, к примеру, начинается письмо от 13 июня 65 года:
“Мой самый красивый, самый совершенный! Мой возлюбленный, моя единственная радость и утешение! Мой король, мой друг, мой победительный Зигфрид!”
А так кончается другое, от 27 июля того же года:
“Разлученные – что может разлучить нас? Отторгнутые друг от друга – мы все так же неразлучны! Как я жду того мига, когда я вновь увижу вас, единственного, для кого я живу! Вы для меня – весь мир!”
ВАГНЕР
Юный король ворвался в жизнь стареющего Рихарда, когда, по всем внешним приметам, она уже подходила к концу. За пять бездомных лет, предшествующих появлению короля, Рихард многократно пересек Европу с запада на восток и с востока на запад в поисках пристанища и дружбы.
И нигде не нашлось места, где он мог бы преклонить свою одинокую седеющую голову! После всех этих лет неприкаянности и безденежья внезапный кульбит его судьбы мог быть сравним только со стремительной бурей, одним ударом взрывающей набухшую влажной духотой предгрозовую тишину.
К моменту появления королевского гонца в захудалой штутгартской гостинице, где Рихард прятался от кровожадных кредиторов, мир вокруг него уже перестал дышать и светиться. А сам он мысленно переправился в царство мертвых, так что на свое новое существование ему было дозволено смотреть отрешенно, из мира теней, не имеющих ничего общего с реальной жизнью.
Тогда ему казалось, – о, как он ошибался! – что он уже простился со всем сущим, кроме той цели, ради достижения которой ему стоило оставаться в живых.
А цель у него была великая, какой никогда не было у других художников. Он намеревался создать новый театр, такой, какой был немыслим до него, – театр для исполнения его опер, невиданных и неслыханных до него. Где им понять его, этим мелкотравчатым музыкальным жидкам, переполняющим и оперные подмостки, и оперные залы!
Впрочем, напрасно он снисходит до мыслей о них, – они копошатся далеко внизу, там, куда никогда не ступит его нога, разве что он сорвется с каната в момент гибели. А он может сорваться, ах, как может! Все чаще напоминает о себе возраст, все чаще тошнотно кружится голова, и сердце, беспомощно трепыхаясь, закатывается под лопатку.
Но кое-какие радости у него еще остались. Их, правда, немного, раз-два и обчелся – сочинение музыки к “Парсифалю” да тайная переписка с Джудит. Редкие письма от нее к нему и частые от него к ней, не по почте, а через верного друга, парикмахера Шнаппауфа.
Рихард бросил взгляд на висящую над бюро акварель, изображающую Трибсхен среди деревьев, на фоне горы Пилатус, и увидел мысленным взором, как на высокий порог взбегает по ступенькам Джудит. Много лет назад она приезжала туда со своим молодым мужем, с которым она с тех пор давно уже развелась, – поклониться великому мастеру Рихарду Вагнеру. И хоть была она тогда юная и прекрасная, ему и в голову не пришло, что он еще полюбит ее бескорыстной стариковской любовью, похожей на последние лучи заходящего солнца, которое светит, да не греет.
Когда гаснут последние лучи солнца, наступают сумерки, а вслед за сумерками идет непроглядная ночь. Что ж, он готов на многое, чтобы задержать убегающие за горизонт лучи, он даже готов смириться с тем, что в Париже у Джудит есть молодой любовник. Он только не может позволить этому мальчишке воображать себя композитором, – ведь сегодня всякий, кто чуть-чуть знает нотную грамоту, считает себя композитором.
Ему больно думать, что прекрасная Джудит, которую он, Рихард Вагнер, назвал своей сладостной душой, не видит разницы между ним и своим возлюбленным молокососом, осмелившимся, по ее словам, на какое-то грошовое новаторство.
А впрочем, Бог с ней, пусть она думает что хочет о своем наглом мальчишке, лишь бы находила время для Рихарда. Какое счастье наполняет его угасающую душу, когда парикмахер Шнаппауф украдкой передает ему письмо из Парижа, надписанное ее теплой рукой! Как он рад ее посылкам, полным роскошных вещей из парижских магазинов, на покупку которых он тайком от Козимы переводит ей в Париж большие деньги! Ужас, о ужас, что будет, если Козима узнает!
Но он не может отказаться от Джудит, потому что даже страх разоблачения согревает сумерки его гаснущей жизни. Чтобы поддержать ее интерес, чтобы не дать оборваться этой тонкой ниточке, он придумывает все новые и новые поручения, заказывает все новые ткани и душистые масла, чтобы Джудит бегала, искала, посылала, чтобы она всегда была занята мыслями о нем. Он уверен, что и сегодняшняя посылка потребовала от нее большой изобретательности. Ей пришлось хорошо постараться, чтобы раздобыть все эти замысловатые ткани, вышивки и отделочные кружева, а потом объяснить искуснику Феликсу точные детали задуманных Рихардом халатов.
При мысли о посылке, под сердцем недобро кольнуло, напоминая о газете с некрологом и о смерти. Господи, что это с ним? Он совсем забыл, зачем спустился сюда тайком от Козимы! А ведь она не допустит, чтобы он бесконтрольно болтался всю ночь внизу, вместо того, чтобы спать в своей постели.
Он поспешно открыл резную дверцу бюро и, запустив руку вглубь, нажал защелку искусно скрытого под карнизом секретного ящичка. На дне коричневого гнезда лежал конверт со старыми документами. Рихард вынул из конверта тонкую пачку бумаг и начал осторожно перебирать их, пока не нашел пожелтевшую от времени газетную страничку. Расправив ее на крышке бюро, он в который раз перечитал:
“РАЗЫСКИВАЕТСЯ
в связи с недавними беспорядками, в которых он принимал активное участие, Рихард Вагнер, Королевский капельмейстер города Дрездена. Возраст – 36 лет, рост – низкий, волосы – темно-русые, носит очки.
Полиция получила приказ приложить все силы к розыску вышеназванного Вагнера и, в случае ареста, немедленно доложить по начальству.
Фон Коппель
Помощник начальника полиции г.Дрездена.
Май, 1849”.
Как видно, сил, приложенных полицией к розыску вышеназванного Вагнера, оказалось недостаточно, раз тот сумел улизнуть в соседний Веймар. А там его верный друг и покровитель Франц Лист уговорил некого профессора Видманна отдать беглому дирижеру свой паспорт. С этим паспортом Рихард, несмотря на терзавший его страх, благополучно пересек германскую границу и оказался в Швейцарии, где уже никого не интересовал разыскиваемый немецкой полицией бывший королевский капельмейстер города Дрездена.
Но ему не удалось как следует сосредоточиться на изворотливости того Рихарда Вагнера, которого отделяли от сегодняшнего почти тридцать лет. Его чуткое ухо уловило еле слышный скрип отворившейся наверху двери и голос Козимы позвал негромко:
– Рихард! Рихард, где ты?
Не отвечая, он испуганно затих, понимая, что попался. Она теперь не успокоится, пока не отыщет его, куда бы он ни спрятался. Она подождала пару секунд, окликнула его еще раз и начала медленно спускаться по лестнице. И хоть он с самого начала знал, что наступит момент, когда она проснется и отправится его искать, он как-то не сумел к этому моменту подготовиться.
При звуке ее шагов он первым делом сунул дневник на место, а потом поспешно закрыл секретный ящик, в растерянности позабыв положить обратно вынутые оттуда документы. Когда он сообразил, что все еще держит их в руке, он торопливо сунул их под рубашку и начал завязывать шнуры куртки, чтобы скрыть небольшое вздутие под сердцем.
За это время Козима миновала столовую на втором этаже и стала спускаться на первый. Теперь ей нужно будет только пройти через репетиционный зал, чтобы найти Рихарда, сидящего перед ее бюро под единственной горящей в доме лампой. А он не в силах был сейчас, глядя ей в глаза, разумно объяснить, зачем он в такой поздний час сидит перед ее бюро под этой лампой.
И он решился, быстро схватил с полки первую попавшуюся под руку книгу. Он все же успел глянуть на корешок, это были “Греки и римляне” Шлегеля – и бесшумно опустился обратно в кресло. Шаги Козимы приближались, оставалось всего несколько секунд. Он устроил раскрытого Шлегеля в локтевом сгибе небрежно упавшей на грудь руки, как раз над вздутием под курткой, и закрыл глаза. Он услышал, как она вошла и на миг замерла на пороге, осознавая, по-видимому, что он спит.
Стараясь дышать как можно ровней, чтобы не разоблачить свое притворство, он почувствовал, как ее тень заслонила свет лампы. Вдыхая едва уловимый запах ее волос, он сообразил, что она склонилось над ним, пытаясь рассмотреть лежащую у него на груди книгу, однако не решилась разбудить его, а, потоптавшись вокруг бесконечно длинную минуту, на цыпочках пошла прочь. Краем глаза он проследил за ее уходящей в темноту спиной и вздохнул с облегчением, когда она стала медленно подниматься к себе в спальню.
К сожалению, он не услышал стука притворенной двери, – она оставила дверь открытой, чтобы услышать, когда он пойдет к себе наверх. Теперь она, конечно, ни за что не уснет, пока не убедится, что он лег. В таких условиях он не мог начать новую возню с секретным ящиком. Придется прихватить документы с собой и идти спать. Не только из-за Козимы, – вообще пора кончать день, и так проклятая нервная сыпь расползается все дальше по животу и груди.
Наутро Рихард выглянул в окно и увидел, что за ночь выпал снег. Не настоящий, зимний, тяжелый и обстоятельный, а легкий, неверный, быстро исчезающий под лучами робкого солнца, которое нет и нет, а прорывалось в прорехи между облаками. Вот от чего вчера весь вечер ломало кости и обручем сдавливало голову – может быть, вовсе не из-за смерти Мишеля, а просто из-за скопившегося в небе снега?
После завтрака он с интересом проследил, как Козима записала в дневнике вчерашнее ночное происшествие:
“...мы очень смеялись, потому что вчера Рихард так перевозбудился за работой, что, когда я пошла спать, зачем-то спустился вниз в салон. Через какое-то время я проснулась и обнаружив, что его нет, принялась беспокоиться. Я вылезла из постели и потихоньку спустилась по лестнице. В салоне горел свет, а он сидел под лампой и спал в кресле, держа в руках раскрытую книгу Шлегеля “Греки и римляне”.
Успокоенная, я не стала его будить и ушла к себе, а он вскоре проснулся и тоже поднялся наверх. Утром мы очень смеялись над его рассеянностью”.
“Слава Богу, пускай смеется!” – с облегчением вздохнул Рихард, хотя запись Козимы не убедила его, будто она сама верит в то, что написала. Она ведь вела дневник для увековечения его славы, а не для откровенного разговора с потомками, и некоторые ее записи были сделаны скорей для сокрытия правды, чем для ее выявления.
Однако он не стал развивать эту тему вслух, а только пожаловался на головную боль и объявил, что намерен идти гулять. Козима всполошилась, – по ее мнению, прогулка в такую погоду грозила ему смертельной простудой.
Но он уперся, настаивая, что ему надо прочистить мозги, а это удается только при прогулке быстрым шагом. Она нехотя уступила, при одном условии, что он наденет боты, чтобы не промочить ноги.
“Выгляни, там все тает”, – настойчиво повторяла она, пока он не согласился. Бог с ней, боты, так боты, лишь бы отстала и выпустила из дому!
Напялив боты и замотав горло мохнатым шарфом, он, наконец, вырвался на свободу в белую тишину королевского парка. Там остро пахло мокрым снегом, который предательски таял под ботами, но все еще нераскаянно приникал к голым веткам кленов, больше подчеркивая, чем скрывая их наготу. Оставляя за собой черную цепочку следов, быстро расплывающихся на белом, Рихард пошел вглубь парка, проворачивая в голове многослойный фарш нерешенных проблем.
В первую очередь нужно было срочно сообразить, что делать с унесенными вчера ночью документами. Он, правда, перед завтраком умудрился спрятать их среди бумаг у себя в кабинете, четко сознавая, что это не выход, а всего лишь кратковременная отсрочка. Кабинет был местом более или менее священным, вряд ли Козима пойдет туда на разведку, но отсутствие бумаг в секретном ящичке она может заметить в любую минуту.
Кроме того нужно было правильно преподнести ей сюжет с посылкой и выбрать удобную ситуацию, чтобы предъявить какую-то часть присланных Джудит вещей, не вызывая подозрения, что они присланы Джудит. Можно не сомневаться, что Козима уже порылась в шкафу у него в гардеробной и нашла висящие там новые халаты. Зато есть надежда, что она все же не обнаружила новые сорочки, не отличив их от старых, которых у него без числа. Он постарался разложить их так, чтобы они не бросались в глаза. Значит, объяснять придется только халаты, а это не так сложно.
Козима давно смирилась с его страстью к роскошной домашней одежде. И особый сюжет ему, собственно, незачем сочинять, – ловкач Шнаппауф так навострился переадресовывать посылки от Джудит, что и комар носа не подточит. Да и сам Рихард за эти полтора года тоже научился кое-каким хитростям. Например, перед Рождеством он попросил Джудит добыть для Козимы японское кимоно невиданной красоты, а потом прислать его прямой посылкой к ним в Винфрид вместе с ароматическими маслами и кружевами, купленными для него. Козима была в восторге от этого подарка и долго расхваливала Джудит за внимание к ним обоим.
Хотя, если слух его не подвел, расхваливала слишком громко, так что он усомнился в ее искренности.
Ах, Козима, Козима, верная и на все для него готовая, но твердая, как камень, когда дело доходит до решительной точки. И переписка с Джудит может оказаться такой решительной точкой, если Козима о ней узнает. А его чутье последнее время то и дело подсказывает, что она о чем-то догадывается и исподтишка наблюдает. Не пришла ли уже пора покаяться и все рассказать, прежде, чем она придет к нему с разоблачениями?
Рихард остановился у мостика, переброшенного через канал, соединяющий два овальных озерца. Сегодня тут еще никто не проходил, и снег на выгнутой спинке мостика лежал пушистый и нетронутый, но готовый превратиться в грязное месиво от первого прикосновения.
Рихард сделал шаг, за ним другой, третий и, обернувшись, поглядел на оставленные его ботами черные провалы, быстро заполняющиеся талой водой. А вот внутри, в ботах, было тепло и сухо. Козима, как всегда, была права, заставив его напялить эту стариковскую обувь.
Подул холодный ветер и тяжелый пласт снега, сорвавшись откуда-то с верхних веток, шумно шлепнулся в озеро, вмиг замутив спокойную гладь воды. Ведь всего секунду назад все вокруг выглядело таким надежным, таким безмятежным, а по сути было так хрупко и уязвимо! Сколько раз с ним уже это случалось – стоило ему найти тихую заводь, обещающую душевный мир, необходимый для его работы, как какие-то злые силы побуждали его собственноручно все разрушить. Он даже почти смирился с тем, что источник этих сил гнездится в его собственной мятежной душе, которой никакая любовь, никакая дружба не могут принести желанный покой.
Но теперь он этого не допустит. Он слишком стар, чтобы рисковать своими отношениями с Козимой – даже ради любви Джудит! Тем более, что он не мог обольщаться настолько, чтобы не понимать истинного характера этой любви. От него ведь не укрылось напряженное выражение лица Джудит, когда он, исхитрившись остаться с нею наедине в своем кабинете, притянул ее к себе и попытался поцеловать. Она тогда не просто вырвалась, она отшатнулась! И хоть он притворился, что верит ее сбивчивым объяснениям насчет Козимы, которая может вдруг войти и застать, они не обманули его.
Он отпустил ее вниз, в зал, где уже, весело переговариваясь, собирались гости, приглашенные отпраздновать завершение второго цикла фестиваля, а сам спустился в гардеробную и зажег свет над большим зеркалом. Из голубоватого овала на него смотрело старое-старое лицо со сморщенной кожей, вяло обвисающей под подбородком. Он мог понять Джудит, он на ее месте тоже не захотел бы прижаться к такому лицу своими молодыми губами.
Он потихоньку побрел обратно, всматриваясь в вырастающие ему навстречу изящные очертания своего первого в жизни дома. Когда он уходил на прогулку, Козима стояла в дверях и глядела ему вслед. Выражение ее лица было таким же, как в день первого представления “Валькирий”, когда он пригласил Джудит сидеть рядом с ним во время спектакля. В начале первого действия он потихоньку взял ее маленькую ладонь в свою, наслаждаясь порывистыми перебоями ее пульса в такт его музыке.
В тот день он мог бы быть счастлив, если бы в антракте не заметил, что Козимы нет в зале. Он спросил о ней у Франца Листа, рядом с которым она сидела во время увертюры, и тот ответил, что у дочери разболелась голова и она уехала домой. Это означало, что она рассердилась из-за Джудит. Он знал, что никакая головная боль не вынудила бы Козиму пропустить первое представление “Валькирий“! Что ж, у него не было иного выхода – бросив все, он вызвал карету и помчался за ней. В конце концов он уговорил ее вернуться, но день уже был испорчен.
Похоже, и сейчас у него тоже нет иного выхода. Он слишком долго играл с огнем и доигрался. Ему придется уничтожить письма Джудит и покаяться перед Козимой. Остается только надеяться, что Джудит тоже уничтожит его письма, а не станет хранить их для потомства. Впрочем, на это надежды мало – как же ей не похвастаться любовью самого Рихарда Вагнера? Значит, в лучшем случае, можно только надеяться, что она не станет болтать о его любви, пока он жив.
А ей есть чем похвастать! Ведь он порой бывал весьма неосторожен, у него до сих пор где-то валяется обрывок письма, которое ему пришлось перебелить из-за трудностей французской орфографии. Начало еще выглядит довольно прилично:
“Козима все еще полна благодарности и восторга из-за японского платья и других вещей, присланных тобой...”
Но дальше он не сдержался:
“Я был так счастлив видеть на этом пакете адрес, выведенный твоей теплой рукой, которую я сжимал во время представления Нибелунгов. Но что – что? Так уж устроена жизнь! Почему, почему – ради всего святого – я не встретил тебя в те ужасные дни, когда “Тангейзер” провалился в Париже? Или ты была тогда слишком молода? Давай не будем говорить об этом, а будем любить друг друга! Любить, любить!”
Конечно, все эти обрывки нужно сжечь, чтобы от них не осталось и следа. Кроме того ему придется хорошенько обдумать ту версию его переписки с Джудит, в которой он покается Козиме, – не может быть и речи, чтобы он рассказал ей всю правду. Скорей всего он представит дело так, будто он просил Джудит покупать ему разные дорогие вещи и стеснялся посвящать Козиму в детали своих расточительных прихотей.
Об этом нужно будет еще подумать, а для начала он сейчас сообщит Козиме о смерти Мишеля. Будто бы ему кто-то рассказал во время прогулки. Тогда он сумеет объяснить ей свое мрачное настроение и спокойно изъять хранящуюся у нее за семью замками историю своей жизни, которую она когда-то записала под его диктовку.
Известие о смерти Мишеля Козима восприняла довольно равнодушно и даже не спросила, кто именно ему об этом рассказал. Оно и не удивительно – ведь она не была знакома с Мишелем и знала его только со слов Рихарда. Славное это было время, когда он диктовал ей свои воспоминания! Им было тогда так хорошо вместе! А бедняга король наивно верил, что только ради этих воспоминаний она постоянно живет не со своим мужем в Мюнхене, а с Рихардом в Трибсхене.
Сейчас же, услыхав, что он хотел бы перечитать свои воспоминания о дрезденском восстании, которые он надиктовал ей еще в первые годы их жизни в Трибсхене, она удивленно вздернула брови, но без возражений открыла запертый ящик бюро и вручила ему пухлый том, исписанный ее каллиграфическим почерком.
– Хочешь, почитаем это сегодня вечером вслух? – неловко пошутил он, но она не улыбнулась его шутке, а молча отвернулась и пошла звать детей к обеду. Не оставалось сомнений, что она о чем-то проведала, – значит, ему не следует откладывать покаяние надолго. Может быть, он поговорит с ней об этом завтра, но только не сегодня, сегодня он должен покончить свои счеты с Мишелем.
Господи, он совсем зарапортовался – какие к дьяволу счеты? Можно нечаянно подумать, что у него с Мишелем были какие-то счеты. Похоже, он начал сдавать. Все смешалось в его памяти, – поминки по Мишелю, ненависть к врагам и завистникам, благодарность к Козиме, нежность к Джудит. Но он знал, что сегодня ему следует сосредоточиться на Мишеле, сегодня это самое важное.
Сразу после обеда он сунул том воспоминаний под мышку и поднялся к себе в кабинет. Там он прилег на диван и начал бегло перелистывать красиво переплетенные в кожу страницы, пока не наткнулся на забавную запись:
“...однажды я пригласил Мишеля на ужин к себе домой. Моя жена Минна разложила на тарелках тонко нарезанные ломтики колбас и копченого мяса, но он и не подумал есть их так, как это принято у нас, аккуратно накладывая на хлеб. Он сгреб в горсть все, разложенное на тарелках, и единым духом отправил в рот. Заметив испуг Минны, он заверил ее, что ему вполне достаточно того, что он съел, просто он любит есть по-своему”.
Дальше шел абзац о том, что Мишель всегда ходил в черном концертном фраке, утверждая, что у него нет денег на покупку чего-то более подходящего. И никто не мог ссудить ему что-нибудь из своего гардероба. Он был такой огромный, что любая одежда с чужого плеча была бы ему мала.
Рихард перевернул страницу и поморщился. Истории про колбасу и про фрак были более или менее правдивы, хоть нигде не было сказано, что той дрезденской весной, перед самым восстанием, Рихард был безумно влюблен в Мишеля и зачарованно следовал за ним повсюду, как собачка на сворке.
Зато большая часть того, что шло дальше, была сплошным враньем. Все, все, даже продолжение рассказа про фрак. Когда Рихард излагал Козиме приходившие ему на ум события тех далеких дней, он сразу четко отбрасывал то, что могло испортить его отношения с королем Людвигом, по заказу которого эти воспоминания, собственно, и были написаны. При этом кое-что приходилось не только скрывать, но и изрядно переиначивать.
Например, запись от 3-го мая – это был третий день восстания, – начиналась с того, что Рихард неожиданно увидел могучую фигуру Мишеля, который, дымя сигарой и не замечая неуместности своего концертного фрака, бродил по Альтмаркту, с любопытством разглядывая баррикады.
А на самом деле накануне вечером Рихард долго уговаривал Мишеля придти на Альтмаркт и все утро его ждал, а тот все не шел и не шел. Так что ко времени его прихода Рихард уже отчаялся его увидеть. Хоть Мишель считал всю их революционную затею мелкотравчатой и буржуазной, Рихард все равно жаждал, чтобы Мишель увидел его среди борцов на баррикадах – он давно понял, что тот ценит только разрушителей, людей действия и отваги.
Но Мишель и не подумал восхищаться героизмом Рихарда и его соратников. Презрительно усмехаясь, он указал на детскую неэффективность всех мер, принятых восставшими для защиты от прусских войск, и объявил, что лично он не склонен принимать участие в таком любительском спектакле.
Рихард бегло просмотрел записи за решающие для восстания дни, 4-е и 5-е мая, когда передовые части прусской армии бесконечным потоком втекали в пригороды Дрездена. В воспоминаниях как-то само собой выходило, что к этому времени Мишель уже оказался в центре событий и стал главным советником временного правительства по всем вопросам воинской стратегии.
Ни слова только не было сказано о том, что за день до этого именно Рихард почти насильно притащил его в городскую ратушу, где заседали руководители восстания. Он хотел, чтобы Мишель как специалист высказал им свои претензии и посоветовал, как теперь быть. Мишель выслушал сбивчивые мечтания членов правительства о преимуществах мирного урегулирования и силой жесткой логики убедил их, что на это нет ни малейшей надежды.
Оставался единственный вариант – сорганизоваться так, чтобы противопоставить пруссакам собственную военную мощь высокого качества. И при этом выяснилось, что никто, кроме Мишеля, понятия не имеет, как к такой организации приступить. А Мишель уже забыл о своем презрении к их мелкотравчатому мятежу. Его, как всегда, увлекла сама стихия революционной динамики: треск выстрелов, запах пороха и вкус опасности.
Все предшествующие восстанию недели Мишель жил в странном полусне. С кем-то встречался, о чем-то спорил, что-то доказывал, но душа его при сем не присутствовала. Отравленная глубокой печалью, она неустанно возвращалась к тем счастливым минутам на баррикадах Парижа, когда он окрылял толпу своим вдохновенным бесстрашием. Только такая жизнь имела смысл, всякая другая была тусклым прозябанием, не стоящим затраченных усилий...
ЛИЛЬКА
Похоже, я приписала Вагнеру свои мысли. А впрочем, наверно он думал о чем-то подобном, прозревая душевные побуждения своего свободного от страха Зигфрида, хоть тот был во всем ему чужд и именно тем восхитителен. В этом отчужденном восхищении, пожалуй, и зарыт секрет очарования всей романтической вагнеровской галиматьи, воспевающей неосмотрительных, но отважных героев, всегда готовых погибнуть и обязательно в конце концов погибающих.
А что, если Вагнер и вправду был наполовину еврей? У меня для этого есть любопытное физиономическое свидетельство. Передо мной на одной странице расположены два портрета. На одном – Рихард Вагнер собственной персоной, сфотографированный где-то на склоне лет, когда он уже достиг признания и земного благополучия. На другом – его отчим, художник Людвиг Гейер, который умер молодым, предварительно женившись на овдовевшей матери Рихарда, когда младенец еще не достиг и полугода. Сходство этих двух людей поражает воображение. Разница между ними только в возрасте, все остальное неотличимо: глаза, нос, складка губ, овал лица. И не мень-
ше поражает имя отчима. Ведь многие немецкие евреи носили имена городов, а неподалеку от Дрездена, где родился Вагнер, есть городок Гейер. Да и сам Рихард до тринадцати лет носил фамилию Гейер, так что, если б какая-то нужда не заставила его сменить ее на Вагнер, создателем новой немецкой оперы был бы сомнительный ариец Рихард Гейер.
Тогда становится понятным непостижимый антисемитизм Вагнера. Он всего-навсего хотел “откреститься” от своего еврейского происхождения, что, в конце концов, желание вполне простительное, как специфическое проявление хорошо известной в психологии еврейской самоненависти.
Еврейская душа Вагнера восторженно млела перед выдуманной им арийской неспособностью к мещанскому прозябанию. И потому он сумел польстить арийским душам, как никто другой.
За что и получил фестиваль в Байройте и всемирную славу.
ВАГНЕР
Пруссаки все тесней сжимали кольцо. Они очень хитро придумали уклоняться от уличных боев, где им пришлось бы атаковать баррикады. Они захватывали дом и пробивали стены в соседний, продвигаясь таким образом не по улице, а внутри домов. Бесполезные баррикады, похожие на мусорные свалки, немым укором высились вокруг пепелища оперного театра, где все еще дымились остывающие угли. Несмолкаемый грохот больших и малых орудий безжалостно долбил по мозгам, вызывая головную боль. В ратуше царила паника, все члены временного правительства, кроме Хюбнера, разбежались кто куда в надежде избежать расплаты.
И Рихарду стало страшно.
Он не мог контролировать этот страх, руки дрожали, глаза застилала влажная пелена, все тело обсыпало потом. Он предчувствовал, что вот-вот появится красная нервная сыпь – под мышками и в паху уже начинался нестерпимый зуд. Он помчался домой, в тихий пригород Фридрихштадт, где его ожидала испуганная Минна. Но добраться до дома было не так-то просто, – все дороги были перекрыты наступающей лавиной прусских войск.
С трудом переваливаясь через заросшие колючками изгороди и пробираясь задами по извилистым тропкам, знакомым ему по его бессчетным одиноким прогулкам, Рихард вдруг остро осознал, что больше никогда не вернется в эти края. Битва была проиграна, даже не начавшись, впереди маячил разгром, тюрьма, а возможно даже гибель.
Но он еще не был готов к уходу из этого мира, его жизнь не принадлежала ему. Еще несозданные, но уже оплодотворенные его гением замыслы толпились на пороге его души, стремясь вырваться наружу. Его святой обязанностью было выносить их и дать им выйти в свет. А значит, он должен был беречь себя.
План его был прост, он так и написал в своих воспоминаниях: “Внутренним взором я увидел, как пруссаки входят в наш пригород, и живо представил себе все ужасы военной оккупации. Когда я, наконец, добрался до своего дома, мне без труда удалось убедить Минну собрать кое-какие пожитки и уехать со мной в Хемниц, где жила моя замужняя сестра Клара. Захватив с собой зеленого попугая и песика Пепса, мы отправились в путь на дребезжащей деревенской повозке, которую мне чудом удалось нанять. Был дивный весенний день. Но сладкозвучное пение жаворонков в бескрайней высоте небес то и дело заглушалось непрекращающимся ревом канонады, которая потом еще много дней отдавалась у меня в ушах”.
Рихард в который раз подивился собственной уклончивости. Он подробно описал попугая, песика Пепса и жаворонков, поющих в бескрайней высоте небес, но ни словом не упомянул того, за кем была замужем его сестра Клара. А ведь именно муж Клары, неупомянутый заместитель начальника полиции Хемница, и был главным героем драмы, развернувшейся в последние дни восстания.
Так живо, словно это было вчера, он представил себе аккуратную кухню сестры с веселой розовой геранью на окнах, задернутых накрахмаленными занавесками. Туда вывел его зять, пока женщины оживленно хлопотали в гостевой комнате, устраивая постель для него и Минны.
“Послушай, – сказал зять, собирая свой бабий рот в маленький тугой узелок, который они в детстве называли куриная гузка. – Ты что, там у себя в Дрездене сильно замешан в этих беспорядках?”
Сердце Рихарда екнуло. Выражение лица зятя не предвещало ничего хорошего.
“С чего ты взял?” – слабым голосом спросил он, как бы не отпираясь, но и не подтверждая.
“А с того, что готовится приказ о твоем аресте”.
“О моем?” – бледнея, одними губами переспросил Рихард.
“Не только о твоем, конечно, – утешил его зять, – а всей вашей дружной компании. Всего вашего никудышнего правительства – и твоего дружка из оперы, и фрайбергского Хюбнера, и этого русского медведя, который не знамо зачем полез в чужие дела”.
У Рихарда слова застряли в горле, но зять и не ждал его ответа.
“Да и ты зачем полез, я тоже в толк не возьму, – продолжал он, и Рихард вдруг в первый раз за много лет знакомства заметил, как шевелятся его волосатые уши, когда он произносит букву “Е”. – Такой город разорили, оперный театр сожгли, столетние деревья порубили на свои баррикады, а для чего? Чтобы после первого же выстрела разбежаться? Не начинали бы, раз воевать не умеете. Честно говоря, я бы не возражал сгноить тебя в тюрьме за твои проделки, да Клара мне жить не дает, все плачет, чтобы я тебя выручил”.
Ага, Клара плачет – значит, есть надежда. Рихард облизал внезапно пересохшие губы:
“А если я сейчас уеду? Прямо отсюда, из Хемница? В Веймар, например, – там Лист готовит постановку моего “Лоэнгрина”, а?”
Зять сверкнул на него белесыми глазами. Откуда в этих блеклых глазах могла вспыхнуть такая жаркая искра?
“Раньше надо было думать. Тебя схватят на границе, на каждой пограничной станции есть твое описание”.
“Что же мне делать?” – прошептал Рихард непослушным, заледеневшим вдруг языком.
“Я бы мог вывезти тебя в своей коляске, – начал зять и замолчал, давая время этим словам проникнуть в душу Рихарда вместе с непроизнесенным, но явно услышанным “но”.
“...но?” – продолжил за него Рихард.
“...но я не могу этого сделать без твоей помощи”.
“Чем же я могу тебе помочь?” – спросил Рихард, предчувствуя недоброе.
“Ты можешь помочь мне арестовать твоих дружков, – отрубил зять без обиняков и быстро добавил, не желая слушать возражения шурина. – Им уже не спастись, поверь мне, их все равно схватят, не сегодня, так завтра. Почему бы не сделать это моей заслугой? Подкинь их мне – и считай, что ты уже в Веймаре”.
“Но как же я?.. Ведь нельзя же! Ведь мне не простят”, – ужасаясь, залепетал Рихард, заплетаясь языком о непослушные слова.
“Да кто узнает? Мы обделаем это дельце шито-крыто. Ты только не болтай и все будет в порядке”.
И тут Рихард заплакал, – он вообще был скор на слезы, от счастья ли, от страдания, все равно. Бросив взгляд на его залитое слезами лицо, зять безошибочно поставил диагноз:
“Значит, договорились? – и заслышав шаги приближающихся женщин, поспешно заключил, – ты завтра утром отправляйся в Дрезден, а я послезавтра с утра буду ждать тебя в трактире “Голубой барабан”. Это как раз на полпути от Фрайберга, так что тебе не придется мотаться слишком далеко”.
Услыхав, что Рихард намеревается вернуться в Дрезден, жена и сестра так дружно зарыдали, что Рихард нерешительно заглянул зятю в глаза, а вдруг тот передумает и позволит остаться? Но зять в ответ непреклонно повел головой вправо-влево – мол, выхода нет, надо ехать.
Рихард полистал воспоминания:
“Узнав, что я собираюсь обратно в Дрезден, все мои родные и близкие пришли в ужас”.
Это по сути была чистая правда, потому что родные и близкие и впрямь пришли в ужас. А полицейского зятя с волосатыми ушами и куриной гузкой рта Рихард вряд ли мог отнести к числу родных и близких. И дальше тоже было написано почти правдиво:
“Несмотря на все их попытки отговорить меня, я был тверд в своем решении отправиться в обратный путь, хоть подозревал, что по дороге встречу нашу боевую армию, в растерянности бегущую с поля боя. Но чем ближе к Дрездену, тем яснее становилось, что там еще тверды в намерении сражаться, а не отступать... Все дороги были перекрыты, так что в город можно было пробраться только окольными путями.
Когда я, наконец, добрался к вечеру до дрезденской ратуши, я был потрясен открывшимся мне ужасным зрелищем: на площади перед ратушей горели маленькие костры, то тут, то там выхватывая из сумрака бледные лица смертельно усталых людей, простертых прямо на холодных камнях. Но даже эта печальная картина померкла, когда я проник в ратушу, – там царили паника и смятение. Разве что Хюбнер сохранял еще какую-то способность к действию, но мне показалось, что лихорадочный огонь, полыхающий в его глазах, постепенно сжигает его изнутри. И только Мишель был спокоен и невозмутим, как всегда, хоть не спал уже несколько ночей...”
Рихард резко захлопнул тщательно переплетенный Козимой том. Никто никогда не узнает, какой болью наполнилось его сердце при виде Мишеля, которого он был обречен предать. Но было еще не поздно, Мишель еще мог удрать и затеряться в царящей вокруг суматохе. Еще не все было оцеплено, не все границы перекрыты. И Рихард не поскупился на красивые слова, пытаясь убедить друга бросить все и скрыться – в конце концов, это была не его страна, не его революция. Но не такой это был человек, чтобы искать спасения в бегстве. За то и любил его Рихард, за то и любил.
Тогда Рихард обратился к Хюбнеру – не как к главе временного правительства, а как к единственному человеку, способному повлиять на Мишеля. Вглядевшись в его лихорадочно горящие глаза, в которых отчаянная решимость пересиливала страх, Рихард увидел, как трудно Хюбнеру сосредоточиться. Но тот все же взял себя в руки и постарался вслушаться в слова Рихарда. Осознав, что речь идет о судьбе Мишеля, Хюбнер на миг задумался, а потом, резко повернувшись на каблуках, молча направился по коридору в одну из комнат ратуши. Рихард побежал вслед за ним и успел проскользнуть в дверь, прежде чем она закрылась. В комнате не было никакой мебели, кроме брошенного на пол старого матраса, на котором полулежал Мишель.
Рихард полистал рукопись и нашел страницу, на которой он пересказал разговор Хюбнера с Мишелем. Он передал этот разговор весьма точно, если не считать того, что время и обстоятельства были слегка подтасованы. На прямой вопрос Хюбнера о целях его участия в восстании Мишель кратко пояснил, что у него нет никаких идей о форме нашего правительства и никакой заинтересованности в уличных боях в Дрездене в частности и в Германии вообще. Единственное, что вдохновляет его принимать участие в нашей исключительно глупой затее, это благородство и храбрость самого Хюбнера, которого предали почти все его бывшие соратники. И теперь, единожды приняв решение посвятить свою дружбу и верность столь самоотверженному человеку, он, Мишель, намерен идти с ним до конца, сколь бы трагичен ни был этот конец.
Слегка задетый восторженным отношением Мишеля к Хюбнеру Рихард понял, что спасти Мишеля невозможно, потому что тот ищет гибели. И словно в подтверждение этой мысли Мишель объявил, что, невзирая на полную безнадежность их положения, Хюбнер не имеет права приказать людям мирно разойтись по домам – как в таком случае оправдать сотни жизней, уже отданных во имя восстания? И Хюбнер подчинился воле Мишеля – он отдал приказ всем войскам временного правительства начать отступление во Фрайберг.
Рихард не стал перечитывать все свои выдумки, описывающие следующий день, когда он нанял коляску с кучером и один отправился во Фрайберг. Он понимал, что какого-нибудь дотошного читателя этих страниц мог бы заинтересовать вопрос, зачем ему понадобилось встать ни свет, ни заря и, опережая других, помчаться во Фрайберг. Однако утешало, что каким бы дотошным ни был этот читатель, он не смог бы проследить путь Рихарда в трактир “Голубой барабан”.
Но к сожалению, он сам заметил теперь и другие несовершенные записи, сквозь строки которых ложь проступала более явно. Пожалуй, хуже всего выглядела сцена встречи Хюбнера и Мишеля с группой гвардейцев из Хемница, которые убедили их, что в Хемнице их ждут многочисленные соратники, готовые присоединиться к восстанию. Рихард наполнил эту сцену множеством избыточных подробностей, которые, не имея прямого отношения к делу, должны были подтвердить правдивость его рассказа.
“Мы своими глазами видели гвардейцев из Хемница, расположившихся на привал на склоне холма недалеко от дороги. Они послали своих представителей выяснить у Хюбнера, как обстоят дела. Получив от нас информацию о том, что революционные войска, отступив из Дрездена, по-прежнему тверды в своем намерении воевать до последней капли крови, они пригласили временное правительство расквартировать свою армию в Хемнице. Сразу после этого они вернулись к своему отряду и на наших глазах тронулись в обратный путь в Хемниц”.
Сейчас он увидел, что именно эта сцена может его разоблачить. Она была составлена неловко, явно в расчете на продолжение, которое бросалось в глаза на следующей странице:
“Мой зять-полицейский неохотно рассказал мне, что гвардейцы Хемница никогда не были на стороне восставших и отправились в Дрезден против своей воли с единственной целью – перейти во время боя на сторону пруссаков. Встретив по дороге Хюбнера, отступающего из Дрездена, они уговорили его расквартировать свои войска в Хемнице и заманили в ловушку. Вернувшись к себе, они силой заставили городскую стражу покинуть свои посты у ворот и заняли их места, готовые арестовать временное правительство сразу по его прибытии в Хемниц”.
Рихард поморщился – если хотели арестовать сразу, так почему не арестовали, а дали добраться до отеля и лечь спать, как он сам рассказал двумя абзацами раньше? А он-то, он куда глядел, что не заметил этого несоответствия, когда диктовал эти страницы Козиме?
Но ведь это было так давно, двенадцать лет назад. Откуда ему было тогда знать, что Мишель, измученный семилетним одиночным заключением в страшном подземелье петербургской крепости, подробно опишет все обстоятельства, предшествовавшие его аресту? Откуда ему было знать, что Мишель черным по белому напишет, что именно он, Вагнер, уговорил их с Хюбнером ехать в Хемниц?
ЛИЛЬКА
Примчавшись во Фрайберг, Вагнер немедленно отправился в дом Хюбнера, чтобы попрощаться с Мишелем. Возникает вопрос: откуда он примчался, если присутствовал при встрече Хюбнера с гвардейцами из Хемница? Может из ресторана “Голубой барабан”, где он встречался со своим зятем Вольфрамом, начальником полиции Хемница?
ВАГНЕР
Рихард остался в гостиной наедине с Мишелем. Они сидели на диване, намереваясь обсудить какие-то подробности предстоящего дня, как вдруг Мишель замолк на полуслове и, грузно откинувшись на спинку дивана, захрапел. Бросив на него прощальный взгляд, затуманенный непрошенной слезой, Рихард вышел из гостиной. Больше они никогда не виделись.
Когда Рихард выскользнул на затопленную повстанцами улицу, он был очень озабочен тем, как бы не приехать в Хемниц до того, как зять арестует Хюбнера и Мишеля. Нужно было не просто приехать намного позже их ареста, но вдобавок зарегистрировать этот поздний приезд в памяти надежных свидетелей, чтобы даже не возник вопрос о возможности его участия в таком грязном деле.
Для этого он сразу помчался на почту и нанял на целый день хорошую коляску с кучером. Коляска с кучером стоила целое состояние, но он никогда не жалел денег на важное и первостепенное. Потом он попросил кучера въехать в тихий тупичок, затерянный вдали от выезда на Хемниц. А сам побежал следить за тем, как развиваются события.
То, что случилось тогда, описано слишком подробно, причем придумано все неумело, неловко, до конца не додумано и записано с прорехами, которые прямо напрашиваются на сомнение:
“Хюбнер отдал войскам приказ выступить в Хемниц сразу после обеда. Услыхав это, я сказал Хюбнеру, что поеду вперед них и встречусь с ними в Хемнице завтра утром. Мне вдруг захотелось сбежать из этого хаоса и побыть одному. Мне повезло, и я занял место в почтовой карете, которая по расписанию должна была немедленно отправиться в Хемниц. Но сразу на выезде мы попали в ужасный людской водоворот, потому что вся дорога была запружена революционной армией, которая тронулась в путь. Ждать пришлось очень долго и я стал наблюдать за шагающими мимо патриотами.
Особо привлек мое внимание Вогтландский полк, марширующий традиционным шагом под барабанный бой, сильно украшенный тем, что барабанщик для разнообразия бил палочками не только по натянутой коже, но и по деревянной раме барабана. Мучительный перестук палочек барабанщика напомнил мне перестук костей болтающихся на виселице скелетов, который Берлиоз со страшным реализмом воспроизвел в финале “Фантастической симфонии”.
Все эти неуместные подробности были продиктованы им для отвода глаз, чтобы никто не усомнился, что он и впрямь сидел в почтовой карете, застрявшей в пробке по пути в Хемниц. Но ведь ему нужно было еще раз отметиться во Фрайберге, чтобы жене Хюбнера стало ясно, что он все еще не добрался до Хемница. И он стал сочинять новые подробности, ему самому теперь казавшиеся странными:
“Внезапно меня охватило страстное желание повидать своих друзей, которых я зачем-то покинул, и отправиться в Хемниц вместе с ними. Я выскочил из кареты и побежал в ратушу, но там их не было. Тогда я поспешил к дому Хюбнера, где меня встретили сообщением, что он спит. После чего я вернулся к своей почтовой карете, чтобы еще раз убедиться, что она по-прежнему не может тронуться с места из-за запрудивших дорогу войск.”
Господи, какая несуразица! Так и бьет в глаза, что тут один кусок не стыкуется с другим. Сперва решил отбыть в одиночестве, а потом зачем-то побежал не только в ратушу, но и домой к Хюбнеру. Но уж раз решил ехать вместе с друзьями, так дождался бы, пока они проснутся! Зачем было возвращаться к застрявшей в пробке карете, если войска продолжали выходить из города?
“Некоторое время я нервно метался по улицам, а потом, отчаявшись уехать в карете, опять помчался к дому Хюбнера, в надежде, что он возьмет меня с собой. Но Хюбнер и Бакунин уже отбыли, и я, как ни старался, не смог их догнать”.
Надо же, Хюбнер с Бакуниным уже отбыли, несмотря на запруженную дорогу, а Рихард, бедняжка, застрял в этом проклятом Фрайберге и ни с места! Да кто в это поверит, если только даст себе труд прочесть?
“Так что мне не оставалось ничего другого, как вернуться к почтовой карете, которая наконец получила возможность тронуться в путь”.
ЛИЛЬКА
Он кажется позабыл, что зачем-то оставил в отдаленном тупичке нанятую на целый день коляску с кучером.
ВАГНЕР
“После различных задержек и приключений я поздно ночью прибыл в Хемниц. Там я снял комнату в первой попавшейся гостинице и заснул, как убитый.
В пять утра я после нескольких часов сна вскочил с постели и поспешил к дому своего зятя Вольфрама, который был в пятнадцати минутах быстрой ходьбы”.
Тут Рихарду стало совсем не по себе. Зачем, спрашивается, понадобилось ему ночевать в отеле, если дом зятя, где его в волнении ожидали жена и сестра, находился всего в пятнадцати минутах быстрой ходьбы?
Видно, очень уж взбаламучена была его душа, когда писались эти строки – и тайной, которую надо было скрыть, и заботой о том, чтобы король не прознал про Козиму, а Козима про короля. Ну что он мог поделать со своей судьбой, которая никогда его не щадила? Хоть удачи, хоть беды она всегда насылала на него скопом, так что руками не раскидать.
Но он не сдавался, старался выстоять, не рухнуть, ну, и ошибался иногда, – что тут поделаешь, все ошибаются. И исправить ничего нельзя. Несколько лет назад Козима красиво переплела два десятка копий этих воспоминаний и разослала всем друзьям и родным на хранение. Так что Боже упаси что-то переделывать – только внимание привлекать!
А может, все не так страшно? В конце концов, Рихард сейчас человек знаменитый, прославленный, а суда над ним никогда не было и никто его не допрашивал. Он тогда всех перехитрил и в 1858г. не согласился на суд, хоть за это ему было обещано разрешение вернуться в Германию. А он предпочел еще много лет оставаться бездомным скитальцем, но не позволил следователям копаться в подробностях своего участия в восстании, а главное, – в подробностях своего бегства за границу. Эту страницу он продиктовал Козиме мудро и скромно:
“Рассказывая мне про арест Бакунина, зять сказал, что он очень обеспокоен моей судьбой, так как предатели-гвардейцы упоминали мое имя, утверждая, что видели меня под Фрайбергом в обществе мятежников. Зять считал, что меня спасло само Провидение, – ведь если бы я прибыл в Хемниц вместе со своими друзьями и оказался в одной гостинице с ними, меня бы наверняка тоже схватили.
При этих словах меня, словно молния, озарило воспоминание о том, как в студенческие годы я чудом избежал верной смерти во время дуэли с самым искусным фехтовальщиком нашего курса, и я на миг лишился речи от волнения. Видя мое состояние, зять внял мольбам моей обезумевшей от страха жены и согласился ночью вывезти меня в Альтенбург в своей полицейской коляске.
Дальше все уже было просто. Из Альтенбурга я в почтовой карете добрался до Веймара, где меня встретил мой друг Франц Лист”.
ЛИЛЬКА
Вот и вся история. Непонятно, какое мне дело до этого подонка Вагнера. Ведь я терпеть не могу его музыку.
Наверно, дело в том, что история с Бакуниным помогла мне понять, чем завлекли Вагнера герои его фантастических драм, нагоняющих на меня беспробудную скуку. Почему герои Вагнера так страстно стремились к смерти? Может, потому, что их, как и Мишеля, привлекала не сама смерть, а рискованная игра, вкус опасности и надежда выиграть. Они, рожденные от предков, тосковавших по солнцу в сумрачных германских лесах, могли ощущать истинный вкус жизни только на острие ножа, на краю пропасти, на грани гибели. А обыденное существование с его предсказуемой сменой времен года, завтраков и ужинов, ночи и дня нагоняло на них тоску и скуку. И именно эта особенность арийской души приводила Вагнера в трепет, как совершенно чуждая и недосягаемая.
За эту страсть к игре полюбил он Мишеля, не знающего страха. Полюбил, назвал Зигфридом и предал. И не мог простить себе, что он, великий Рихард Вагнер, предал и погубил своего возлюбленного Зигфрида из простого подлого страха.
ДНЕВНИК МАЛЬВИДЫ
Я решила вести этот дневник как только мы с девочками поселились во Флоренции. Италия, которую я вижу впервые, оказалась для меня тем, что я ждала: мне здесь неописуемо хорошо, ибо хотя действительность тут, как и повсюду, безрадостна, прошлое и природа дают возможность отдыха и утешения. Во дворце Питти, перед статуями Микеланджело и перед собором начинаешь ясно понимать, что благородные люди, стремившиеся создать идеальную жизнь, всегда были одиночками и что вообще прогресс всегда был чем-то весьма относительным. Это не способно врачевать раны современности, но, как всякая истина, эта истина успокаивает.
Мы провели во Флоренции несколько счастливых лет – Тата училась живописи, а Ольга, у которой вдруг прорезался красивый голос, брала уроки пения. Тате пришлось смириться с моей опекой: все же жить у меня было куда приятней, чем возвращаться в дом, которым заправляла Натали.
Ольга и я, мы ходим каждый день в виноградники на окружающих холмах и возвращаемся с грудой цветов, с анемонами всех расцветок, фиалками таких размеров и с таким ароматом, каких не бывает на севере.
Мы с Ольгой так полюбили Флоренцию, что выезжали только несколько раз в те города, где давали премьеры опер Вагнера. По правде говоря, до того, как его взял под опеку баварский король Людвиг, ни одна из его опер так и не была по-настоящему представлена. Оперный театр в Карлсруэ сделал попытку поставить “Тристана”, но после двух лет репетиций отказался от этой затеи – исполнение музыки Рихарда оказалось для них слишком сложным.
Однако нам неделя, проведенная в Карлсруэ, показалась подарком свыше: слушая каждый день репетиции одной и той же сцены, мы все глубже проникали в глубину замысла композитора и все яснее различали тонкости музыкальных решений.
ЛИЛЬКА
Не могу удержаться, хочу перебить саму себя, чтобы рассказать комическую историю, случившуюся несколько лет назад в столице Аргентины Буэнос-Айресе. В Аргентину приехала из Германии труппа, исполнявшая нашумевшую в Европе постановку оперы Рихарда Вагнера “Тристан и Изольда”. В оперном зале собрались сливки культурной элиты Буэнос-Айреса. Все с нетерпением ожидали начала прославленного спектакля. Каково же было изумление хорошо осведомленной публики, когда она обнаружила, что всю сцену занимает огромная кровать, на которой, слившись в страстном объятии, лежит обнаженная пара любовников.
Все присутствующие в зале знали сюжет знаменитой романтической оперы Вагнера, посвященной страданиям любовников, которым злая судьба не позволила удовлетворить свою страсть. Немецкий режиссёр-авангардист – вот чёрт, никак не припомню его имя! – задумал воплотить на сцене не реальные подробности драмы, а образы, живущие в подсознании её героев. Поэтому все трагические арии и дуэты они исполняют в постели, непрерывно совокупляясь на глазах у зрителей.
Увы, провинциальная Аргентина еще не доросла до столичной изощренности европейцев, и потому с середины представления возмущенная публика начала кричать, свистеть и хлопать сиденьями кресел. Когда шум полностью заглушил музыку и пение, из-за кулис выбежал разъяренный режиссер, не ожидавший такого приема, – у себя в Европе он привык к восторгам и овациям. Его появление еще больше возбудило зал – некоторые фанаты музыки Вагнера ринулись на сцену с явным намерением набить морду осквернителю их кумира. Как известно, в Аргентине скрылось великое множество нацистских преступников, и потому естественно предположить, что среди страстных поклонников Вагнера было немало урожденных немцев разных поколений.
Оскорбленный режиссер не растерялся. Он смело показал этим ископаемым провинциалам истинное лицо современной европейской культуры – он повернулся к залу спиной, спустил штаны и наклонился, чтобы им было видней.
ДНЕВНИК МАЛЬВИДЫ
Там, в Карлсруэ, Рихард открыл мне причину чудовищного парижского провала его “Тангейзера”. Все дело было в том, что он нарушил священную традицию представлять обязательную балетную сцену в начале второго акта, а поставил ее в начале первого. Это привело в ярость членов аристократического жокейского клуба, которые посещали оперу только ради балетной сцены, потому что многие балерины были их любовницами. Во время первого акта в жокейском клубе подавали обед, и члены клуба были возмущены, что их вынудили из-за причуды композитора пожертвовать обедом. Они наняли большую группу молодых хулиганов, сорвавших представление воплями и свистом. Смешно и горько сознавать, от каких ничтожных причин зависит судьба художника!
Когда я рассказала в письме эту историю Искандеру, он ответил мне с легким раздражением: “Ты пущена, как волчок без компаса, по морю, по океану всех мнений. Везде благородная, вся в идеализме сороковых годов”.
Мне показалось, что он немного ревниво относится к моему восхищению Вагнером. И тем, что я прививаю это восхищение Ольге.
Но я не могу его осуждать, не могу на него сердиться – его жизнь превратилась в невыносимую драму из-за его чрезмерного благородства. Кое о чем я могу догадываться, кое-что узнаю из проговорок бедной Таты. Я стараюсь смотреть объективно на происходящее в этой столь любимой мною семье, но даже от самого объективного взгляда не может укрыться тот чудовищный разлад, тот неизлечимый надрыв, который внесла в дом Искандера Натали.
И из своего развалившегося дома, из которого сбежали все его дети, он еще пытается научить меня, как воспитывать этих детей, нашедших приют у меня!
“Ты должна понять, что классическое воспитание отжило свой век. Надо эмансипироваться от Олимпа – как мы уже эмансипировались от Голгофы”.
Единственным его утешением была еженедельная газета “Колокол”, которую он издавал в Лондоне вместе с Огаревым. Ее читала вся мыслящая Россия и даже сам император Александр Второй. Едкое заявление анархиста Бакунина, что не стоило уезжать из России, чтобы издавать газету для императора, по сути не имеет смысла: если бы Герцен посмел издавать такую газету в России, его бы посадили в тюрьму по приказу того же императора.
В 1863 году газету Герцена постиг жестокий удар. В тот год в Польше, которая с давних пор входила в состав Российской империи, вспыхнуло восстание, жестоко разгромленное могучей русской армией. Тысячи молодых поляков были убиты и повешены, десятки тысяч бессрочно сосланы в Сибирь. Но на отчаянные призывы Герцена к Европе о помощи восставшим полякам ответом была всего лишь молитва папы Пия Девятого о сохранности восставших детей католической церкви. И возмущение всей мыслящей России.
Стыдно признаться, но взрыв русского патриотизма был так велик, что вся мыслящая Россия перестала читать “Колокол”. Насчёт императора не скажу, – может быть, он и читал, но только ради него одного и впрямь не стоило издавать газету. И она умерла, скончалась скоропостижно – на неё больше не подписывались, её не провозили тайно через границу. Её пришлось закрыть.
Когда Искандер сообщил мне, что он закрывает “Колокол”, я написала ему: “Почетнее уйти вот так, чем упрямо продолжать, как Бакунин и подобные ему. Все, что они преподносят, – это старые, обветшалые идеи и фразы, они ничему не научились”.
ЛИЛЬКА
Даже в утешительном письме она не удержалась, чтобы не обругать Бакунина, хоть упоминание его имени было тут явно не к месту. Мальвида и Бакунин с первого взгляда невзлюбили друг друга. Герцен писал об их отношениях: “В своей взаимной ненависти они дошли до того, что стали испытывать друг к другу нежность”. Нежность Мальвиды к Бакунину сомнительна, но к Герцену очевидна – она всегда встаёт на его защиту, каковы бы ни были обстоятельства.
ДНЕВНИК МАЛЬВИДЫ
Я написала Искандеру: “Ведь ты сказал нужные слова о том, что молодое поколение идет своим путем и старикам больше нечего ему сказать. Ты должен теперь, как мудрец, наблюдать за ходом вещей, которому ты дал такой мощный толчок. Ты свое дело сделал и теперь можешь отдыхать в Валгалле, куда собираются после жарких битв души достойных воинов”.
“Опять твой Вагнер! Без него ты теперь ни шагу”, – сердито отозвался Искандер. Я не стала на него обижаться, я знала, как ему больно видеть смерть своего любимого детища.
Но спустя короткое время, в 1864 году, боль от потери “Колокола” отступила перед другой, более страшной болью, ужасной, невообразимой. Его прелестные младенцы-близнецы, Лёля-девочка и Лёля-мальчик, неожиданно умерли от дифтерии, оба в один день. Просто невозможно себе представить два маленьких белых гробика, стоящих рядом на столе! Ужас, ужас, ужас! Бедный Искандер! Он растерял своих старших детей,– Саша безвозвратно сбежал в Милан под предлогом учебы, а за ним выпорхнули из родительского гнезда мои девочки, Тата и Ольга.
Ольга, конечно, моя любимица. Очаровательное существо, исполненное талантов и грации, но она нуждается в особом воспитании, ибо она не принадлежит к натурам, с которыми можно сладить при помощи обычной дисциплины. К моей великой радости в последнее время я все больше сближаюсь с Татой; я никогда ее не любила так, как сейчас. Но с грустью замечаю, что она тоже постепенно отдаляется от отца.
А теперь он потерял и самых младших, осталась одна Лиза. И то нельзя сказать, что Лиза осталась с ним – обезумевшая от горя Натали похитила Лизу и сбежала от него. Она начала метаться по Европе, угрожая увезти Лизу в Россию, куда ему путь был заперт наглухо. Его спасло только милосердие императора, закрывшего дверь в Россию и Огареву, женой которого по-прежнему официально считалась Натали – а значит, и ей. Так что увезти Лизу в Россию ей не удалось.
И словно подтверждая, что судьба – всего лишь слепая лотерея, именно в 1864-ом, таком трагичном для Искандера году, взошла высоко в небеса звезда другого моего друга, Рихарда Вагнера, готового за минуту до того свести последние счеты с жизнью. В тот год королем Баварии стал восемнадцатилетний Людвиг, с ранней юности помешанный на музыке Вагнера.
Первым королевским поступком Людвига стал приказ срочно найти любимого композитора. И преданные придворные срочно нашли того в убогом номере убогого штутгартского отеля, где он прятался от кредиторов, и почти на руках привезли в Мюнхен.
Влюбленный король немедленно отдал все его долги и задумал построить специальный театр, чтобы осуществить постановку всех его опер. Для этого был приглашен знаменитый дирижер Ганс фон Бюлов.
За пять лет были поставлены четыре оперы “Тристан и Изольда”, “Майстерзингеры”, “Золото Рейна” и “Валькирии”. Мы с Ольгой ездили на все премьеры и очень подружились не только с Вагнером, но и с женой фон Бюлова Козимой. Каждый раз, когда мы приезжали в Мюнхен, она приглашала нас на обед или на ужин и с удовольствием выслушивала наши восторги. Но чем больше мы сближались с семьей фон Бюлова, тем более странными мне стали казаться отношения между супругами – они практически не общались, а если и говорили друг с другом, то только о Вагнере.
Король подарил Вагнеру виллу на озере Штарнберг и тот пригласил Ганса и Козиму погостить у него. По Мюнхену ходили слухи, что до приезда Ганса Козима провела там неделю наедине с Рихардом и через 9 месяцев родила дочь, которую назвали Изольдой. А еще через два месяца фон Бюлов представил в Мюнхенском оперном театре оперу Вагнера “Тристан и Изольда”.
Похоже, мне суждено дружить с людьми, которые сами не знают, от кого их возлюбленные рожают детей – от них или от своих мужей. И даже роковое число детей – трое – тоже совпадает. Козима, уверяя мужа и короля, что обязана записывать под диктовку Вагнера заказанные ему королем воспоминания, месяцами жила в его вилле на Люцернском озере. И попутно с записью воспоминаний забеременела опять и родила дочь Еву – ее тоже, как и Изольду, назвали дочерью фон Бюлова. А когда Козима была уже на сносях третьим ребенком, на этот раз сыном, одна отвергнутая постановщиками оперы “Майстерзингеры” певица прорвалась на прием к королю и открыла ему известный всему Мюнхену секрет о детях Козимы.
Оскорбленный в лучших чувствах Людвиг отрекся от своего неверного возлюбленного и отменил назначенную ему щедрую ежемесячную стипендию, но от постановки подготовленных за долгие месяцы опер все же не отказался. Фон Бюлов был оскорблен гораздо меньше – он давно уже притерпелся к измене Козимы. А кроме того, ценил участие в грандиозном проекте “Оперы Рихарда Вагнера” больше, чем супружеское счастье, но все же не остался дирижером остальных мюнхенских постановок, а уехал в Берлин. Рихард был недоволен новым дирижером мюнхенской оперы. Он тоже покинул Мюнхен и отправился на поиски нового приюта, Козима последовала за ним. И я потеряла их из виду.
Но дружба с Вагнером не нарушила мою привязанность к семье Искандера, который расстался, наконец, с туманным Лондоном и попытался свить гнездо в Швейцарии. Я очень по нему скучала и позволила Тате уговорить меня поехать на встречу с ним и с Огаревым – первую после стольких лет разлуки. Моя бедная Оленька очень боялась этой встречи, но к нашему счастью Натали отчудила новый фокус и опять куда-то сбежала, прихватив с собой Лизу.
Мы провели несколько недель в дружеском общении, хотя однажды к нам ворвался несносный Бакунин с какими-то нелепыми претензиями к Искандеру. Не знаю, чего бы он добился от Искандера, если бы не я – я так резко его осадила, что он притворился обиженным и удалился ни с чем.
Но, наконец, пришло время уезжать, тем более, что Натали вошла в разум и сообщила о своем скором возвращении. Наше расставание было прекрасно и одновременно печально; вечером, накануне нашего отъезда, мы пошли на дивное место, где снежные горы горели в вечернем сиянии, а в то же время луна серебрила волны быстрой Роны. Там мы долго сидели вместе, Герцен, Огарев, обе девочки (Тата и Ольга) и я, и молчали, Огарев тихо напевал Адажио из Пятой симфонии Бетховена, эту возвышенную мелодию отречения в шопенгауэровском смысле, и мы все чувствовали, что вряд ли опять соберемся все вместе.
И все-таки мы собрались вместе еще один раз, не зная, что он последний. Это случилось в конце 69 года, когда Герцены, наконец, обосновались в Париже. Искандер очень тосковал по Ольге и стал умолять ее приехать к нему хоть на пару недель. Ответ Ольги поразил не только его, но и меня. Она написала, что готова была бы подчиниться, но не может, потому что я для нее мать и подвергнуть меня беспокойству разлуки она не желает. И добавила довольно жестоко: “если я отвыкла от родительского дома – вина не моя”.
Искандер поведал мне об этой переписке почти со слезами: “Чем справедливее эта пилюля, тем труднее её проглотить”. А Ольге написал в тайной надежде хоть как-то пробудить в ней дочернее чувство: “Предположим, вина за это полностью лежит на мне, но итог от этого для тебя будет не менее горьким”.
Ольга, конечно, показала это письмо мне – она всегда всем со мной делилась, – и мне стало жаль моего дорогого несчастного Искандера. Как он ошибался, надеясь, что отчуждение от отца покажется ей горьким!
Она всю горечь уже перенесла в раннем детстве, проведя два ужасных года под одной крышей с Натали. И никогда не сможет простить отцу страдания тех лет.
Я решилась на отчаянный поступок – я согласилась сопровождать Ольгу в Париж, несмотря на всю невыносимость для меня оказаться под одной крышей с Натали. Как я и ожидала, ничего хорошего из этого не вышло. Искандер пришел в полное уныние, обнаружив насколько дочь отчуждена от него. Я, конечно, понимаю, какую роковую роль я сыграла во взаимоотношениях отца и дочери, но не раскаиваюсь, потому что его бродячая жизнь не сделала бы из Ольги то, чем она стала.
Но ему это было больно, он в отчаянии написал Огареву: “Она чужая, она никого не любит, кроме Мальвиды. Теперь я уже жалею, что выписал ее в Париж. Я кончу тем, что предложу им или ехать назад или нанять особо здесь квартиру”.
Он, как всегда, скрыл главную причину столь сильного несогласия в его доме – разрушительную роль Натали. Он упорно не хотел выносить сор из избы, даже в письмах к Огареву, прямому участнику и жертве этой драмы.
Мы с Ольгой застыли в нерешительности – уезжать или нет? И тут случилось ужасное, непредвиденное и невозможное: у Искандера внезапно открылась лихорадка и кашель, он весь пылал и через несколько дней скончался.
Я осталась в мире, в котором больше не было Искандера. Это не вмещалось в мое сознание – восемнадцать лет я жила в его тени. Я верно служила ему, я переписывалась с ним, я часто была с ним не согласна и спорила, он часто был ко мне несправедлив, но он был, был, был! А теперь его не стало и больше никогда не будет! Как же мне теперь жить?
ЛИЛЬКА
Бедная Мальвида – она внезапно оказалась в пустом мире, в мире без Искандера, которого так любила.
А в это время в далеком Санкт-Петербурге, который занимал такое ценное место в сердце Искандера, маленькая девочка Леля фон Саломе похоронила свою любимую кошку и объявила, что Бога нет.
ДНЕВНИК МАЛЬВИДЫ
Оказалось, что Искандер был несметно богат. Я, конечно, знала, что он человек не бедный, но размеров его богатства даже не могла себе представить. Часть наследства Ольги, полученная ею по завещанию отца, представляет огромную сумму. А ведь столько же, если не больше, получил каждый из его детей и наверняка еще больше досталось Натали.
Ольга заявила, что откажется от наследства, если я не соглашусь принять половину его в свое распоряжение. Она сказала: “Ты спасла меня, Мали. Если бы ты не увезла меня тогда из Лондона, я бы умерла. Ты заменила мне мать, ты создала для меня семью, ты научила меня всему, что я умею и знаю, ты сделала мою жизнь счастливой. Я хочу, чтобы ты больше никогда ни от кого не зависела, даже от меня”. Я попробовала упереться и не соглашаться на раздел наследства, но Ольга была упрямее меня, и я сдалась.
ЛИЛЬКА
А ведь все исследователи биографии Мальвиды фон Мейзенбуг недоумевали, откуда у нее брались средства поддерживать писателей и философов, годами вести у себя в доме просветительные курсы для эмансипированных девиц и содержать в Риме престижный культуртрегерский салон. И никто не предположил, что все это делалось на деньги Герцена – а разве можно было бы найти лучшее применение этим деньгам?
ДНЕВНИК МАЛЬВИДЫ
Я получила письмо от Козимы Вагнер – они с Рихардом решили обосноваться в маленьком франконском городе Байройт, чтобы создать там свой собственный театр. Она приглашала меня приехать к ним и помочь в обсуждении и планировании нового театра и нового дома, который они задумали там строить.
Но я не могла сразу поехать к моим дорогим друзьям, особенно дорогим после того, как я лишилась своей единственной семьи – после смерти Искандера его семья полностью распалась. Ведь она держалась вместе только силой его воли.
Я не могла уехать из Флоренции без Ольги, а Ольга ни за что не хотела покидать Флоренцию. Дело в том, что она влюбилась – не знаю, радость это или беда. Я уже давно с трепетом ожидаю, что это случится: ей скоро двадцать один год, она прелестна, грациозна, хорошо образована и свободно говорит на четырех языках. У нее красивый сильный голос, она много лет училась пению у отличных итальянских учителей. Ее не ждет амплуа оперной певицы, она слишком богата, чтобы осложнять свою жизнь тяжелой актерской судьбой, но именно с пения все началось.
Наша приятельница сеньора Икс устроила музыкальный вечер на террасе своей виллы и пригласила Ольгу выступить перед гостями. Я так волновалась, что затаилась в гостиной, когда Ольга начала петь. И увидела из окна, как в середине первой арии на террасу поднялся из сада красивый молодой человек и замер на месте, потрясенный пением Ольги. После концерта сеньора Икс подвела ко мне этого молодого человека и представила его как французского профессора истории Габриэля Моно. Не успела я выразить удивление, что мосье Моно такой молодой, а уже профессор, как к нам подлетела сияющая Ольга. Она была прелестна, но меня сразу насторожила поспешность, с которой она рассталась с комплиментами восторженных слушателей якобы ради удовольствия обнять свою дорогую мать, как она обо мне отозвалась.
Профессор Габриэль Моно, рассыпая изысканные похвалы Ольгиному голосу, взял протянутую ею руку и так долго не отпускал ее, что мое горло стиснулось от дурного предчувствия. Конечно, это грех, назвать мое предчувствие дурным – что дурного во внезапной встрече молодых сердец? Но мое старое сердце затрепетало от страха потерять свою единственную любовь. Я сумела отбиться от Искандера, такого сильного и очаровательного, но я сразу поняла, что от молодого француза, тоже сильного и очаровательного, мне отбиться не удастся. Да и нужно ли? Ведь я растила Ольгу для счастья. С той минуты, как в столовой Искандера я прижала к груди рыдающую крошечную девочку и она обвила мою шею мокрыми от слёз ручками, я посвятила ее счастью восемнадцать лет своей жизни.
Целый год, пока Габриэль собирал в архивах Флоренции материалы для своей книги о средних веках, я не могла покинуть Флоренцию, чтобы поехать к Вагнерам. И только когда он вернулся в Париж завершать работу над книгой, Ольга согласилась сопровождать меня в Байройт. К этому времени все уже было решено и назначена дата свадьбы. Должна признать, что они и вправду созданы друг для друга: у них все совпадает – художественные вкусы и круг интересов. Напрасно покойный Искандер всегда бранил меня за классическое образование, которое я даю Ольге – он мечтал бы сделать из нее математика или архитектора. А я воспитала ее так, как ей было свойственно: она – натура художественная и духовная. Именно такая жена нужна Габриэлю Моно.
После отъезда Габриэля мы с Ольгой отправились в нашу последнюю совместную поездку. И опять мне улыбнулась судьба, улыбку которой я возможно пропустила бы, если бы приехала к Вагнерам на год раньше. В их доме я встретила молодого профессора, – не истории, а философии, не француза, а немца – который заинтересовался не Ольгой, а мной, и на долгие годы стал моим любимым питомцем и близким другом. Его звали Фридрих Ницше.
Мы с Ольгой приехали в Байройт в мае, в самое сладкое время года, когда зелень листьев так безмятежно чиста, будто покрыта лаком. На следующий после приезда день Козима пригласила нас к чаю. Ольга помчалась в центр города под предлогом поиска цветочной лавки, где она якобы сумеет купить букет для Козимы, а на деле с целью заскочить на почту и проверить, нет ли весточки от Габриэля. Я не стала ее разоблачать, а спокойно отпустила одну – мне теперь предстоит научиться отпускать её одну все дальше и чаще, пока она однажды не улетит навсегда. И оставит меня в одиночестве.
Горничная открыла мне дверь, проводила в гостиную и попросила подождать, пока Козима отправит детей на прогулку. Стол уже был накрыт к чаю, и я устроилась в кресле у окна, положив на журнальный столик статью молодого друга Вагнеров Фридриха Ницше “Рождение трагедии из духа музыки”, посвященную анализу творчества Рихарда, которую Козима накануне прислала мне в отель с просьбой прочесть. Я с интересом прочла эту работу, приятно пораженная не только глубиной анализа молодого профессора философии, но и необычайной яркостью его стиля – его статью можно было бы смело назвать поэмой.
Козима задерживалась, и Ольги все не было и не было, так что я начала волноваться, не заблудилась ли она в незнакомом городе. Чтобы успокоить свое неразумное сердце, я сосредоточилась на красоте ландшафта за окном и стала наблюдать, как на севере природа медленно воскресает из ледяных объятий зимы. На юге в Италии природа не умирает, она представляется нам ребенком, который после короткого сладкого сна просыпается с улыбкой и снова начинает свою веселую игру, в то время, как на севере природа, действительно, превращается в труп и лишь после долгих мучительных усилий возвращается к недолгой жизни.
Я так погрузилась в эти размышления, что не заметила, как в гостиную вошел молодой человек и остановился у зеркала, старательно расправляя свои роскошные усы. Мой отец был генерал, мои братья служили офицерами в гвардии герцогства Гессен, и я отлично знала, какого внимания и усилий требует уход за усами. Причем, чем длиннее и замысловатее усы, тем больше сил и труда нужно приложить, чтобы содержать их в порядке.
А таких усов, как те, что украшали лицо незнакомого мне гостя Вагнеров, я не встречала ни у кого. И я подумала, что он человек пустой и тщеславный, потому что только пустой и тщеславный может позволить себе растить и лелеять такие пышные усы. Каково же было мое удивление, когда появившаяся, наконец, Козима представила мне его как профессора Фридриха Ницше, автора того самого восхитившего меня эссе о рождении трагедии.
Не успела я выразить Ницше свой восторг по поводу его статьи, как вбежала запыхавшаяся Ольга с букетом фиалок и стала извиняться за опоздание. По блеску ее глаз и вспыхивавшему на ее щеках румянцу я догадалась, что письмо от Габриэля ожидало ее на почте. И на секунду сердце мне кольнула острая невыносимая боль ревности – моя девочка уплывала от меня все дальше, все невозвратней. Будущая жизнь вдруг простёрлась передо мной мрачной пустыней без единого огонька надежды и интереса.
К нам присоединились еще две пары – как я поняла, архитектор нового театра и его помощник с женами. Горничная поставила на стол блюдо с яблочным тортом, но не с целым и круглым, как обычно принято, а с надрезанным и частично опустошенным. Козима, стесняясь, извинилась за такое нарушение правил – треть этого яблочного чуда пришлось отдать детям, которые ни за что не соглашались уйти гулять по парку, пока гости пьют чай с их тортом.
Я положила на блюдце ароматный яблочный треугольник и не успела его надкусить, как услышала странное позвякивание металла по фарфору. Обернувшись, я увидела, как профессор Ницше неуверенно водит лопаточкой по пустой части блюда в безуспешной попытке отыскать торт. Я заглянула в его несчастные глаза, затаившиеся за стеклами пенсне, и сообразила, что он почти ничего не видит.
“Вам помочь?” – спросила я робко, боясь его обидеть.
Но он не обиделся, а ухватился за меня, как за якорь спасения: “Да, да! Помогите мне, ради Бога, добраться до этого дивного торта, о котором я столько слышал!”
Я обратила внимание на обтрёпанные рукава его поношенного сюртука и подумала, что он не только почти слеп, но еще и ужасно беден. Мне внезапно открылся смысл его нелепо роскошных усов – это была его круговая оборона, он прятал за усами свою беспомощность перед жестокостью жизни.
И сердце мое рванулось ему навстречу. Мне захотелось пригреть этого беззащитного юношу – ведь для меня он был еще очень молод, всего на несколько лет старше моей Оленьки. И я сказала:
“Я нахожу очень точным ваш анализ творчества Рихарда. Вы уловили самые тонкие скрытые детали его музыки. Меня особенно восхитил эпилог, он очень поэтичен”.
Лицо Ницше озарилось благодарностью:
“Неужели вы прочли мою работу до конца? Никто не может ее дочитать, даже Козима”.
“Я бы дочитала с удовольствием, если бы не дети! – вступилась за себя Козима. – Они никогда ничего не дают мне доделать до конца“.
“Кто тут жалуется на наших деток?” – рявкнул от двери незаметно прокравшийся в гостиную Рихард.
Как только он сел к столу, беседа немедленно завертелась вокруг него. Он рассказал, как только что наново переделал давно написанную им сцену из “Валькирий”, напел основную мелодию, и все стали восхищаться. А о бедном Ницше с его замечательным эссе вовсе забыли, но он и виду не подал, что огорчился, а громко восхищался, как и остальные, – тех, кто не восхищался, на чай больше не приглашали.
“Я бы спел вам всю сцену, если бы кто-нибудь сел к роялю, чтобы мне аккомпанировать”, – предложил Рихард, вытащил из кармана несколько исписанных нотами листков и поглядел на Козиму.
“Нет, нет, только не я, – поспешно отказалась она. – Я упала и ушибла палец, гоняясь за детьми по саду”.
Рихард нахмурился, и я подумала, что она побаивается без подготовки играть его сочинения. Но не успел он рассердиться, как мой сосед вскочил со стула и бросился к роялю:
“Я охотно вас сопровожу, – выкрикнул он, – давайте ноты!”
Я просто онемела от изумления – такая смелость, решиться прямо с листа играть музыку Вагнера самому Вагнеру! Но молодой философ отлично справился: он один раз пробежал пальцами предложенный ему отрывок и почти без ошибок саккомпанировал Рихарду, вызвав всеобщие аплодисменты.
“Божественно!” – воскликнул архитектор.
“Непередаваемо прекрасно!” – подхватила жена его помощника.
Я бы подумала, что они льстят Рихарду, если бы его музыка не была действительно божественной и непередаваемо прекрасной.
Рихард шутливо раскланялся: “Я понимаю, что ваши аплодисменты адресованы мне, а не Фридриху, раз моя музыка понравилась вам, несмотря на его чудовищные ошибки”.
Фридрих засмеялся вместе со всеми и, неловко раскланявшись, опять сел рядом со мной. “Где вы научились так мастерски играть на рояле?” – шёпотом спросила я,
“Это длинная история. Мой отец умер, когда мне было пять лет, и мама переехала со мной и сестрой к бабушке, в маленькую деревушку. Там была старая, заросшая плющом церковь с органом, почти заброшенная, потому что пастор много болел и службы случались редко. А в перерывах между службами ключ от церкви хранился в цветочном горшке слева от двери. Я научился ловко выуживать ключ из горшка, и часами играл на органе, спрятавшись в сумраке церкви”.
“Вы знали ноты?”
“В первом классе учительница пения обучила меня нотной грамоте. У меня не было нот настоящих музыкальных произведений, зато я пристрастился к импровизации. И поверьте, иногда получалось очень неплохо. Как-то дирижер местного хора, проходя мимо церкви, услыхал мою игру и постановил отдать меня в музыкальную школу”.
Рихард постучал ложечкой о блюдце: “Что вы там шепчетесь, когда мы говорим о важных вещах?” И мы умолкли.
Говорили действительно о важном, о том, где достать денег на строительство нового оперного театра, отвечающего всем требованиям композитора. Рихард дважды обращался к своему бывшему покровителю, королю Людвигу Баварскому, а когда тот дважды отказал, он обратился даже к прусскому королю, но и тот не откликнулся. Рушилась заветная надежда Рихарда провести фестиваль в будущем году.
“Если этот театр будет построен, каждый камень там будет красным от крови Рихарда и моей”, – печально объявила Козима.
Мы расходились в горестном молчании.
“Можно, я провожу вас?” – спросил Ницше, и я с удовольствием согласилась.
“Вы не закончили рассказ о своем музыкальном образовании, – напомнила я. – И не объяснили, когда и как вы умудрились так рано стать профессором философии”.
“Увы, профессором философии я не стал, я всего лишь профессор филологии Базельского университета”.
“Но все-таки вы профессор, хоть и филологии”.
Он хотел ответить, но его перебила Ольга, которой надоело медленно следовать за нами: “Мали, можно, я побегу в отель? Мне еще надо написать пару писем”.
Я поняла, что ей надо написать одно письмо – Габриэлю, и не стала спорить, пусть бежит. Меня саму удивило, с какой легкостью я ее отпустила, еще вчера я стала бы возражать и волноваться, как она пойдет одна по темным улицам. Я и сейчас, конечно, буду волноваться, но уже не так безудержно, как раньше, – сердце мое начало смиряться с тем, что она уже не моя.
Я взяла под руку своего спутника, терпеливо наблюдавшего, как я прощаюсь с Ольгой, словно расставаясь с ней навсегда. А может, я и вправду расставалась с ней навсегда, пускай не сейчас, пускай даже не завтра, но навсегда.
“Так почему же вы стали профессором филологии, если учились в музыкальной школе?” – спросила я веселым голосом, способным заглушить рыдания сердца. И услыхала в ответ:
“Это была не просто музыкальная школа, а церковная музыкальная школа. Она должна была сделать из нас церковных музыкантов. За каждое отклонение нас жестоко наказывали, и к концу учебы я понял, что никакого Бога нет. Я громко объявил, что Бог умер. Меня тут же исключили, а я задумался об устройстве мира и отправился на поиски философского объяснения своих сомнений.”
“Сколько вам было лет, когда вы объявили, что Бог умер?”
“Что-то около семнадцати”.
“Поразительно! Именно в этом возрасте я тоже взбунтовалась против церкви и отказалась от Бога!”
“Вы тоже? Я сразу почувствовал в вас родную душу! Неудивительно, что вы дочитали мое эссе до конца. В своих книгах и статьях я пытаюсь высказать все, к чему пришел, но никто не хочет их читать!”
Мы стали делиться впечатлениями о прошедшем вечере. Фридрих был очарован не только художественной атмосферой гостиной Козимы, но также обаянием и простой манерой великого композитора. Он рассказал мне о том, как впервые услышал музыку Рихарда в Лейпциге, куда тот приезжал концертировать, и как он пробрался за кулисы, чтобы высказать Рихарду свой восторг, а тот неожиданно пригласил его приехать погостить у него в Трибсхене. Так началась их дружба.
Мы так заговорились, что не заметили, как неспешно прошли всю дорогу до моего отеля. Нашу беседу прервал тревожный крик Ольги. Она стояла на балконе и вглядывалась в темноту:
“Мали, что случилось? Тебя так долго нет, что я уже стала волноваться и собиралась бежать тебе навстречу”.
Горячая волна радости обожгла мне горло – она меня не покинула, она за меня волновалась! Но я ответила ровным голосом, словно в моем поведении не было ничего необычного:
“Все в порядке, просто я немного увлеклась беседой с профессором Ницше”.
“Ну и ну!” – воскликнула Ольга и ушла с балкона, хлопнув дверью. Кажется, мое объяснение ее слегка задело.
Ницше заторопился прощаться: похоже, он весьма чувствительный человек, и его смутил какой-то разлад между мной и моей девочкой.
“Я был очень рад с вами познакомиться, Козима мне столько рассказывала о вашем уме и вкусе. К сожалению, завтра рано утром я должен уехать в Базель, чтобы не опоздать к свой собственной лекции”.
Он повернулся уходить, но я, удивляясь сама себе, схватила его за рукав:
“Я не хотела бы, чтобы вы исчезли из моей жизни, в которую вошли так дружественно и значительно. Пришлите мне все, что вы написали. Я обязательно прочту и честно выскажу вам свое мнение”.
Когда я вернулась в наш номер, Ольга уже сидела на краю кровати в ночной сорочке и заплетала волосы в косу.
“В чем дело, Мали? Почему ты так задержалась?” – спросила она, не поднимая глаз.
“Ты знаешь, бедный профессор Ницше почти слепой. Ему было трудно находить дорогу в сумерках”.
“Ты все-таки чудо, Мали! – объявила Ольга. – Всегда находишь на улице несчастного котенка, который нуждается в твоей помощи”.
Я не обиделась, мне была приятна ее ревность.
ЛИЛЬКА
Мне кажется, начинается новая глава в жизни Мальвиды, глава, которую можно озаглавить “Открытие Фридриха Ницше”. В 1872 году, когда она впервые встретила в доме Вагнера самого молодого профессора Германии, бедного, полуслепого и никому не известного, он уже написал несколько книг, вошедших впоследствии в золотой фонд европейской культуры. Но в то время никем невостребованных и не читанных. Признание пришло к нему слишком поздно, и он, бедняга, никогда о нем не узнал. Вот что я выписала из предисловия к одной из его книг: “До сих пор не вполне ясно, принадлежат ли работы Ницше перу гения, безумца – или гениального безумца? Ясно одно – мысль Ницше, парадоксальная, резкая, своенравная, по-прежнему способна вызывать восторг или острое раздражение. А значит, старению она неподвластна”.
ДНЕВНИК МАЛЬВИДЫ
Свершилось: вчера моя Оленька вышла замуж. Свадьба прошла прекрасно, по всем правилам хорошего тона – Оленька в подвенечном платье была обворожительна, жених смотрел на нее с обожанием, гости были довольны угощением. Мой новый милый друг Фридрих сыграл на рояле специально написанную им для этого случая музыкальную пиесу «Monodie а deux» или «Монодию для двоих» и преподнес молодоженам коленкоровую папку, отделанную фиолетовым муаром, с вытисненной золотом надписью. Вложенные в папку ноты были им собственноручно записаны 6 марта 1873 года как свадебный подарок его другу Габриелю Моно и моей ненаглядной Ольге к дню их бракосочетания. Он очень растрогал меня этим изысканным подарком.
ЛИЛЬКА
Подумать только – коленкоровая папка, отделанная фиолетовым муаром, с вытисненной золотом надписью и с вложенными в папку нотами, собственноручно записанными их автором, безвестным профессором филологии Фридрихом Ницше! Тогда, в марте 1873 года, эта папка даже не стоила денег, истраченных на её покупку безвестным Фридрихом Ницше. А теперь, недавно подаренная музею Герцена потомком Ольги Герцен, она, небось, бесценна!
ДНЕВНИК МАЛЬВИДЫ
К вечеру гости разъехались, молодые отправились в свадебное путешествие и я осталась одна. Безнадежно, окончательно и совершенно одна.
Как мне жить дальше? За прошедшие пятнадцать лет я не расставалась с моей девочкой ни на один день, а теперь рассталась навсегда. Она тоже боялась разлуки и умоляла меня переехать вместе с ней в прекрасный родовой дом семьи Моно в Версале, но я твердо отказалась – я не хочу быть при ней третьей лишней. Я не хочу чувствовать, что вошла в комнату некстати, не хочу мешать их интимным беседам, не хочу страдать от уколов ревности при виде их близости.
А я ревную! Мне стыдно признаться – да, я ревную! Я растила ее для счастья, я счастлива, что она счастлива, и все же тяжело признать, что моя миссия окончена и я ей больше не нужна.
Оставаться во Флоренции я не могла – за каждым поворотом мне мерещилась Ольга, каждая улица напоминала мне о наших прогулках, даже стены моей любимой квартиры давили меня памятью о невозвратных счастливых днях, ушедших навсегда. И я решила покинуть Флоренцию, которая столько лет была отрадой моего сердца.
Была отрадой, а стала отравой. Ольга, конечно, уговаривала меня переехать в Париж, чтобы быть с нею рядом, но я и от этого отказалась. И задумала поселиться в Риме.
Не только потому, что парижская сутолока мне не по душе, – я могла бы с ней примириться ради радости видеть Ольгу хоть раз в неделю, но была еще одна причина, вынудившая меня предпочесть Рим. За год, прошедший со дня моего знакомства с Фридрихом Ницше, я очень с ним подружилась. Я прочла все его книги, которые никто больше не хотел читать, и высоко оценила остроту его мысли и свойственный только ему изящный стиль ее изложения.
Но главное – я всей душой прониклась состраданием к этому необычайно одаренному и глубоко одинокому юноше. Потому что он очень молод, ему всего двадцать семь лет, и его семья отреклась от него, не в силах примириться со смелостью его воззрений. Он болен, почти слеп и нуждается в дружеской поддержке.
Его лучшие друзья Вагнеры слишком заняты своими проблемами, чтобы протянуть ему руку помощи. Я не виню их – я ещё со времен дружбы с Искандером обнаружила, что бремя забот растет пропорционально величине личности, так что Вагнеры просто изнемогают под своим бременем. А моя личность невелика, и бремя моих забот позволяет мне добавить заботы о другом страдающем человеке. И я делаю это с радостью, потому что тогда моя жизнь обретает новый смысл.
Здоровье моего подопечного очень хрупкое, и ему необходим теплый климат, который можно найти только по южную сторону Альп. А я хочу, чтобы он приезжал ко мне как можно чаще, на все время, свободное от лекций и занятий со студентами в Базельском университете.
Я нашла в Риме отличную квартиру на улице делла Польвериере, удобную, просторную, с большой залой, отлично соответствующей моим замыслам. А пока я эти замыслы смогу осуществить, мне нужно было чем-то занять свою душу, и я решила писать воспоминания. Я хорошо набила руку на воспоминаниях, год за годом переводя “Былое и думы” Искандера. Конечно, я ему не чета, но и меня жизнь не обделила, и мне есть что вспомнить.
Фридрих очень одобрил мое решение писать воспоминания, но я не сочла возможным показывать ему написанные главы – его стиль и язык столь блистательны, что я стесняюсь своей простоты и непритязательности.
Я иногда встречаюсь с Ницше в Байройте у Вагнеров, а иногда езжу проведать его в Базеле, и всегда стараюсь хоть разок покормить его досыта – мне кажется, что он недоедает из-за недостатка денег. Он посылает мне один за другим выпуски своей новой книги “Несвоевременные размышления”, я читаю их с увлечением и отправляю ему мои комментарии. Он порой принимает их, порой отвергает, но и то, и другое с благодарностью.
ЛИЛЬКА
Мне хочется рассказать, в чём основное содержание эссе Ницше “Рождение трагедии из духа музыки”, так потрясшего Мальвиду при первой встрече с его автором. Честно говоря, я прежде всего хочу это сделать, чтобы прояснить идеи этого гениального безумца – или безумного гения – для самой себя. Потому что с первого взгляда трудно понять смысл этого труда. Несомненно, Ницше писал очень красиво, но страшно неупорядоченно, так что может быть не случайно его назначили профессором филологии, а не профессором философии.
В этом эссе, изданном в 1872 году, Ницше изложил свой взгляд на дуалистическую природу искусства. Утверждая, что древние греки нашли в искусстве противоядие от безнадёжного пессимизма, порождаемого бессмысленной реальностью, Ницше спорит со всей немецкой эстетической традицией, оптимистически трактовавшей древнегреческое искусство как гармоничное и светлое. Ницше же видит в греческом искусстве постоянную борьбу между двумя началами, между двумя типами эстетического переживания, которые он называет аполлоническим и дионисийским. Он впервые говорит о другой Греции — дионисийской, трагической, опьяненной мифологией.
Аполлоническое начало, по Ницше, являет собой порядок, гармонию, спокойный артистизм, и порождает пластические искусства – живопись, архитектуру, графику, в то время, как дионисийское начало — это опьянение, забвение, хаос, экстатическое растворение личности в массе, рождающее непластическое искусство – прежде всего музыку. Особенно такую, как музыка Рихарда Вагнера. Осуждая все чрезмерное, непропорциональное, аполлоническое начало противостоит дионисийскому, как искусственное противостоит естественному. Тем не менее, эти два начала неотделимы друг от друга, всегда действуют вместе. Они борются, по мнению Ницше, в душе художника, и всегда присутствуют в любом художественном произведении.
При переиздании этого эссе в 1886 году Ницше снабдил его подзаголовком «Эллинство и пессимизм».
ДНЕВНИК МАЛЬВИДЫ
Я в отчаянии, душа моя полна скорби и ужаса. Горе мне, горе! Случилось нечто невероятное, невообразимое – маленькая дочка Искандера Лиза покончила жизнь самоубийством! Повесилась! Страшно представить – сунула кудрявую головку в петлю и оттолкнула ногами стул, чтобы грубая веревка впилась в ее нежную тонкую шейку. У меня даже мелькнула крамольная мысль – какое счастье, что Искандера нет в живых, и он никогда об этом не узнает.
Зачем, зачем она это сделала? Говорят, от несчастной любви к какому-то пожилому господину, который вполне годился ей в отцы. Не странно ли – в семнадцать лет? Мне кажется, что ее душа была подготовлена к самоубийству надрывной драмой ее детства. Я не могу не винить в ее смерти ее несчастную мать, превратившую жизнь всей семьи в сущий ад.
В доме Герцена все жили на краю пропасти, особенно дети. Вся эта ложь, вечные секреты, о которых все догадывались, вечные бегства и возвращения, вечные истерики и угрозы на фоне страшных эпилептических припадков Огарева, который считался ее отцом, – как они изломали её детскую душу! Страшно представить, что стало бы с Оленькой, если бы я не умыкнула ее из Лондона и не перехитрила бы Искандера, постоянно обещая вскорости ее вернуть.
А вот бедной Тате жизнь все-таки сломали! Совсем юной она сбежала от отца и Натали ко мне во Флоренцию, хоть меня недолюбливала с самого первого нашего знакомства. Я помогала ей, как могла, и старалась создать вокруг неё семейный уют, но она ревновала меня к Ольге, а Ольгу ко мне. Иногда она ездила проведать отца и всегда возвращалась из этих поездок хмурая и подавленная.
Как-то осенью у нее началось тяжелое нервное заболевание. Искандер примчался из Парижа во Флоренцию и застал дочь в полубреду. Он увез ее в Специю, к морю, в тишину, и постепенно привел в чувство. Правда, она не сразу пришла в нормальное состояние, но страхи прошли, и возвратился кроткий, светлый взгляд. Однако, с восстановлением памяти развилась у нее грусть и мрачное настроение.
Огарев однажды показал мне её письмо, написанное ему в том же декабре: “Вчера был день твоего рождения, милый, дорогой мой Ага, я думала о тебе, хотела тебе писать, но не удалось, голова моя не вела себя хорошо. Ты себе представить не можешь, какая у меня путаница иногда в мозгу. Я сама себя потеряла; я искала себя во всех веках и столетиях, во всех элементах; словом, я была всем на свете, начиная с газов и эфира, я была огонь, вода, свет, гранит, хаос, всевозможные религии… По минутам я очень страдала — сперва за других; всех мучили, а потом принялись за меня; сколько раз меня убивали, не перечтешь!”
Я содрогаюсь при мысли о том, сколько страданий пришлось пережить этой девочке, так рано потерявшей мать и прошедшей через невыносимый ад герценовского дома. Она не в пример Ольге всегда очень любила отца, и его неожиданная смерть была для неё страшным ударом.
Но только-только он умер, как она стала мишенью злоумышленной атаки двух негодяев – гнусного хулигана Михаила Бакунина и его внезапного фаворита Сергея Нечаева, приехавшего из Москвы с целью раздобыть денег для подпольной организации, ставящей своей целью насильственное разрушение российской жизни.
Поначалу к ним присоединился наивный Огарев, всегда склонный думать о людях лучше, чем они того заслуживают. Он воображал, что вовлекает дочь своего покойного друга в святое дело пробуждения русского народа от многовековой спячки, которым всю жизнь занимался её отец. Ему и в голову не пришло, что хитрец Нечаев охотится не за наследием Герцена, а за его наследством.
Но Тата после нескольких встреч с бойким молодцем Нечаевым заподозрила его не только в том, что он признается ей в любви с корыстной целью, но даже в том, что он агент охранки. Она решила посоветоваться со мной, а я, зная, какой беспардонный вымогатель Бакунин, не усомнилась в справедливости её подозрений. После короткой отчаянной переписки с Нечаевым, взывавшим к ее дочерней революционной совести, она окончательно в нём разочаровалась и категорически отказалась поддерживать с ним какие бы то ни было отношения.
И очень хорошо – через несколько месяцев его выслали из Швейцарии в Россию, где его приговорили к пожизненному заключению за убийство. Бакунин тут же от него отрекся. Меня это нисколько не удивило, я с первой же встречи видела этого мерзкого Бакунина насквозь и знала, какой он подонок – несмотря на мои возражения, он, пользуясь благородством Искандера, сумел выманить у того большие деньги на свои пакостные делишки.
Но для бедной Таты вся эта коварная интрига была большим переживанием, – она пробудила в ней чрезмерную подозрительность и стойкое недоверие к людям. Какая жалость – ведь она начинала хорошо, была в юности доброй, полной сочувствия к другим!
ЛИЛЬКА
Конечно, Мальвида права – драматическая обстановка отцовского дома исковеркала всю Татину жизнь. Несмотря на то, что она была женщина миловидная и состоятельная, она так и не вышла замуж и не завела ни любимого друга, ни детей. Несмотря на то, что у неё был хоть и небольшой, но все же заметный талант живописца, она не стала художницей, и в конце концов, посвятила жизнь увековечиванию памяти своего папаши, как она называла Герцена. Не спорю, это благородное занятие, но ему, по-моему, можно посвятить себя, только отчаявшись причаститься ко всем остальным радостям жизни.
А я, начитавшись премудрости Зигмунда Фрейда, нахожу объяснение судьбам Лизы и Таты. Может быть, в душе каждой из них, изувеченной невыносимо драматичными скандалами, распрями и ложью жизни родителей, образовалась пустота, оставленная беспощадной перетасовкой отцов и мужей. И в этой пустоте вырисовался идеальный несуществующий отец, которого нужно найти и полюбить во что бы то ни стало. Что по Фрейду можно назвать фиксацией на образе отца.
Лизин пожилой господин, из-за которого она наложила на себя руки, был примерно того же возраста, что Иван Сергеевич Тургенев, когда шестнадцатилетняя Тата пыталась завести с ним роман. Ее роман был так же обречен, как и Лизин, поскольку Тургенев был не в силах вырваться из железной хватки Полины Виардо даже ради юной прелести герценовской дочери.
Удивительно, что ни в одном русском источнике не упоминается этот юношеский роман Таты. О нем можно узнать только посетив усадьбу-музей Виардо и Тургенева под Парижем, где выставлены и Татины письма, и ее портрет, подаренный ею знаменитому другу знаменитого “папаши”.
ДНЕВНИК МАЛЬВИДЫ
Потрясённая сообщением о мучительной смерти Лизы, я не могла оставаться дома: даже собственные стены давили меня. Я схватила шаль, выскочила на улицу и, не глядя по сторонам, быстрым шагом помчалась сама не зная куда. Улиц, по которым я бежала, я не замечала: перед моими глазами мелькали картины из прошлого. Искандер как-то приехал во Флоренцию проведать Ольгу и, обуреваемый идеей сближения своих рассыпанных по миру детей, привез к нам девятилетнюю Лизу. Сближение детей не удалось, потому что Ольга страстно отталкивалась от дочери ненавистной ей Натали, но между мной и Лизой вспыхнула, как ни странно, слабая искра симпатии. Каждое утро перед завтраком она забегала в мою спальню поздороваться и была такая милая, такая ласковая, такая кудрявая! А теперь её больше нет и никогда не будет – понять это было невозможно.
Пробежав несколько кварталов, я заметила, что накрапывает мелкий дождик. Зонтик я не захватила, моя шаль промокла и волосы тоже. В поисках куда бы спрятаться, я зашла в маленькое кафе на углу и заняла единственный оставшийся пустым столик – похоже, не только меня дождь загнал под крышу.
Я заказала чашечку кофе и стакан лимонной воды и попыталась заглушить безумный перестук своего растревоженного сердца – оно трепыхалось у меня под самым горлом, словно хотело вырваться из груди на белый свет. Чтобы отвлечься, я принялась разглядывать сидевших вокруг посетителей кафе. Среди занятых разговором молодых и пожилых пар я заметила нескольких одиноких мужчин, углубленных в чтение беспорядочно разбросанных у каждого на столике газет. Все они были немолоды и прилично одеты – ясно было, что они пришли в кафе не для того, чтобы сэкономить пару монет на покупке газет.
И вдруг меня словно обожгло – они пришли, чтобы убежать от одиночества, чтобы подышать одним воздухом с другими людьми! Совсем, как я! И вся моя будущая жизнь предстала передо мной безлюдной пустыней. Нужно срочно что-то сделать, чтобы заманить в эту пустыню каких-нибудь людей. Чем я могла бы их привлечь? Увы, ни молодостью, ни красотой. Значит, только добрым отношением и заботой.
Я бросила на стол деньги за кофе и выскочила на улицу, не обращая внимания на моросящий дождик – всю дорогу я обдумывала, что написать Фридриху, чтобы он поскорее приехал в Рим. И, о чудо! Придя домой, я обнаружила его письмо, лежащее на столике у входной двери. Дрожащими руками я вскрыла конверт. Фридрих сообщал, что здоровье его резко ухудшилось и он вынужден попросить в университете отпуск на год. Он понятия не имеет, как ему найти место, где он сможет прожить на выданную ему скудную пенсию. Сквозь строки я прочла в его письме страх перед будущим и невысказанную мольбу о помощи.
Не задумываясь, я тут же ответила на его письмо. Я предложила ему поселиться вместе, хотя бы на год, и пригласить его молодого друга, студента Базельского университета А. Бреннера. Я в тот момент еще не знала, где возможно найти пригодное для совместной жизни жилище, и обратилась за советом к Вагнеру, который отдыхал в это время в Сорренто. В ответ он написал, что неподалеку от его отеля сдается на год прелестная вилла Рубиначчи.
К этому времени Фридрих уже приехал в Рим, и мы с ним отправились в Сорренто. К нам присоединился приятель Фридриха, философ Поль Ре, приятный, хорошо воспитанный молодой человек. Мы встретились впервые несколько месяцев назад на фестивале Вагнера в Байройте, мы все были очарованы необычайной архитектурой театра и дивными, ни на что не похожими представлениями “Кольца Нибелунгов”. Поль Ре понравился мне сразу своей искренней серьезностью и трогательным вниманием к больному Фридриху.
По приезде в Сорренто мы попросили Вагнера проводить нас на выбранную им виллу Рубиначчи, которая сразу очаровала нас своей красотой и необычайным покоем, охватывающим душу каждого, кто туда входил.
Я тут же объявила, что немедленно готова снять эту виллу на год, но когда Фридрих услышал, сколько это будет стоить, он побледнел, задрожал и категорически отказался жить в таком дорогом месте. К счастью, Поль Ре, узнавши, что в вилле есть четыре спальни, тоже захотел к нам присоединиться и предложил мне заплатить треть цены за аренду виллы. Оказывается, он сын весьма состоятельного помещика и семья не жалеет денег для его благополучия. После короткого препирательства Фридрих согласился стать участником нашего предприятия при условии, что он тоже внесет свою долю, пускай очень маленькую, но свою, – иначе он будет чувствовать себя бедным родственником.
Итак, в октябре мы вчетвером переехали в виллу Рубиначчи и провели там несколько счастливых месяцев.
Самому младшему из моих “мальчиков”, как их называет Вагнер, двадцать лет, самому старшему – тридцать два. Дни наши обычно складываются так: первую половину дня каждый проводит по своему усмотрению, потом мы все вместе гуляем, беседуем и спорим. Особенно часто я спорю с Фридрихом, спорю отчаянно, до хрипоты. Я не могу принять его обожествления “жизни” – для меня жизнь должна искать оправдания в духе, для него же дух должен оправдываться перед “жизнью”.
Когда я говорю, что главное счастье – помочь людям подняться до того уровня, до какого им дано подняться, он смеётся и отвечает:
“Главное счастье – научиться любить себя, чтобы оставаться верным себе и не терять себя. Из всех искусств это самое тонкое, самое мудрое, самое высшее и требующее наибольшего терпения».
Но я не вслушиваюсь в его афоризмы, а просто радуюсь, наблюдая, как он с каждым днем чувствует себя лучше и лучше.
По вечерам мы читаем вслух. Зимой вечера здесь дивные – небо чистое, тёмно-синее, усыпанное крупными звездами, внизу плещется море, утешая и утишая боль. Чаще всего вслух читает Ре, я почти всю жизнь страдаю глазами, а Ницше мучают головные боли. Читаем античных писателей – Геродота, Фукидида; читаем Вольтера, французских моралистов XVII—XVIII вв. и современных французских авторов; читаем Евангелие и лекции о культуре Греции, которые Ницше комментирует с точки зрения своей теории о её двойственном характере.
Особенно приятно, что все три моих мальчика – и Ницше, и Ре, и Бреннер, – читают “Былое и думы” Герцена в моём переводе и восхищаются как содержанием, так и стилем. Ницше удивляется, какую богатую жизнь прожил Искандер, как всё в его восприятии художественно преображено. Как хорошо, ведь я всегда говорила Искандеру, что он не философ, а художник, а он надо мной смеялся. Я рада, что Ницше и Ре так его почитают. 21 января мы отметили годовщину смерти Искандера – я приготовила пунш, и мы молча выпили по стакану в его память.
В девять часов мы обычно расходимся по своим комнатам и каждый занимается своим делом. За эти месяцы Ре завершил свою вторую книгу “Происхождение морали”, а Фридрих начал писать книгу “Человеческое, слишком человеческое”. Они всегда не согласны друг с другом и отчаянно спорят, хотя мне иногда кажется, что их взгляды совпадают, только они этого не замечают, сосредоточиваясь на мелких различиях.
А иногда мы обсуждаем новое явление – неожиданную неприязнь Фридриха к Рихарду Вагнеру, совсем недавно обожаемому всеми нами. Особенно яростно мы спорим после того, как Рихард приходит навестить нас и громко, не слушая других, рассказывает о своих замечательных успехах и о своих страшных бедах. Успехи у него не выдуманные, а вполне достойные восхищения – на его фестиваль в Байройт приехали короли многих стран Европы и самые знаменитые композиторы со всех концов света. Но это не уменьшило его беды и не помогло ему вернуть большую часть денег, истраченных на постройку театра, на огромный оркестр, на роскошные декорации и на замечательных солистов. И всё же, мне кажется, что он преувеличивает свои страдания по этому поводу, ведь он смолоду привык жить не по средствам и по уши в долгах.
Последнее время эти рассказы и жалобы всё больше раздражают Фридриха, хотя все прошлые годы он был в восторге от каждого слова Рихарда, не говоря уже о каждой ноте его музыки. Меня очень удивляет такая странная перемена, мне даже кажется иногда, что Фридрих немного завидует успеху Рихарда, но я из любви к Фридриху гоню прочь это подозрение.
ЛИЛЬКА
Конечно, идеалистка Мальвида всегда была склонна смотреть сквозь пальцы на мелкие грешки своих любимчиков. Но, возможно, была реальная причина перемены настроения Ницше: я недавно вычитала в воспоминаниях Лу Саломе, большой подруги Ницше, будто он написал оперу и отправил её на суд Вагнера, а тот безжалостно её разругал. Тут даже самый очарованный поклонник может рассердиться.
ДНЕВНИК МАЛЬВИДЫ
Я не знаю, что и думать. Фридрих просто потерял голову от своей всё возрастающей неприязни к Рихарду. К счастью, с наступлением весны Рихард уехал в Байройт и не успел эту неприязнь заметить. Я надеюсь, что это временное помрачение ума вскоре у Фридриха пройдёт, и их возвышенная дружба не расстроится.
Наше милое содружество тоже постепенно начинает распадаться – я вижу, что самым молодым мальчикам, Бреннеру и Ре, уже наскучила размеренная затворническая жизнь на природе, им хочется вернуться к беспорядочным удовольствиям большого города, несмотря на их горячую дружбу с Фридрихом.
Оказалось, что я права: вчера мои мальчики сговорились и внезапно сорвались на север, совсем как перелётные птицы. И оставили меня наедине с Фридрихом. Я воспользовалась нашим уединением, чтобы прояснить мои с ним противоречия.
Я не принимаю его противопоставления избранных личностей человеческому стаду, хотя и мне не чуждо представление о “толпе” и “элите”. Но для меня духовная элита не отгорожена непереходимой чертой от остальных людей – ни в социальном отношении, ни в расовом, ни в каком другом. Путь к совершенству, путь к вершинам духа открыт каждому.
Но главный наш спор не об этом, а о Рихарде. Фридрих прочел мне отрывки из своей новой книги, которые привели меня в ужас. Он обвиняет Рихарда в самых злостных, по его мнению, грехах – в превращении искусства в чучело в угоду толпе и в оголтелом национализме. Он сказал:
“Во время байройтского фестиваля меня угнетала глубокая отчуждённость от всего, что меня там окружало. Я пронес в себе, как болезнь, свою меланхолию и презрение к немцам, на которых помешался Рихард”.
Я умоляла Фридриха не публиковать такую резкую критику Рихарда, но он был неумолим – в начале 1878 года книга вышла из печати. Хоть её прочли немногие, но Рихарду о ней тут же доложили, добавив, что на внезапную смену взглядов Фридриха повлиял его новый друг, философ Поль Ре. Узнав, что Поль Ре еврей, Вагнер пришёл в ярость – он запретил упоминать при нём имя Ницше, и в августовской тетради «Байройтских листов» выступил против своего недавнего любимца с очень агрессивной статьёй «Публика и популярность». Между бывшими друзьями навек пролегла непереходимая пропасть. Мне это так грустно, так грустно!
Зато дружба Фридриха с Полем Ре становится все тесней и надёжней. Ре заботится о больном Фридрихе, как о родном брате, и свою недавно вышедшую книгу «О происхождении моральных чувств» подарил ему с надписью: “Отцу этой книги с благодарностью от её матери”.
ЛИЛЬКА
Бедные они, бедные! Они даже не подозревают, что над их братским союзом уже нависла зловещая тень Лу Саломе, и что дружба их обречена.