Александр Воронель

 

 ОТ 14 ДО 41

 

(отрывки из книги “Нулевая заповедь”)

 

НЕУДАЧНОЕ НАЧАЛО 

 

Несколько лет назад я получил письмо из далекого Челябинска от Георгия Ченчика (брата Олимпийской чемпионки по прыжкам Таисии Ченчик) – человека, с которым расстался больше 60-и лет назад и до сих пор не знал, жив ли он. Летом 1946 года мы просидели два месяца в одной камере внутренней тюрьмы челябинского ГБ.

Так давно это было... мне даже немного неловко признаться, что я такой старый. Но тогда мне было только 14 лет, а ему 18, и я воспринимал его как взрослого. Оба мы были посажены за «антисоветскую деятельность», и конечно на воле не подозревали ни о существовании друг друга, ни о многих других подпольных, молодежных кружках, возникавших в те годы по всей стране.

В России, да и в Израиле, теперь часто поминают сталинские репрессии, но, в основном, 30-х годов, когда эти репрессии относились к людям, вовсе неповинным в сознательной «антисоветской деятельности». Это были и в самом деле, так называемые, «неоправданные репрессии».

Невольно подумаешь: что за страна у нас была, если при  свирепом режиме, когда «запрещалось все – даже то, что разрешалось», все репрессии были неоправданные. Не означает ли это, что никто и не сопротивлялся? И «народ безмолвствовал». Поэт Наум Коржавин так и писал об этом мертвом (вернее мертвящем, но все же далеко, далеко не мертвом) времени:

Можем рифмы нанизывать

Посмелее, попроще,

Но никто нас не вызовет

На Сенатскую площадь.

Мы не будем увенчаны

И в кибитках снегами

Настоящие женщины

Не поедут за нами... 

Но это неправда... Не только смелые рифмы занимали молодых людей в те годы. И женщины за ними тянулись так же бесстрашно, беззаветно...

Я знаю, что это были годы подпольных кружков. Впервые в тюрьмах появились “политиканы”, посаженные «за дело», а не по недоразумению. Обычный лейтмотив политических заключенных старшего поколения – “ошибка”, “недоразумение”, “лес рубят – щепки летят”. Все они жаловались, что ни в чем не виноваты. В конце 40-х гг. опять появились исчезнувшие в 20-х заключенные, которые были в чем-то «виноваты». Во всяком случае они сидели за свои реальные поступки и взгляды. На воле были десятки молодежных кружков, которые ревизовали марксизм, писали листовки, издавали рукописные журналы, сочиняли программы, манифесты и пр. Ни один из этих кружков не выходил за пределы студенческого возраста, и деятельность их, вначале очень бурная, становилась все более скромной с увеличением возраста участников. О Сенатской площади, конечно, в 50-е не могло быть и речи, как и об увенчании...

Правда этих строчек, наверное, состоит в том, что наши переживания останутся почти неизвестными. Мы не знали друг о друге. Нам казалось, что все вокруг нас осудят, что наши жертвы напрасны. В литературе, даже после Перестройки, почти ничего нет о людях того времени, об умонастроении тех лет. Похоже, история тогда прекратила течение свое.

 

Но все же жизненный опыт или писательская чуткость подсказали А. Синявскому сюжет, связанный с таким молодежным кружком (“Суд идет”). Был ли это личный опыт? Или Андрей знал нечто сверх общеизвестного?

Он никогда не отвечал на этот вопрос.

В своем письме Георгий (Юрий) пишет, что, кроме него, из их кружка «Социал-демократической молодежи», и из тогдашнего местного поэтического общества «Снежное вино» никого уже не осталось в живых. Но недавно в городе была организована выставка «Неформалы 50-х» и студенты университета приходили брать материалы для своих рефератов.Посетители постарше признавались, будто не могли себе и представить, что «среди окружающей их молодежи были сверстники, которые думали по-другому».

В России, к сожалению, все еще принято говорить, будто люди, которые не верят пропаганде и сопротивляются насилию, «думают по-другому» – «инакомыслящие». После почти 30 лет либерализации можно бы уже понять, что суть не в том, что «по-другому», а в том, что вообще «думают». Но это, наверное, займет еще сколько-то лет.

Георгий просил прислать для их выставки описание нашей подпольной группы и дальнейших судеб ее участников.  

Первоначально нас было только двое друзей, я – Шура Поляков – и Миша Ульман, который был на целый год младше меня, но намного более начитанный. В то время я еще наслаждался Жюлем Верном, а он уже прочитал чуть ли не всех русских классиков и даже Гюи де Мопассана...  

У Миши был очень еврейский вид и еще более еврейский (как тогда считалось) темперамент. Все в нашем классе, кому было не лень, обижали его, и светлые дорожки от слез на его немытом, веснущатом лице казались постоянной чертой его облика. Отец его был каким-то бухгалтером-недотепой, а мать заоблачной идеалисткой, и семья жила в немыслимой грязи и бедности.  Половину площади комнаты, где жили они втроем, занимали книги, за отсутствием полки наваленные кучей посреди пола – можно было брать любую...

Мишина способность сносить унижения возмущала мое нравственное чувство, и я стал ввязываться в драки, когда его задевали. Бывало,что в драках этих доставалось и мне, но Миша, вместо того, чтобы посильно мне ассистировать, мирно плакал в углу, глядя, как меня за него отделывают. Как я его ни стыдил, я не мог заставить его вмешаться и, хотя бы отчасти, отвлечь противников...

С возрастом мы стали добираться до самой середины кучи в его комнате и усвоили некоторые передовые взгляды, которые не давали нам равнодушно наблюдать окружающую нас голодную и унизительную жизнь рабочего поселка Тракторного завода. Опухшие от голода рабочие, инвалиды войны, выставлявшие свои обрубки за подаянием, гигантские хвосты за хлебом слишком явно противоречили бодро оптимистической пропаганде, которая, ни на минуту не смолкая, неслась из радио-репродукторов. 

Окончательная революция в нашем сознании произошла, когда Миша познакомил меня с Геней Гершовичем из параллельного класса. В его доме книги (особенно классики марксизма) аккуратно стояли на полках, где оставил их его репрессированный в 1937 г. отец. Полная несправедливости окружающая жизнь требовала от нас интерпретации, и мы, конечно, принялись искать ее в полном cобрании сочинений В.И.Ленина, стоявшем там на почетном месте. Т.к. это cобрание было издано в 1929 г., оттуда еще не были вычищены обширные примечания, разъяснявшие детали программ сравнительно недавних партийных оппозиций 20-х годов. Две из них нам особенно приглянулись: «профсоюзная оппозиция» и «децисты» (от термина “демократический централизм”). Сейчас я уже не помню всего, что эти наивные люди хотели от Ленина, но в наши 14 лет их доводы звучали для нас совершенно неотразимо. Ликвидировав этих единственных сознательных представителей трудового народа, партия большевиков навсегда потеряла право называться революционной, и в разительном противоречии со своими лозунгами, установила в стране полицейскую диктатуру.

Что же было делать? Не могли же мы спокойно смотреть, как коррумпированная, «обуржуазившаяся» партийная верхушка угнетает рабочий класс и держит народ в бесправии и неведеньи! Мы, конечно, должны были открыть им глаза...

Мы сочинили листовку, оканчивавшуюся оптимистическим прогнозом: «Падет произвол и восстанет народ!», пригласили еще нескольких одноклассников (вместе нас стало восемь) и, предварительно открыв им глаза, засадили за работу по размножению ее печатными буквами на тетрадных листах в три косых.

Первую порцию листовок мы расклеили у дверей хлебных магазинов, где с утра, еще до открытия, скапливались громадные очереди. Приходя к открытию, мы могли своими глазами наблюдать, как воспринималась наша пропаганда. Народ читал, народ сочувствовал...

Впрочем, потом у следователя обнаружилось полное собрание наших листовок.

Мы трудились, не покладая рук, и когда наша группа разрослась, нам удавалось переписать до сотни листовок в раз. Мы варьировали их содержание, посильно откликаясь на повседневную жизнь ЧТЗ и мировые события...

Апрель и май 1946-го прошли у нас в неустанных трудах, а народ все не восставал. Мы решили, что работать вручную неэффективно, надо переходить на подпольную печать. Тем более, что во всех школах города уже проводили повальные диктанты, включавшие знакомые слова и политические термины, а потом отдельных отобранных школьников таскали писать печатными буквами для опознания почерков. Мы уже начали готовить гектограф (глицерин, желатин и еще что-то, чего уже не помню), когда нас арестовали...

Продержав меня день и всю ночь в боксе – камере на одного размером с телефонную будку (чтобы арестованный не мог прилечь), меня завели в пустое служебное помещение, посреди которого стояла длинная скамья, и велели раздеться. Я разделся до трусов, но мне велели снять и их. Так как я не раскалывался, все мои мысли были захвачены внутренним сопротивлением следствию и приготовлением к защите. Не было никакого сомнения, что сейчас меня положат на эту скамью и станут бить...

И вот, хотя я, конечно, боялся и дрожал от холода босиком на каменном полу, в моем ожидании – я помню – содержался и некоторый оттенок любопытства. Я думал, что теперь узнаю нечто тайное о «их средствах», о том, чего никто не знает... Я узнаю и о себе, смогу ли я выдержать.

Наконец я дождался. Пришел врач, велел мне нагнуться и долго разглядывал мой задний проход. Оказалось, что это была проверка на гомосексуализм, о чем я, впрочем, узнал лишь гораздо позже. Меня не били. Вообще, изолятор КГБ оставил у меня впечатление уголка Европы в море советских тюрем, изоляторов, лагерей, лишь края которого я успел коснуться...

Меня не били, но я был совершенно готов к этому. Несмотря на наше «счастливое детство», все мы знали, что нас можно бить. Это знание, мне кажется, было самой фундаментальной характеристикой сталинской эпохи, и непременно должно быть упомянуто впереди всех остальных. Мы с этим знанием родились и со временем в нем только укреплялись. Мы бывали удивлены, когда оказывалось, что побоев нет в  программе. В своих предположениях мы заходили даже дальше палачей и невольно сами подсказывали, чего мы особенно опасаемся.

Мне уже показывали собственноручное письменное признание Миши Ульмана, но я продолжал упрямиться, пока нам не сделали очную ставку, в ходе которой стало ясно, что больше нечего скрывать. После этого интеллигентный майор Луковский (предварительно объяснив мне, что в моих собственных интересах плакать и прибедняться, а не изображать из себя идейного борца) передал меня в руки старшего лейтенанта Яроповца. Началась долгая, изматывающая борьба с малограмотным лейтенантом, который систематически перевирал мои показания. Несмотря на то, что я (вопреки разумному совету майора) часами объяснял ему нашу коммунистическую программу, он все норовил приписать нам противоестественную симпатию к германскому фашизму и сильно гневался, когда я отказывался подписать.

Однажды у моего следователя во время допроса сидел моложавый мужчина в вышитой рубашке. К вопросам следователя он добавлял свои, очень странные: “Читали ли вы Ницше?”, “Читали ли вы Шпенглера?” Потом он произнес речь, смысл которой сводился к тому, что он, читавший Ницше и Шпенглера, все же “не заразился фашистским дурманом”, а мы, даже не читавшие, заразились, и в этом видна наша гнилостная сущность. Мы должны быть вырезаны из общества, “как гнилая часть яблока из румяного плода” (это его выражение), и – главное – должны сами это понять и немедленно с ним согласиться.

Сначала я пытался вставить слово, напомнить, что мои взгляды, собственно, не фашистские, а еще более коммунистические, чем у него. Но он был монологист, не давал себя перебивать, и, кончив речь, сразу ушел, оставив меня в недоумении и расстройстве.

Потом оказалось, что это был представитель обкома комсомола, которого послали к нам с миром для воспитания, назидания и изучения. Теперь, вспоминая его поведение, я думаю, что больше всего он боялся дать мне открыть рот и вообще как-нибудь впутать его в это опасное дело. Наверное, он чувствовал себя в КГБ еще менее уютно, чем я, и речь его предназначалась не мне, а следователю. Он был интеллигентный человек, и теперь я вспоминаю какой-то налет нервозности в его поведении. Вероятно, он думал, что эта встреча для него опаснее, чем для меня, который и так уже сидит в тюрьме, и его поношение не много мне добавит. К тому же он читал Ницше и помнил: “Падающего толкни!”

Я думаю, в обкоме его инструктировали либерально: “Посмотрите, разберетесь на месте. С вашей-то эрудицией!” А он думал, как бы с этим поскорее покончить и унести ноги из КГБ. Таким людям не нужно давать инструкций. Они сами за свой страх и риск уничтожат крамолу в своей среде.  C него, наверное, взяли подписку, что он никому ничего не расскажет, и он был отчасти избавлен от необходимости стыдиться, скрывая этот случай от жены, друзей, детей...

В один из июньских дней меня перевели из одиночной камеры в двойную. Навстречу мне встал с койки высокий, русый студент с очень голубыми глазами, протянул руку, как взрослому, и представился: «Георгий Ченчик». Эта сцена навсегда запечатлелась в моей памяти и всплывала каждый раз, когда я читал что-нибудь о давно ушедших в прошлое народниках. Что-то в его сдержанной манере, вежливости, мягкой благожелательной серьезности напоминало  российский ХIХ век, русскую классическую литературу, И.С. Тургенева...

А, может быть, все наоборот – все мои впечатления от русской литературы и истории русских революционных движений с тех пор всегда невольно соотносились со светящимся юношеским лицом Георгия. В тюрьме была хорошая библиотека, и за два месяца под его руководством я прочитал много замечательных книг.

Группу Георгия судили на несколько дней раньше нас. Г.Ченчик и Гений (родители дали ему имя, сулящее неординарную судьбу) Бондарев получили по 5, а Юрий Динабург – 10 лет лагерей (наверное за то, что он еще и стихи писал). Я запомнил со слов Георгия лишь одно его четверостишие:

Миры тоски, как небо, велики.

А я их взял на худенькие плечицы –

Я проглотил живого пса тоски,

И он в груди, кусая лапы, мечется...

Так или иначе, приговор юным «социал-демократам» по тем временам считался очень мягким, и это обстоятельство заставило судью проявить в нашем деле сугубую суровость. Дело в том, что Мишу Ульмана, к моменту преступления еще не достигшего 14 лет, и остальных 5-ых «преступников» из нашей группы отпустили еще до суда, и прокурор КГБ, учитывая наш тоже небольшой возраст, предложил ограничиться и в нашем с Геней случае лишь условным осуждением. Однако, судья был загипнотизирован своим оправданным страхом прослыть гнилым гуманистом и влепил нам все, что мог по обстоятельствам дела – три года детской исправительной колонии.

Эти подробности я узнал, уже выйдя из лагеря, от мамы и тетки, которые были членами адвокатской коллегии, и, конечно, старательно собрали все сплетни, ходившие среди судейских сотрудников о наших «страшных» делах...

Следующие четыре с половиной месяца мы с Геней провели в колонии «малолетних преступников» и очень быстро поняли, что живыми нам оттуда не выбраться. Огромное большинство этих «преступников» были просто сбежавшие домой дети – ученики  ремесленных училищ, которых по законам военного времени (впрочем, спустя год после войны) судили, как саботажников (с 12 лет!). Они были с головой отданы лагерным начальством в руки блатных «активистов» – «сук» – воров постарше, которые держали этих детей в постоянном состоянии животного страха, обеспечивавшего их беспрекословное рабство. Блатные (суки) распределяли еду, следили за работой, регулярно избивали неугодных, принуждая в этом соучаствовать их несчастных сотоварищей, отбирали все что понравится, и время от времени творили показательные расправы. От постоянного голода нас спасала открывшаяся у меня способность рисовать плакаты. Мы за это получали дополнительный котелок каши. Генька как бы был моим ассистентом, приготовлявшим краски. От мыслей о самоубийстве, которые постоянно возникали у него, нас отвлекала только мечта описать ужасы, которым мы стали свидетелями, и передать эти записки на волю. Мы были уверены, что, если наши разоблачения обнаружатся, нас все равно убьют, и нам уже не придется совершать самоубийство.

За последние 50 лет российский читатель узнал столько ужасов о своей истории, что я не вижу смысла еще умножать этот список рассказом о мучениях детей. Во всяком случае, мы с Генькой вряд ли сумели бы досидеть до конца срока, если бы Верховный Суд СССР, в конце концов, после бесчисленных хлопот родственников и жалоб адвокатов, не принял мнения гебешного прокурора и не изменил наш приговор на условный. В декабре 1946-го мы вышли на волю повзрослевшими больше, чем на полгода...

Оба мы с Геней рано лишились отцов. Но его отец был убит «своими», а мой – немцами. Эта разница сыграла свою роль в наших судьбах. Пока я сидел в лагере, старый мамин друг детства, Владимир Моисеевич Воронель, демобилизовался из армии и приехал просить ее руки. Тут ожидал его приготовленный мною сюрприз. Он не растерялся и вместе с мамой стал ходить по инстанциям со своей свежеиспеченной версией о трогательной фронтовой дружбе, в ходе которой якобы мой истекающий кровью отец вручил ему мою судьбу. Сомнительно, чтобы этот сюжет повлиял на решение Суда, но он очень помог в ускорении продвижения жалобных бумаг от Челябинска к Москве. В итоге они поженились, и, выйдя из лагеря, я уже навсегда стал Воронелем...

Отчим увез нас в Астрахань, потом в Махачкалу, где он работал главным инженером на консервных заводах. Потом я поступил в Харьковский Университет, так что когда, приехав в отпуск на каникулы в 1951-м, я узнал, что снова сажают «повторников», мне даже не пришло в голову, что это близко касается и меня. Миша Ульман, как и я, уехавший с родителями в Ленинград, тоже избежал чрезмерно пристального внимания КГБ. Новая сталинская волна репрессий коснулась только Геньки. Он не изменил фамилии. Он не уехал из Челябинска. Он не пропал из виду и оказался в 1951-м первым на очереди для спущенной из центра новой разнарядки на пополнение ГУЛАГа. Он был уже тогда студентом исторического факультета Пединститута, и ему дали десять лет просто за то, что он был сын «врага народа», сам был «врагом народа» в прошлом, и легко прогнозировался, как «враг народа» в будущем. Да и зачем еще такой человек станет изучать историю?..

К счастью, Гене не пришлось отсидеть весь срок, волна реабилитаций дала и ему возможность через 5 лет выйти, жениться, работать, воспитать дочку, но не получить образование. Он много лет работал слесарем в Политехническом Институте, утешив себя тем, что «хороший слесарь лучше, чем плохой инженер», которым при его анкете только и могла бы ему позволить стать советская система образования. Мы встречались, когда я приезжал в Челябинск, и регулярно переписывались. В самом начале 70-х я предлагал ему вместе добиваться выезда в Израиль, но он отказался, сказав, что, хотя такого ужаса, как в детской колонии, ему больше пережить не пришлось, но и просто еще раз выдержать риск заключения он уже не сможет. Сейчас он живет на пенсии в Санкт-Петербурге вместе с женой и дочерью и нянчит внучку.

Миша Ульман окончил китайское отделение Ленинградского Университета и преподавал русский язык китайским студентам в Ленинграде. Он дружил с выдающимся китаистом и талантливым русским писателем Борисом Вахтиным (сыном Веры Пановой) и писал заметки в литературные журналы. Мы иногда встречались то в Москве, то в Ленинграде. В 70-е годы он без труда уехал в Израиль, а оттуда в Австралию. В Австралии он тоже преподавал русский язык в Университете в Сиднее. Он живет там и сегодня, уже на пенсии. У него трое сыновей. Его средний сын стал популярным раввином в Австралии.

Я, опустив в анкетах кое-какие подробности своей биографии, окончил физико-математический факультет Харьковского Университета. Это произошло уже через год после смерти тов. Сталина. Еще через год работы в провинции я поступил в подмосковный Исследовательский институт. Там я сделал свои открытия, подготовил свои диссертации и построил лабораторию Физики фазовых переходов. Одновременно я работал и в Дубне...

Еще в Университете я женился на писательнице Нине Воронель. Правда, она тогда еще не была ни писательницей, ни Воронель, ни даже Ниной. Она была Нинель Рогинкина. Нинель в юношеском возрасте тоже состояла в подпольном антисоветском кружке, который усиленно изучал марксизм, в тщетной надежде обнаружить (и, конечно, во что бы то ни стало, исправить!) ошибку, приведшую эту, когда-то освободительную, теорию к столь очевидно закрепощающим результатам. В Харькове у них был даже не один кружок, а целая сеть связанных между собой кружков, которая включала несколько десятков студентов. Но им повезло, и среди них не оказалось доносчика. Никто из них не раскололся даже и на допросах (а как же без допросов в сталинское время!), и все они благополучно дожили до более либеральных времен.

 

В Москве мы с женой очень сдружились с четой Даниэлей и глубоко погрузились в московскую литературную среду. Как ни странно, мои литературные интересы нисколько не мешали интенсивности моих занятий физикой, а как-то даже способствовали этому.

Когда Юлия Даниэля и Андрея Синявского арестовали, мы оба, я и Нинель, очень горячо приняли к сердцу их судьбу и этим опять сосредоточили на себе внимание вездесущей организации, оставшейся в силе и после сталинского режима. У меня сложилось впечатление, что безраздельное господство этой организации фатально для России, и так же как в свое время я понял, что, если не выйду из лагеря, я должен умереть, я решил, что теперь, чтобы не умереть, я должен покинуть Россию. Когда в человеке созревает такая решимость, обстоятельства идут ему навстречу. Через семь лет мы поселились в Израиле.

  

Собственно, только дети и принимали всерьез претензию сталинского режима основываться на марксистской теории. Детский уровень этой теории в понимании природы человека провоцировал именно детей, лишенных реального жизненного опыта, принять на веру экономический детерминизм и сосредоточиваться на партийных программах, как будто именно они определяли качество жизни.

Реальный режим держался на жестокости наказаний и полноте неведенья, и, если уж упоминать в этой связи какую-то теорию, то это была скорее теория Жозефа Де Местра*. Сама идея согласования реальной жизни с какой бы то ни было теорией в значительной степени была нам внушена советским языком, который создавал у людей ложное впечатление, будто жизнь страны основана на каких-то принципах, а не на прихотях тирана. Смерть Сталина в единый миг изменила все принципы и продемонстрировала всю тщету теорий. Личности, а не принципы, создают прецеденты, которым в дальнейшем следует рутинная практика. ХХ в. дал в руки управляющих организаций технические средства, намного превосходящие способность отдельного гражданина к разумному, целенаправленному сопротивлению. Поэтому сопротивление и могло быть только неразумным, детским. Абсолютистские претензии властей узаконивают даже хулиганский характер протеста...

 

Над въездом в поселок ЧТЗ нависала грандиозная стальная арка, на которой был составлен из электрических лампочек сверкающий ритуальный лозунг: «Слава Сталину». Этот лозунг, по нашему мнению, слишком ярко освещал правоту первых рабочих оппозиционеров 20-ых годов, возражавших против «диктатуры вождей», и однажды мы с Генькой решили его погасить.

Миша стоял на шухере, я стал Геньке на плечи и дотянулся до рубильника на арке. Выключив рубильник, мы кинулись бежать,  уверенные, что за  нами побегут возмущен-

ные толпы.

Ничего подобного. Нашего кощунства никто не заметил. Потом еще не меньше недели арка стояла погасшая, слепая... Потому ли никто не хватился, что никому до нее не было дела? Или по недогадливости местных властей, которые даже не могли себе представить, что этот их сакральный символ был просто отключен мальчишеской рукой?

Смерть Сталина во всем своем значении тоже  не сразу была осознана гражданами. Еще много лет тень его лежала на всей жизни страны.

И сегодня остается на ней его ощутимый след.

  

УНИВЕРСИТЕТ

 

Выйдя из тюрьмы, я с некоторым удивлением заметил, что сильно изменился и повзрослел. Слишком ясно я чувствовал свое отличие от сверстников. Мне даже пришлось перескочить из седьмого класса сразу в девятый, чтобы немного сгладить этот разрыв. Но жизнь берет свое, и мне, конечно, хотелось быть в согласии с моей школьной, а потом и студенческой средой на физико-математическом факультете пединститута в Махачкале.

 Интеллигентный профессор педагогики в Махачкале (он, по-видимому, был из ссыльнопоселенцев, каковых в Махачкале было немало) на первой же лекции сделал нам ценное признание: “Педагогика, – сказал он, – это наука, которая состоит из двух частей – первая из них всем известна, но зато вторая никому не нужна”. Но физика и математика даже в поверхностном представлении нашего пединститута были в деталях известны немногим и всерьез меня увлекли. Вкусив от точных наук, я сильно расширил свои приспособительные возможности, так что, впоследствии, живя в высокогорном собственном мире  и  спускаясь лишь изредка развлечения ради, не испытывал никакого раздражения при столкновении с мелочами жизни. После лагерного опыта все казалось мне мелочами.  Мысль о необходимости университета выплыла по мере роста моих знаний.

Почти непреодолимым препятствием для меня, помимо общих сложностей, была моя бурная предшествующая биография. Тут я (не в первый раз!) возблагодарил судьбу за еврейское происхождение. Кадристы приходили в такое раздражение  от пятой графы в анкете, что мелкие неувязки, получившиеся в моей биографии от исключения основных ее событий, совершенно не останавливали их внимания. Правильно говорила бабушка Дора, что мне повезло рано попасть в тюрьму: “в этой стране, чем раньше он получит эту прививку, тем лучше.” Кадристам и в голову не приходило, что “преступная биография” может начинаться так рано.

Я обошел много университетов, прежде чем нашел университет со знакомством. Это знакомство, а также сильный недобор дали мне возможность поступить в Харьковский Университет. Шел 1950 год. Стране нужны были физики. В физике уже работало так много евреев, что небольшое увеличение этого количества отчасти допускалось. Когда я подавал документы в университет, я так нервничал, что перепутал часть своих выдуманных биографических подробностей и с ужасом глядел на всесильную завспецотделом, ожидая разоблачения и изгнания. К моему удивлению, она, продолжая сохранять на лице проницательное и даже разоблачительное выражение, пропустила мимо ушей всю чушь, что я ей порол. Больше того, она аккуратно записала эту чушь и положила в мое личное дело, которое пролежало в ее бумагах все годы моего учения, оставаясь источником моих страхов и постоянной неуверенности в будущем.

Впоследствии знающие люди объяснили мне, что в личное дело кадристы заглядывают только при поступлении доноса, так что многочисленные разоблачения, так и кипевшие вокруг меня в эти годы, происходили не от бдительности спецотдела, а от тайных импульсов в подсознании товарищей и коллег. Почему люди в России так часто писали доносы, анонимки? Почему проблема недонесения была чуть ли не одной из главных в сознании советских людей? Отчего донос  нам (даже и сейчас) кажется самым непростительным, мерзким грехом, несравнимым с другими, не имеющим срока давности?

Я думаю, что это было связано с особой ролью информации в советском государстве, проявлявшейся и в мании секретности и в номенклатурном распределении сведений (“белый ТАСС”, “красный ТАСС”, “закрытое партсобрание”, “собрание партактива” и т.д.), и в продолжавшихся много лет усилиях глушения иностранных радиопередач.

Особое отношение к информации в России идет еще из средних веков и близко к идеологии католицизма, который с необычайной щепетильностью воспринимал любой оттенок инакомыслия в существенных для себя вопросах.

Ключ к пониманию истоков этой нетерпимости следует искать не в практической сфере, а в идейной. Здесь аналогия  с католической церковью имеет эвристический смысл.  Католицизм как идеология связан с догматом о непогрешимости Папы. Именно это слово – “непогрешимость” –  удачно характеризует тот идеал, который маячил перед мысленным взором создателей и столпов русского самодержавия и был, наконец, осуществлен И.В. Сталиным. Это же слово, производимое нами от слова “погрешность”, в его техническом значении ведет нас к пониманию особенностей соответствующей системы.

Непогрешимое государство означает  динамическую (в отличие от стохастической, вероятностной) систему, управляющую без погрешности всеми составляющими ее элементами, т.е. машину. В физике известно (см., например, “Что такое жизнь с точки зрения физики” Э. Шредингера), что такая система в принципе осуществима только при абсолютном нуле. Реальные машины могут работать благодаря тому, что их рабочая температура всегда во много раз ниже температуры плавления ее частей. Но даже и стальные машины в реальных условиях то и дело выходят из строя, а, тем более, системы, составленные из такого несовершенного материала, как человеческие существа.

Непогрешимо управляющая система должна быть также всеведущей, чтобы ее управление было эффективным. Информация в такой системе есть подсобное средство управления и является одновременно и необходимостью для определенного уровня руководства и эффективной силой, которую это руководство должно оберегать от чужих рук.

В принципе, для полного всеведения, которое одно может дать полностью непогрешимое руководство, необходимо детальное знание о любой, сколь угодно малой части системы. Поэтому, например, донос на Любку, которая в позднее время через черный ход и кухню водит к себе в комнату непрописанных мужчин, также несет свою государственную функцию. Государство, которое позволит Любке себя обманывать, не сможет достигнуть всемогущества, происходящего от всеведения и непогрешимости.

Всякое отклонение от “единственно правильного” взгляда, заведенного порядка или принятого образа действий есть тепловое возбуждение, повышающее общую температуру(т.е. фактическую беспорядочность) в системе, нарушающее четкость управления и тем самым посягающее на платоновский идеал. То, что борьба с такими отклонениями расшатывает систему еще больше, не может остановить ее приверженцев, так как никакие практические соображения не идут в счет перед лицом оскорбления святыни. Так же и тот факт, что такая идеально управляемая машина движется в совершенно произвольном и, во всяком случае, не первоначально избранном ее творцами направлении, не может иметь значения по сравнению с эстетическим восторгом перед иллюзией абсолютно управляемой динамической системы.

К счастью, это только иллюзия, романтическая мечта. Реальная система не может достигнуть состояния абсолютного нуля ни в физике, ни в обществе. Это связано, наряду с другими факторами, с невозможностью осуществить полную замкнутость системы. Конечно, изоляция России от остального мира была значительна, но отнюдь не абсолютна. В общем, причины неосуществимости идеального государства  коренятся в том простом и отрадном факте, что общество состоит из слишком большого числа индивидов с хаотически слишком разными интересами, и стать вполне динамической системой никогда не сможет.

 

Четыре года в Харьковском Университете прошли для меня счастливо, несмотря на то, что это были очень тяжелые годы агонизирующей сталинской диктатуры...  Я все еще упивался своей свободой, несмотря на всю относительность этого понятия в те годы. Ценить свободу по-настоящему может только тот, кто знал неволю...

Марксизм-ленинизм в Харьковском Университете преподавался на украинском языке. Это дало мне повод познакомиться с Нелей Рогинкиной, которая охотно и с юмором объясняла мне непонятные слова. Услышав, что в каком-то году “партия перешла к политике примуса”, я спросил, не зашла ли речь, наконец, о ширпотребе и домашнем хозяйстве граждан. Неля со смехом объяснила, что “примус” на украинском означает  “принуждение”, и потому никакого послабления в политике партии не было и быть не могло. Оказалось,  что мы понимаем друг друга с полуслова...

Познакомившись с Нелей ближе, я потерял интерес к  посещению этих лекций. Нелино женское обаяние и художественный дар увлекли меня далеко от марксизма и “политики примуса”, которые так сильно сказались на моей юности. Знакомство наше продлилось вне лекций, вне Университета и заняло все наши мысли на долгие годы. Оно сильно повлияло на жизнь обоих. Словами этого не высказать.

 

В университете я впервые столкнулся с физической лабораторией как инструментом для задавания природе непосредственных вопросов. Оказывается, чтобы узнать что-то, не обязательно (а иногда и не поможет) искать в книгах, спрашивать у знатоков, наблюдать в жизни. Можно пойти в свою лабораторию, сконструировать своего маленького Мефистофеля и узнать то, чего никто не знает, отчего разинут рот знатоки, что никогда не попадало в книги. Правда, этот Мефистофель не любит вопроса “почему”, но он всегда честно отвечает на вопрос “как”. К тому времени я уже понимал, что вопрос “почему” содержит определенное представление об ответе или хотя бы о форме ответа, и поэтому является некорректным.

Человек, который сам может убедиться в существовании атомов, который сам решает, какую природу и в каких условиях ему наблюдать, отличается от книжника так  же, как путешественник от учителя географии, как футболист от болельщика.

Экспериментатор, как охотник, живет на природе. В его жизни телесная и организационная деятельность оказывается духовной (по крайней мере, умственной), как у полководцев, строителей и капитанов.

Я был захвачен целиком и сидел в лаборатории настолько безвылазно, что преподаватель марксизма теперь радостно и удивленно улыбался, завидев меня на лекции.

Познание связывается в уме с необходимостью сесть за книги, много и долго размышлять, ограничить свою природную живость и отказаться от земных свершений. Однако это представление – результат совсем недавнего социального  опыта и вовсе не соответствует природе вещей и жизненной реальности.

Познание – это тяжелая и рискованная практическая деятельность, которая зачастую достигает остроты приключения и лишь в исключительных случаях протекает в таких анекдотически спокойных формах, как  жизнь Иммануила Канта. Хитроумный Одиссей – идеал познающего субъекта. Кровь и пот, заливающие глаза, – спутники этого процесса. Жеребячий восторг, изматывающее ожидание и животный страх – сопутствующие чувства.

Гете сделал Фауста стариком, но фаустовские страсти снедают людей смолоду. Я не берусь живописать всю гамму чувств, охватывающих человека при творческой работе, а сравнить мне их не с чем. Наверное это похоже на “упоение в бою и бездны мрачной на краю”.  Если человек хоть раз испытывал такую полноту чувств, он всю жизнь будет стремиться к повторению этого состояния. Есть бывшие фронтовики, которые тайно жаждут войны, революционеры, ищущие опасности, и игроки, проигрывающие состояния.  Я говорю о захлебе любопытства, о празднике исследователя. Польза, которую извлекал из своих скитаний Одиссей, несмотря на его выдающееся корыстолюбие, была неизменно равна нулю, и столь же неизменна была его готовность к новым путешествиям.  Не может быть, чтобы такое властное стремление происходило от одних только размышлений, от социальных или культурных причин. В основе должна лежать природная, биологическая реальность, вложенная в самую структуру человека, что-то связанное с “созданием по образу и подобию...”

На мой взгляд верный ключ к этой проблеме дает язык Библии:  “Адам познал Еву, жену свою; и она зачала...” 

Примерно по этой схеме развивались и наши отношения с Нелей, в результате которых мы оба много узнали о жизни.  Изменились мы оба, и к тому же у нас появился сын Володя. Это создало новую заботу и ответственность в наших душах.

Познание есть овладение и, может быть, даже оплодотворение природы. Овладеть – не всегда значит познать, но познать –  всегда значит овладеть, идейно усвоить, сделать своим.

Животному свойственна активность по отношению к окружению, оно стремится овладеть самкой, территорией, пищей. Человек  – тоже. Животное в этом своем стремлении наталкивается на аналогичную активность соседа, овладевающего тем же у него под носом. Человек –тоже. Животное приходит в дикую ярость. Человек – тоже.

От бессильной ярости животное впадает в стрессовое состояние, являющееся причиной его преждевременной гибели и средством от перенаселения. Человек отличается от животного тем, что у него есть душа. Для человека существование души, воображения, памяти означает, что часть своей активности он переносит в сферу невидимого.

Если темпераментнейший неандерталец мог отобрать жен у трех соперников, убить двух из них и съесть не полностью одного, установив свое  частичное господство над территорией в полтора гектара, то библейский ясновидец Иоанн один в своих апокалиптических видениях мог освободить от оков сотни тысяч праведников, убить миллионы врагов и абсолютно восторжествовать над всем бескрайним миром, установив в нем справедливость по своему пониманию. Эти грандиозные возможности совершенно изменили всю жизнь человека, так что его животная природа даже отступает на второй план перед жизнью духа. Будучи реалистом, то есть живя лишь насущным, он ставил себе только выполнимые задачи (поймать, убить, съесть), но, сделавшись трансцендентником, поставив невидимое наравне или даже выше видимого, человек посягнул и на невозможное, то есть на изменение своей и окружающей природы.

Мы проживаем две жизни. Может быть, современное перенаселение происходит оттого, что воображение позволяет жить даже и обиженному, и обездоленному. “Кто стал бы сносить?” – вопрошал Гамлет, но мы сносим, все больше уходя в себя. Так как эта вторая жизнь потустороння по отношению к реальности, мы, таким образом, на второй гамлетовский вопрос  даем сразу два ответа: “Быть!” и “Не быть!”

Это инобытие по отношению к бытию небезразлично. Оно претендует на то, чтобы заместить бытие, как неистинное. Истина – это бытие нашего духа, преодолевшее внешнюю природу. Таким образом, то, что в душе происходит с природой, – это познание, или овладение ею в соответствии с нашей духовной структурой, превращение ее в переживание, которое соперничает с реальностью  –  или даже успешно ее замещает.

Будучи безнадежно ограничен в реальности, человек переносит свою активность в идеальную сферу, овладевает ситуацией мысленно и живет в этом новом, сконструированном отчасти им самим, мире –  “познает истину”.

 

ПЕЧАЛЬНЫЙ AККОРД

 

Нашими профессорами в Харькове были замечательные ученые, многие из которых одновременно работали во всемирно известном исследовательском институте “УФТИ” (Украинском Физико-Техническом Институте). В конце 30-х (т.е. за двадцать лет до моего студенчества) этот институт, в котором работали и  многие сочувствующие социализму идеалисты из-за границы, пережил грандиозный разгром, память о котором была по-прежнему жива в сознании старшего поколения, наших учителей. 

Трагический ужас “Дела УФТИ” 30-х годов, материалы которого были, наконец, напечатаны в Харькове спустя полвека (и перепечатаны в “22”, №117), показались нашему бывшему профессору М. И. Каганову “дьявольской работой” НКВД. “Следователи НКВД – опытные режиссеры”, – писал он в своей эмоциональной статье “Через 60 лет”, завершающей публикацию.

А я думаю: откуда был у них режиссерский опыт? И зачем он им был нужен?

Наше циничное понимание теперь позволяет и кощунственную мысль, что часть вины за всю эту “режиссуру” ложится на самих обвиняемых, на тех, кто по-детски искренне верил советской власти и принимал всерьез ее фразеологию. Именно они позволили некомпетентным (фактически малограмотным) партийным назначенцам участвовать в своей профессиональной дискуссии о развитии науки и технологии в СССР. 

Профессор М. (Мусик) Каганов свидетельствует, что в шестидесятые годы Л. Ландау корил себя, что и сам понял суть советского режима только после собственного ареста.

А у меня есть и другое неожиданное свидетельство. В 1975 г., после заседания попечительского совета Тель-Авивского университета, в коридоре ко мне подошел незнакомый пожилой джентльмен и в небрежной манере спросил, был ли я в России знаком с профессором Ландау. Я сказал, что знаком, конечно, был, но не настолько близок... Тут он перебил меня и азартно закричал: “Ну и как, он до конца остался таким же дураком, как и в 30-е годы?!” Я смущенно забормотал что-то про его гениальность и “Курс физики”, но он отмел все это взмахом руки: “Я не о физике говорю. Я говорю, что он был фанатично предан советской власти и верил всей их демагогической чепухе...”

Эксцентричный джентльмен оказался профессором Эдвардом Теллером – выдающимся физиком и отцом американской водородной бомбы. В молодости он вместе с Ландау участвовал в семинаре Нильса Бора и, оказывается, вступал в горячие споры с ним (и многими другими молодыми физиками) по политическим вопросам.

Ландау был тогда не одинок. Бесчисленное множество молодых интеллектуалов в Европе всерьез в то время (да ведь и сейчас!) верило, что стоит «научить каждую кухарку управлять государством» (в этой детской формуле тоже содержится представление об обществе, как о машине), как жизнь на земле потечет по иному сценарию. Волки станут пастись вместе с овцами, люди полюбят друг друга и т.п. 

Вслед за редкими советскими счастливчиками, преуспевшими за границей, Ландау, Шубниковым, Капицей, Синельниковым и другими, сотни западных идеалистов рванулись в Россию строить страну победившего социализма...Некоторым потом удалось вовремя унести ноги. Другие погибли. Им несть числа. От третьих произошли такие устрашающие плоды, как Миша Вольф – будущий глава восточногерманской ШТАЗИ (Тайной полиции).

После приезда на родину Л.Д.Ландау работал в УФТИ. Там вместе с ним работала  сильная группа  немецких и австрийских энтузиастов, которые за несколько лет сделали этот институт авторитетным в научном мире. Всех их  впоследствии обвинили в шпионаже. Как написал в своем донесении в НКВД тогдашний директор этого заведения: «в институте возник заговор под руководством Л.Д.Ландау и А. Вайсберга* для саботажа военных работ».

Что должен был думать следователь НКВД  с четырехклассным образованием, попавший в ЧК по комсомольской путевке, когда он получил от директора УФТИ вышеупомянутое заявление о “саботаже военных работ”? Должен ли был следователь быть “опытным режиссером”? Или отпетым злодеем? Скорее, он был бы самоубийцей, если пытался бы погасить это дело в раскаленной атмосфере “обострения классовой борьбы в капиталистическом окружении” 30-х годов в СССР. То, что Ландау целых три года после этого ходил на свободе, несмотря на бесчисленные другие доносы, скорее показывает, что до какого-то времени НКВД добросовестно выполнял свою работу.

Харьковских ученых расстреляли, конечно, не за их взгляды или поступки. И одного из их следователей, готовивших  “Дело УФТИ” – Торнуева – спустя всего четыре года приговорили за это к расстрелу тоже не за “нарушения социалистической законности”. Просто и те, и другие попали в шестерни грандиозной бесчеловечной машины, которую они – с разных, конечно, сторон – помогали строить, но которая совершенно не предполагала их благополучия. Она вообще на реальных людей совсем не была рассчитана.

Перечитывая в очередной раз весь этот материал, я думаю: “Откуда взялось у молодого Теллера столько проницательности, чтобы уже в 20-е годы ясно видеть, куда идет дело?”А в 50-х и 70-х он, вопреки предрассудкам своего профессорского круга, не испугался прослыть поджигателем войны и махровым мракобесом, настаивая, что коммунизм – это разновидность фашизма.

Как ни странно, среди ученых он был почти одинок. Его позиция не вызывала сочувствия коллег, а его эксцентричная манера (вполне похожая на манеру Л. Ландау) отпугивала людей, привыкших к принятым на Западе обтекаемым формам выражения. Те самые ученые, которые не знали, как полнее выразить свое восхищение смелой позицией Сахарова, с трудом сохраняли вежливость в отношении Теллера, делавшего (и, в сущности, провозглашавшего) то же самое. Сахаров сделал свое изобретение в молодости, будучи полон патриотического энтузиазма. В зрелые годы опыт жизни убедил его, что советскому режиму нельзя доверить судьбы человечества.

Теллер уже смолоду был уверен, что идея планируемого общества ничем иным, кроме всеобщей тирании, кончиться не может, и в зрелые годы без колебаний занялся сначала атомной, а потом и водородной, бомбой, считая, что   и от нацизма, и от коммунизма равно следует ожидать смертельной опасности демократическому образу жизни. Его представления о человеческой природе оказались более реалистическими, чем у его сверстников и коллег.

Я спросил Теллера, почему он смолоду был так скептически настроен. Он ответил, что в 1919 году во время советской революции в Венгрии попутчики выбросили его на полном ходу из поезда, заподозрив в нем еврея. Они оказались правы. Он выжил. И, хотя он с тех пор хромает (ему тогда было 17), он благодарен судьбе за этот жестокий урок человековедения.

Конечно, это не объяснение. Почему одни люди поддаются иллюзиям и коллективным психозам, а другие – нет, не знает никто. Но все же знание истории (и психологии) поставляет нам прецеденты, которые могли бы помочь вдумчивому человеку. Знание добавляет печали.

 

ОТТЕПЕЛЬ, УСПЕХИ И ТРУДНОСТИ

 

В год моего окончания университета – 1954 – уже не было тов. Сталина, но еще не отмерли сложившиеся при нем порядки. В частности это означало, что путь в науку для меня по-прежнему закрыт в связи с антисемитскими ограничениями.

Однако перед самым моим получением диплома Университет посетил высокопоставленный человек из Сухуми по фамилии Демирханов и конфиденциально сообщил нашим профессорам, что ищет талантливую, творческую молодежь для своего закрытого  исследовательского института. В его институте, оказывается, работала сильная группа пленных немецких ученых-физиков во главе со знаменитым Манфредом Фон Арденне, работавшая прежде в германском атомном проекте, и через год Н. Хрущев планировал отпустить их на родину. Нужно  было срочно подготовить им адекватную смену. Ему тут же представили четырех евреев из нашего выпуска и одного фронтовика побывавшего в плену, как наиболее перспективных кандидатов (и наиболее угрожаемых – тогда еще пребывание в плену в анкете весило как и пятый пункт).

Веселый, уверенный в себе Демирханов собрал нас для инструктажа и, добродушно похохатывая, рекомендовал, кроме усовершенствования английского, поупражняться в игре в теннис для лучшего внедрения в творческую атмосферу их института. От опасений в связи с анкетами он отмахнулся, будучи убежден в приоритетной важности нашей технической одаренности, и велел университетской администрации оформить нам назначение “в аспирантуру Академии Наук (Юг)”.

На этой оптимистической ноте он отбыл в Сухуми, сопровождаемый благословениями  обеспокоенных нашей судьбой профессоров.

Через две недели от него прибыла покаянная телеграмма,  в которой он признавал, что недооценил идеологическое упорство своего отдела кадров. Он отменил свое приглашение, но любезно обещал не сообщать об этом нашей администрации, и, т.о., обеспечить нам свободу в устройстве на работу.

Воспользовавшись этим, я явился в Саранск, тогда захудалую столицу Мордовской республики, в 500 км. от Москвы, где мой отец работал главным инженером консервного завода, и обратился в местный педагогический институт.

Меня приняли преподавать физику, а Неля вынуждена была читать популярные лекции об атомной энергии для населения.

Мы оба впервые получили возможность увидеть реальную жизнь российской глубинки, которая не внушила нам оптимизма... 

 

После года нашей саранской жизни мы отправились в Москву искать работу по плечу. Начиналась хрущевская “оттепель”, и наши поиски казались небезнадежными. Я обошел дюжину московских исследовательских институтов, прежде чем меня приняли в один из них, благодаря горячим рекомендациям моих дорогих харьковских профессоров Бориса Веркина и Евгения Боровика, к сожалению теперь уже покойных.

Почти одновременно Неля поступила на переводческое отделение Литературного Института (т.наз.”таджикское”, т.е. – персидское отделение), и началась наша московская жизнь, трудности и прелести которой были несравнимы   с нашей тихой жизнью в Саранске.

Если в Саранске, просто чтобы купить какой-нибудь хлеб, нужно было отстоять часы в очередях, в столице нашей родины бесплатный (и вовсе неплохой!) хлеб по специальному распоряжению Хрущева в изобилии лежал нарезанный на столах  в общественных столовых, символизи-

руя наше стремительное приближение к коммунизму. Намазав на этот бесплатный хлеб бесплатную горчицу и посыпав солью, мы запивали это горячим чаем за 32 коп. (до реформы!) и, таким обрвзом, чувствовали себя обеспеченными до обеда. Учитывая, что половина моей зарплаты младшего научного сотрудника уходила на оплату жилья, мы с Нелей горячо одобряли этот смелый, хотя и неосмотрительный шаг нашего правительства.

Окрестные колхозники тоже одобряли эту политику. Они потихоньку собирали этот хлеб в мешки, чтобы кормить свою скотину и, таким образом, выполнить план поставок по мясу и молоку.

Неля очень быстро заняла заметное место в литературном мире, и нам стали доступны все явные и тайные культурные течения в столице. Это поначалу было так интересно, что отчасти возмещало постоянное недоедание и бездомность.

 

Еще будучи студентом Бориса Иеремиевича Веркина, я был загипнотизирован загадочностью критических явлений на границе жидкого и газообразного состояний вещества. Казалось почти чудесным возникновение из непрозрачного хаоса нового качества при постепенном переходе от однородного газообразного к различимо двухфазному (жидкость-пар) состоянию ниже критической точки.

Деятельность экспериментатора требует сочетания двух разных склонностей, не всегда совместимых: наблюдательность и изобретательность. В моей натуре всегда перевешивало первое. Вглядываясь в причудливый узор экспериментальных данных, я подчас с детским азартом силился разглядеть, наконец, “зайчика”, которого столь упорно скрывала от меня загадочная картинка, полученная из опыта. Когда временами это удавалось, я чувствовал себя осчастливленным.

 

Я работал в довольно периферийном ВНИИФТРИ – в сущности, это была “Пробирная палатка”, в которой веком раньше (тоже в 60-х годах) по авторскому произволу веселых шутников-пародистов, братьев Жемчужниковых и А.К. Толстого, служил знаменитый Козьма Прутков – в лаборатории симпатичного, очень снисходительного начальника – Петра Георгиевича Стрелкова (будущего чл.-корр. АН СССР).

Увлекшись критическими точками на границе жидкого и газообразного состояний, я внимательно проанализировал весь корпус имевшихся экспериментальных данных и обнаружил, что разброс измерений всех физических величин во всех лабораториях мира резко увеличивался в окрестности этих точек всех веществ и всегда сильно превышал допустимую погрешность применяемых методов.

Такая аномалия с очевидностью обличает неадекватность подхода работавших с объектом исследователей.

Действительно, критическое состояние вещества, при котором радиус корреляции (т.е. взаимного влияния) между частицами стремится к бесконечности, оказалось настолько необычайно чувствительно к внешним деформирующим факторам, что даже гравитационное поле Земли (т.е. сила тяжести) заметно искажало данные всех измерений. Но, чтобы с ясностью убедиться в этом, нужно было подобраться гораздо ближе к этой точке, чем кому бы то ни было до тех пор удавалось. Такое интимное понимание своего деликатного предмета, на которое у меня ушло не меньше двух лет, подтолкнуло меня приступить к своим собственным измерениям, применив всю свою изобретательность. К счастью, ее оказалось достаточно для получения первых результатов, которые были замечены выдающимися физиками в Англии и США и обеспечили мне их дальнейшее пристальное внимание.

Мне необычайно везло с вниманием иностранных коллег, хотя это можно было истолковать и иначе – возможно, я выбирал свою задачу, исходя из интуитивно правильного понимания существующей в большой науке тенденции. Может быть, этим я был также обязан своим, упоминавшимся выше, учителям и неформальной принадлежности к интеллектуальной школе Л.Д. Ландау, хотя мои опыты как раз опровергали его – общепринятую тогда – теорию.

 

Авторитет и уважение коллег пришли ко мне из заграницы раньше, чем от соотечественников. Я помню смешной эпизод, когда во время очередной “разрядки” директор водил по лабораториям рутинную делегацию из Национального Бюро Стандартов США, и я монотонно повторял краткий обзор своей деятельности скучающим американцам. Вдруг руководитель делегации встрепенулся и перебил меня: “Простите, как ваше имя?” В-о-р-о-нель, ответил я по буквам. Он все еще, как бы не понимая, переспросил: “Как Воронель? Тот самый?” Меня это уже начинало раздражать, и я ответил: “А какой есть еще?” Он развеселился и стал расспрашивать о деталях эксперимента. Тут мы нашли общий язык, но директор заволновался, что мы выходим из графика. У него в программе такая неожиданная задержка с иностранцами не была предусмотрена.

 

Мой первоначальный успех расширил мои возможности и позволил мне пригласить группу студентов из Харькова для совместной работы над проектом. Атмосфера творческого энтузиазма, так очаровывшая меня еще в мои студенческие годы в Харькове, воцарилась на несколько лет и в моей лаборатории во ВНИИФТРИ...

18 счастливых лет во ВНИИФТРИ, сплошь заполненных напряженной круглосуточной работой, пролетели удивительно быстро.

 

Однажды выдающийся физик, академик Михаил Александрович Леонтович, изъявил желание посетить нашу лабораторию. Наш институт считался закрытым заведением, и без специального разрешения войти туда было невозможно. Я пошел в отдел кадров и заказал пропуск для Леонтовича, не подозревая, какую бурю это  вызовет к жизни. Поскольку институт на самом деле был заштатный, вовсе не академический, и знаменитые академики заглядывали туда не часто. Поэтому, когда, встретив Леонтовича в проходной, я повел его через двор в лабораторию, навстречу выбежал дворник со шлангом в руке и заорал: «Убирайтесь! Нечего тут шляться  в рабочее время! велено срочно мыть дорогу!» И не дожидаясь, пока мы  отпрыгнем в сторону, обдал нас обоих водопадом брызг.

«А что за срочность?» – спросил я.

«К нам академик важный из Москвы приезжает, а вы тут под ногами путаетесь!»

Дворник, конечно, не знал, что значит академик Леонтович, но он хорошо знал, что значит приказ директора.

Мы в лаборатории потом так увлеклись обсуждением новых  задач, возникавших в ходе моих экспериментов, что не заметили, как бежит время. Пару раз в дверях появлялось искаженное заботой лицо директора института, но мы от него отмахивались, не вслушиваясь. На третий раз он  не дал от себя отмахнуться и ворвался в кабинет с упреком:

«Александр Владимирович!  Намерены  вы  нашего гостя обедом кормить или нет?»

«Конечно, намерен, – ответил я, глянув на часы. Действительно, уже перевалило за два часа пополудни. – Сейчас мы договорим и пойдем в столовую».

Директор, успокоенный, убежал, а мы с Леонтовичем, не прерывая разговора, отправились в институтскую столовую, закрывавшуюся в пол-третьего. Конечно, все приличные блюда были уже съедены и оставался только фасолевый суп. Под  воркотню кассирши, что «приходят тут всякие перед самым закрытием», мы схватили две тарелки супа и сели к заляпанному пластиковому столу.  Не успели мы поднести ложки ко рту, как растворилась какая-то незаметная дверь в дальнем углу и из  нее выскочил белый от ярости директор – губы его дрожали, щека дергалась: «Хотел бы я знать, Александр Владимирович, что вы тут делаете?»

«Как что? Суп едим».

«Почему суп?» – взвыл директор.

«Потому что больше ничего не осталось!»

Директор приблизил свое  искаженное лицо к моему, искренне удивленному: «Вы это нарочно устроили, чтобы поиздеваться?» 

 Леонтович молча наблюдал сцену – он был не так наивен, как я, и ему, наверное, все уже стало ясно. Директор впопыхах схватил тарелку академика и бегом припустил к той таинственной двери, из которой  появился. Мы последовали за ним и вошли в нарядный банкетный зал, о существовании которого я, проработавший в институте больше десяти лет, понятия не имел. Стол был накрыт на троих, но за этим столом можно было  накормить небольшой взвод. На крахмальной белой скатерти красиво поблескивали хрустальные фужеры и узкие рюмочки для коньяка, меж  разноцветных бутылок выстроились невиданные блюда: красная и черная икра, копченая колбаса и даже – невероятный для России тех лет в ноябре – салат из свежих огурцов. Я с удивлением уставился на всю эту благодать.

«Вы что, никогда здесь не были?» – перехватив мой взгляд, спросил директор.

«Меня никогда сюда не звали», – ответил  я, как-то сразу оценив  многие, казавшиеся мне прежде таинственными, подводные течения нашей  институтской  политики...

 

Термодинамические свойства веществ в критических точках имеют сингулярности (математические особенности, где функция обращается в бесконечность), роднящие эти точки с точками размагничивания (точками Кюри)в магнетиках, с переходом в сверхтекучее состояние в гелии и другими точками изменения симметрии систем, включая, среди прочего, и сам “Большой Взрыв”, т.е. точку возникновения нашего Мира в Общей Теории Относительности...

Мы исследовали самые различные варианты критических явлений в разных системах, превратив критические явления в раздел общей физики. В основу, на которой могут быть рассмотрены, ранее недоступные теоретическому исследованию, растворы и смеси, ведущие в свою очередь к плодотворному изучению и биологических материй и, может быть, живых клеток.  Переход от живого к мертвому тоже, конечно, является скачком симметрии.

Впрочем, чтобы дойти до детального понимания значения этого фундаментального феномена мне и присоединившемуся ко мне коллективу сотрудников, а также нескольким группам физиков в США и других странах, понадобилось полтора десятка лет вдохновенной работы, несколько международных конференций и Нобелевская премия, присужденная теоретику Кеннету Вильсону из Корнельского Университета в США.

В своей Нобелевской лекции он высоко оценил мой вклад в проблему и этим невольно защитил меня от ожидавших меня будущих преследований в СССР.

 

КОНЕЦ ИДИЛЛИИ  

  

Преследования, по советским масштабам первоначально не страшные, начались (насколько я могу судить) не по указке вышестоящих организаций, а по местной инициативе.

Творческую атмосферу в лаборатории неизменно и целенаправленно нарушали администраторы всех уровней, от директора и парторга до сторожа на проходной, которым неформальная деловитость нашей группы не давала покоя, внушая бесчисленные (и небезосновательные) подозрения в непочтительности. Но молодость и энтузиазм (не только мои, но и моих студентов и сотрудников) в первые годы легко мирились с этой неизбежной энтропией, пока неопределенные подозрения ревнителей порядка неожиданно не подтвердились.

 

В результате широкой кампании в газетах против “писателей-перевертышей”, Даниэля и Синявского, жители нашего институтского поселка поняли, наконец, что регулярно навещавшие нас в поселке веселые и общительные гости – это и были те самые легендарные нарушители советской морали. Наиболее бдительные из соседей поставили тогда перед местной партийной организацией вопрос ребром: намерены ли они и дальше терпеть у себя в институте антисоветское гнездо?..

Дирекция и партбюро в ответ начали меня демонстративно притеснять, чтобы никто не подумал, что они лишены политической бдительности. Меня понизили в должности. Мне урезали бюджет и зарплату. Но выгнать меня они так и не решились. На Ученом Совете, где меня торжественно отрешили от заведования лабораторией, которую я своими руками создал, произошел комический инцидент. Во время тайного голосования оказалось, что только два члена Совета голосовали “против”. Один из этих мятежных голосов был мой, но не меньше трех членов Совета отвели меня в сторону, чтобы шепотом сказать, что “против” голосовали именно они.

  

Спустя несколько лет, уже выдав мне разрешение на выезд в Израиль, представитель КГБ, как бы невзначай (я думаю, это было частью общего социологического опроса – уж очень странным для режима было все наше движение),  спросил меня: “Ну, скажите теперь откровенно, что вас побудило к отъезду?” Они, конечно, не принимали всерьез все, что мы писали в своих статьях   и письмах, и хотели услышать простой и ясный для них мотив : “между нами, взрослыми людьми”. “Что же, – говорю, – вы разве не заметили травли против меня  в нашем институте?” – “Вот в том-то и дело, – обрадовался он, услышав, наконец, что-то понятное, – вам стоило только раз обратиться к нам за помощью, и мы бы им показали! Но вы оказались несоветским человеком и заняли враждебную позицию.”

Его утверждение показалось мне правдоподобным из-за смешного эпизода, случившегося со мной примерно за полгода до ухода из института. Меня тогда чуть не каждый день ловили на проходной и начинали выяснять, зачем и почему я вхожу и выхожу, вместо того, чтобы восемь часов отсиживать на месте. Хотя у меня по моему академическому статусу был ненормированный рабочий день, эти выяснения приводили к выговорам, угрозам увольнения и нервотрепке. В разгар одной из таких неприятностей ко мне неожиданно позвонил заместитель директора по адм.– хозяйственной части и хриплым от пьянства голосом произнес: “Воронель! У института не хватает закрыть годовой бюджет. Ты там пошуруй среди своих евреев, продай им что-нибудь. Тебе ведь ничего не стоит. Четверть миллиона всего.” Он имел в виду, что отраслевые институты, с которыми я обычно заключал договора  на прикладную работу, никогда не торговались – у них деньги были несчитанные – и очень ценили  высокий научный авторитет лабораторий, данными которых они пользовались. Раньше этот фараон никогда ко мне лично не обращался. Но, уж конечно, к моим неприятностям хорошо приложил свою руку...

 

Вместо того, чтобы возмутиться, я, сам от себя не ожидая, закричал в сердцах как  Паниковский: “А вы будете надо мной издеваться, ловя меня на проходной?!”

Негодяй моментально уловил почву для сделки: “Идет! Больше никогда этого не будет”, – сказал он новым, вовсе не начальственным тоном.

Я деньги достал. И самое смешное, что действительно – у евреев. Вернее, у одного еврея. Этим евреем был Исаак Константинович Кикоин, выдающийся физик, отец советской атомной бомбы и заместитель директора Института им. Курчатова. Незадолго до этого я сделал доклад у него на семинаре, и он всерьез заинтересовался моей работой. Четверть миллиона для него были не деньги...

Институтские неприятности действительно кончились. Тем более, что вскоре, опасаясь настоящих репрессий против моих преданных сотрудников, я ушел из института и начал необеспеченную жизнь диссидента.

 

Не могу сказать, чтобы всю жизнь я был безоблачно счастлив, но все же течение жизни всегда сопровождалось у меня положительными эмоциями.

В самом начале 60-х мы на паях с М.Гитерманом купили “Москвич”, и с тех пор я не помню себя без машины. Первый мой выезд, я помню, совпал с удачным полетом Ю.Гагарина, о котором я услышал по автомобильному радиоприемнику. Геометрия мира у человека за рулем отличается от геометрии пешехода, и уровень его кровообращения заметно повышается.

 Можно сказать, что я жил полной жизнью. 40 км. до Москвы перестало быть для нас с Нелей непреодолимым барьером, и мы не чувствовали себя на отшибе. Пожалуй, для нас это были годы процветания.

 

Однако к 1968 году мне в СССР стало трудно дышать. Может быть, политические события были тут вовсе ни при чем. Может быть, 37 лет – просто роковой возраст... Может быть это было многолетнее переутомление. Но мне стало так трудно дышать, что я почувствовал себя совершенно чужим среди довольных и процветающих. И, пожалуй, среди протестующих и угнетенных – тоже.

Постепенно я усвоил такой остраненный взгляд на действительность, что идея возвращения на “историческую родину” показалась мне специально для меня придуманной. Действительно, как еще радикальней я мог бы выразить свое несогласие абсолютно со всеми? Тем более, что “историческая родина” звучала тогда для меня, как “тот свет”.

Но еще прежде, чем эта отчужденность превратилась в осознанное отрицание, произошло событие, которое превратило это отрицательное чувство  в положительное. Желание бежать, куда глаза глядят, – в желание перестроить свою жизнь.

Накануне нового, 1970 года, умер отец моего близкого друга. Он был прекрасный человек и всю жизнь жил еврейскими чувствами и мыслями об Израиле. Чудом он избежал ареста в 1949 году и мечтал о встрече с израильскими родственниками. Его рассказы о евреях и еврействе я слушал с таким же чувством, как в детстве рассказы об индейцах: увлекательно, но к нашей жизни неприменимо. В 1967 году он получил разрешение посетить Израиль, но началась Шестидневная война и разрешение было отменено. Теперь он неожиданно для себя и для нас умер в маленьком поселке в 40 км. от Москвы во время трескучих морозов 30 декабря 1969 года. Племянник-врач, который примчался за 50 км. прямо из-за предпраздничного стола, уже ничего не мог поделать. Похороны должны были произойти не позже утра 31-го, так как уже с вечера и все последующие три дня весь поселок будет вдребезги пьян.

Вся моя лаборатория несколько часов отбойными молотками долбила промерзшую землю деревенского кладбища, а я возил им водку и горячий кофе. Чудовищный гроб из мокрых досок невозможно было пронести по лестницам малогабаритного дома с пятого этажа, и мы пять раз ставили его стоймя, рискуя, что покойник вывалится. Метель заметала могилу, секла заплаканные лица, и там, в мерзлой земле, среди хаотически покосившихся крестов, мы оставили его навсегда...

Молоденькая сотрудница все допытывалась у меня, каковы еврейские погребальные обряды, а я со злостью, которая относилась не к ней, сказал, что не знаю; что нас учили, будто все люди – братья. А единственный, кто знал, – умер. И не рассказал нам, потому что мы не спрашивали.

И какие же мы братья, если мне нечем с ней поделиться.

После этого я заболел. Ничего особенного со мной не произошло, но около месяца я не хотел вставать с постели и ничего странного в этом не видел.

Когда я встал, я был уже другим человеком. Я знал, что не буду больше жить в этой стране, и так как тогда, в 1970 году, это могло значить что угодно, я решил попрощаться с миром и подвести итог.  

Итогом оказалась моя первая книжка “Трепет забот иудейских”, которая так быстро разбежалась в самиздате, что моя известность, как диссидента, опередила мою известность, как ученого.






оглавление номера    все номера журнала "22"    Тель-Авивский клуб литераторов


Рейтинг@Mail.ru




Объявления: