Всю жизнь я посвятил музыке – сочинял, наивно полагая, что это нужно кому-то кроме меня самого. А сейчас, оглядываясь назад, я напоминаю себе навьюченного иллюзиями ишака, обречённо бредущего к ошибочно избранной им цели. Конечно, выпадали времена, когда, звонко цокая копытами, мне удавалось с разбега покорить холм или горку, и тогда, с вершины достигнутого успеха, я гордо взирал на спины пасущегося внизу стада. Но гораздо чаще я видел перед собой чужие хвосты и туловища, заслонявшие дорогу к славе и признанию. Цель, казавшаяся абсолютно ясной и достижимой в десять лет, к пятидесяти потускнела, а сейчас, в шестьдесят, я убедился в ее иллюзорности. Я понял, что желание завоевать мир притягивает тщеславных, но возможность – дается только гениям. Остальные нужны для фона, для сравнения. А тогда, с высоты неполных десяти лет, заглядывая в полуподвальное окно, за которым угадывался силуэт Греты, я не собирался быть одним из многих – я знал, что стану знаменитым и знал, как это осуществить.
Каждый день, возвращаясь из школы, я шел домой одним и тем же маршрутом. Я и сейчас мог бы пройти по нему с закрытыми глазами. Улица, ведущая от школы, была засажена каштанами, и осенью тротуар покрывал неровный ковер расколотых колючих оболочек вперемешку с идеально отполированными коричневыми плодами, которые я зачем-то азартно собирал, рассовывал по карманам, а, придя домой, не мог найти им применения, и выкидывал в мусорку. Перед тем, как завернуть за угол, я всегда замедлял шаг возле массивного котельцового здания, в котором располагалась типография.
В любое время года окна были открыты, и вместе с непрерывным шумом печатных станков оттуда доносился запах краски, смешанный с кислым запахом пота. Я уже знал в лицо рабочих и различал их надорванные голоса. Дальше я шел мимо детского сада, с его свитой из чугунных прутьев оградой, и потом по переулку, застроенному двухэтажными особнячками одинакового голубого цвета. За лето интенсивная голубизна выгорала, затем дожди вымывали остатки краски, и осенью стены напоминали вылинявшие пеленки моего младшего брата Кости. Перед ноябрьскими праздниками стены красили заново, потом они синели всю зиму, оттеняя свисающие с крыш кривые голубоватые сосульки.
В тот сентябрьский день, проходя по переулку, я услышал музыку. Это была очень красивая мелодия, «Сентиментальный вальс» Чайковского в переложении для флейты. Но тогда названия я, естественно, не знал, да и не имело это никакого значения. Я просто пошел на звук, озираясь и заглядывая в каждое окно. Пока не увидел то самое, с развевающимися ситцевыми занавесками, а за ними – сидящую на стуле девочку с поднесенной к губам флейтой. Окно было полуподвальное. Присев на корточки, я заглянул вниз. Девочка играла, надавливая пальцами на металлические кружочки клапанов. Иногда она сбивалась, и, вздохнув, терпеливо повторяла ту же фразу. А я слушал и не мог сдвинуться с места, точно дрессированная кобра, до тех пор, пока женский голос не позвал: «Грета, обедать».
Весь вечер я думал об этой девочке, и все в ней казалось мне необыкновенным. Ее чуть скрипучее, нездешнее имя из страшноватых немецких сказок, возбуждало воображение, и, засыпая под неотвязную мелодию вальса, я уже знал, что снова пойду к дому Греты.
Я приходил каждый день, пристраивался на асфальте за створкой ставни и слушал музыку, краешком глаза наблюдая за тем, что происходило в полумраке квартиры. Семья Греты казалась мне странной. Отец – грузный, вечно небритый, с густой черной шевелюрой и кустистыми бровями – очень громогласный и занимающий почти все пространство маленькой кухни. Я узнал в нем работника из типографии – он паковал простыни свежих газет. Мать – круглая, сдобная, в красном фартуке, вечно колдующая над плитой или моющая посуду. Грете на вид было лет пятнадцать. Чертами лица она походила на мать, но была выше и тоньше, хотя уже тогда ее грудь казалась непропорционально широкой. Но мне это нравилось, как, собственно, всё в ней: прямые до плеч темные волосы, бледное лицо, миндалевидные глаза, и пальцы, так ловко находившие нужную кнопочку на матово поблескивающем инструменте.
В октябре начались дожди, и окно держали закрытым. Я по-прежнему приходил к дому, но музыку можно было услышать только прижавшись ухом к холодному стеклу. И звучала она особенно отчаянно – словно кто-то пытался дозваться, докричаться, дать о себе знать. Возможно, все это было подсказано моим разыгравшимся детским воображением, подпитанным прочитанными книжками и врождённой впечатлительностью. А на самом деле, ничего романтического в этой ситуации не было – доносящиеся через закрытое окно звуки разучиваемой пьесы... Но одной музыки мне уже не хватало – я должен был видеть Грету. Из подслушанных разговоров я узнал, что она учится в музыкальной школе, и в один из дней пошел туда.
Я еще издали заметил ее сидящей на скамейке с книжкой в руках. На ней было серое пальто с продетым под воротник белым вязаным шарфиком. Всю дорогу я переживал о том, под каким предлогом зайду в школу, как разыщу Грету. А тут судьба мне подыграла, но я не был готов к ее подарку и потому растерялся. По инерции, я сделал еще несколько шагов и остановился возле Греты. Она подняла глаза от книжки с портретами композиторов на обложке и посмотрела на меня с недоумением. Никогда - ни до, ни после я не видел, чтобы женщина так поднимала веки, сначала медленно, а потом словно распахивая их тебе навстречу.
- Мальчик, ты что, потерялся? – спросила она и зевнула, прикрыв ладонью рот.
Позже я диагностировал тогдашнее свое состояние как синдром Буратино, который, оказавшись наедине с Мальвиной, ощутил свое ничтожество. Я ничего не ответил, плюхнулся на скамейку рядом с Гретой, потом сорвался с места и убежал. Дома, раздевшись, я увидел, что моя куртка была абсолютно мокрой от пота. Оказалось, можно вспотеть не столько от бега, сколько от стыда.
За ужином я сообщил родителям, что стану музыкантом, и не просто музыкантом, а композитором. Мои родители были образованными, но весьма далекими от музыки людьми. Мама работала в библиотеке, отец преподавал математику в школе. Естественно, они не придали значения моему заявлению. Но в тот день несмелые желания и мечты обрели четкие очертания. Я решил поступить в музыкальную школу, затем в консерваторию, чтобы научиться сочинять музыку, которую когда-нибудь сыграет Грета.
2
Не помню, кому пришло в голову отдать меня в музыкальную школу. По-моему, это была мамина идея. Денег на пианино не было, купили флейту. Папа поначалу подшучивал – пастуший инструмент - но со временем маме удалось убедить его в том, что лучше профессии для женщины быть не может.
- За фальшивую ноту не судят, - говорила она, - на кусок хлеба всегда себе заработает и с культурными людьми общаться будет. Не то что... - На этом месте мама всегда замолкала, но окружающие легко могли закончить ее мысль, - ...не то, что я, в столовой или дома у плиты топчусь.
Нравилось ли мне учиться музыке и в частности, играть на флейте? Наверное. Во всяком случае, я получала удовольствие, ощущая себя другой, особенной, умеющей то, что большинству детей не было дано. Я откровенно наслаждалась, развлекая гостей, или замечая, как прохожие замедляют шаг, услышав мою игру. Я даже помню смешного мальчишку, прятавшегося за ставней. Лица его увидеть было невозможно из-за дурацкой кепки с длинным козырьком, но зато всегда торчали голые по колено ноги в синих кедах. Я тогда мечтала, чтобы вместо него появился взрослый парень или мужчина, похожий на актера Вячеслава Тихонова, который заглянул бы в наш подвал и увел меня оттуда навсегда. Но ничего не менялось. Занятия музыкой вырабатывают привычку, и уже перестаешь понимать, любишь ты то, чем занимаешься или делаешь это по инерции. Как-то незаметно для себя я поступила в консерваторию и большее время суток проводила там. Во-первых, много времени отнимали занятия и репетиции. А во-вторых, гуляние в прилегавшем к консерватории парке доставляло гораздо большее удовольствие, чем сидение в полутемной, пропитанной запахами кухни, квартире. Парк ярусами спускался к озеру, края которого летом были покрыты зарослями камыша, а зимой – легкой коркой льда. Я любила верхний ярус, с зелеными деревянными скамейками и круглыми, белыми, в ромбовидную дырочку, беседками, из которых было очень удобно видеть все и всех. Я знала, кто прогуливал лекции, кто с кем встречался, я наблюдала за личной жизнью сокурсников, не имея при этом своей. Да и что удивительного – я не была красавицей: слегка желтоватая кожа лица, очень темные, почти черные, без малейшего намека на завитки, волосы – весьма банальная внешность, над которой часто подшучивали, находя в ней азиатские черты.
А мне нравился мой концертмейстер, Сергей Александрович. Его все звали Сережей, хотя он уже был женат, и они с женой ждали второго ребёнка. Сережа был статен, широкоплеч и кудряв. Кроме всего, он прекрасно играл и чувствовал солиста так, как мало кто из преподавателей. Попасть к нему было удачей, и мне в этом смысле повезло. Приближались госэкзамены. Мы репетировали допоздна, оставаясь в пустом классе опустевшего здания, и именно там, не отходя от рояля, прекратив репетицию минут на пятнадцать, я потеряла невинность.
- Ну вот, - сказал Серёжа, застегивая брюки, - теперь ты точно почувствуешь, как надо играть этот пассаж. А то тебе явно не хватало страстности. Но я чувствовал, что ты – девушка эмоциональная, и не ошибся. Давай-ка еще разок сыграем с начала.
Мы позанимались еще полчаса, пока нас не выгнала уборщица. Я шла мимо типографии, с ее непрекращающимся даже ночью треском. В голове звучал доведенный до совершенства пассаж. Выкрашенные синькой стены дома в этот поздний час казались серыми – под цвет моему заплеванному спермой настроению. Мне захотелось быстрее нырнуть в подъезд, чтобы спрятаться в своем подвале, который впервые казался убежищем, а не темницей.
Наутро мы узнали, что у Сережи родился сын. А еще через неделю я пришла на экзамен. Сережа выглядел невыспавшимся и помятым, но это никак не отразилось на его игре, и репетиция прошла отлично.
- А тебе к лицу это сиреневое платье. И поясок подчеркивает тонкую талию, пышную грудь. Настоящая Гретхен, - сказал он и улыбнулся своей открытой, ласковой улыбкой. – Если сыграешь так же страстно, как тогда, - он подмигнул, – получишь пятерку.
Мы вышли на сцену. Сережа ободряюще кивнул, я вступила и с первой ноты поняла, что играю ноты, но не музыку. То есть, конечно, это была заученная до автоматизма соната Моцарта, но мне не удавалось извлечь из инструмента душу, потому что моя собственная была в смятении. Играла не я, а мои пальцы. И только прозвучавшая в прозрачной моцартовской гармонии фальшивая нота вернула меня к реальности. Диссонанс был так резок и пронзителен, что я вздрогнула. И мне показалось, со мной вздрогнул весь зал. Я видела, как, болезненно вытянув губы, скривился Сережа, как мой профессор недоуменно поднял брови, я услышала шепот. Но Сережа продолжал играть, и я пошла за ним, про себя решив, что с последней нотой этой сонаты закончится моя не начавшаяся сольная музыкальная карьера. Я знала, что уже никогда не избавлюсь от страха перед сценой.
3
Конечно, осознание самонадеянности, с которой я принял решение стать композитором, пришло гораздо позже. Ведь до встречи с Гретой я никогда не был в опере или филармонии и даже не понимал, каких данных требует профессия музыканта. Но, к счастью, выяснилось, что у меня абсолютный слух и прекрасная музыкальная память. Учиться, перескакивая через классы, было весело и легко. Я, правда, никогда не получал пятерки на академических концертах, потому что не собирался становиться пианистом. Меня не волновала постановка рук или техника исполнения. В поставленную цель не входило безупречное владение инструментом и потому, выступая перед публикой, я не переживал по поводу каких-то технических ошибок и погрешностей. Я внушал себе и другим, что музыка – не в руках композитора, а в голове, и что его задача – дать исполнителям работу, а слушателям - удовольствие. Для себя же я желал признания и обеспеченного существования – с Гретой, конечно.
Я видел ее изредка, когда приходил на консерваторские концерты. Она играла в оркестре: черная юбка, белая блузка. Я никогда к ней не подходил и не заговаривал, понимая, что еще рано заявлять о себе – ведь несмотря на то, что мои оркестровые пьесы уже исполнялись на радио, я пока не создал ничего, достойного Греты и ее флейты.
В год моего поступления в консерваторию, Грета ее заканчивала. Я сидел сбоку у окна, в зале, где потом не раз звучала моя музыка, и представлял, что Грета играет не для экзаменационной комиссии, а для меня. Она потрясающе выглядела в сиреневом с черным лаковым пояском, платье и туфлях-лодочках. Такая хрупкая в талии, пышная в груди, женственная, праздничная. Концертмейстер, молодой, слишком плечистый для своей профессии парень, смотрелся рядом с ней неуместно атлетичным. Грета выглядела абсолютно спокойной, и была похожа на фарфоровую куклу: матовое, неподвижное лицо, ровная чёлка над миндалевидными, чуть раскосыми глазами. Она поднесла флейту к губам, заиграла, и я понял, что это было не спокойствие, а безразличие. Слушая музыку Моцарта, я поймал себя на том, что почти оправдываю Сальери. Смог бы я, достигнув славы, терпеть рядом с собой гения? Смог бы изо дня в день подавлять в себе зависть к баловню судьбы, который так легко, изящно, не напрягаясь, создает совершенную гармонию просто потому, что Б-г поцеловал его, а не меня? Я совершенно расслабился, погрузившись в математически выверенное совершенство этой музыки, но неожиданно вздрогнул от писклявой, фальшивой ноты. Грета держала флейту у рта, словно в прерванном поцелуе, растерявшиеся пальцы замерли над клапанами. Но аккомпаниатор продолжал играть свою партию, и Грета, очнувшись, пошла за ним. Теперь в ее игре звучало то же отчаяние, которое я услышал восемь лет назад, застыв у полуподвального окна.
- Так облажаться надо уметь, - прошептала сидящая рядом девушка. – Теперь ей не видать ни красного диплома, ни московской аспирантуры.
- Сама виновата, – ответила ее подружка, - нашла время романы крутить. Да еще с кем – с Сережей, с этим женатым бабником. Дура, ну что тут скажешь.
4
- Дура! – кричала мама, вытряхивая из пузырька последние капли валерианки. – На кой те черт этот ребенок? Просрала свою жизнь и нас не пожалела.
- Надо бы ему морду набить, - вторил отец, – да неохота в тюрьму садиться. Ну, может, хоть квартиру теперь дадут, все какая-то польза от ребенка будет.
Но он ошибся. Родителей оставили доживать в старом доме, а мне с дочкой дали однокомнатную квартирку в новом районе. К тому времени я уже успела устроиться на работу – играла в оркестре оперного театра. Мама приезжала, сидела с Наташенькой, помогала с варкой, стиркой. Она не знала, что все это время я продолжала встречаться с Сережей, при этом прекрасно понимая, что в смысле семейных отношений, мне рассчитывать не на что. Да и не такого мужа я хотела. В принципе, мне даже нравилась моя жизнь. Вернувшись домой с утренних репетиций, я всегда выходила на балкон и смотрела – сверху вниз – на играющих в песочнице детей, на кроны недавно посаженных деревьев. Я не понимала, как могла прожить столько лет, глядя на бесконечное мелькание коленок и подошв, дыша уличной пылью и подвальной сыростью. Единственное, чего мне не хватало, это денег. По сути, моя зарплата не особенно отличалась от студенческой стипендии. Сережа помогал, но поскольку я не подала на алименты, помощь эта была нерегулярной и незначительной. В основном, он приносил или одежду, из которой выросли его дети, или продукты. В один из дней, укачивая Наташеньку в подаренной соседкой коляске, я поняла, что любовь надо оставить позади и цинично сосредоточиться на поисках мужа.
Я никогда не была высокого мнения о музыкантах: рядовые – в большинстве своем слишком много пили, талантливые - были заняты карьерой, а близкие к гениальности жили в замороченном, оторванном от реальности мире.
В нашем оркестре из этих трех категорий присутствовали первые две, но и из их числа наиболее приспособленных к семейной жизни уже разобрали. На флирты и ни к чему не ведущие романы у меня не было времени – после репетиций или концертов я бежала домой к дочке.
В тот вечер у выхода меня остановил Артур Симкин, композитор, чью одноактную оперу мы играли во втором отделении. Я никогда раньше с ним не разговаривала – только видела на репетициях. Со стороны он выглядел своеобразно: носил слишком зауженные брюки, рубашки ярких цветов и вечно съезжавший чуть набок парик. Музыканты подсмеивались, когда Артур, эмоционально размахивая руками, включался в процесс дирижирования своими произведениями, и этот рыжеватый парик чуть сдвигался, обнажая край ослепительной, покрытой испариной, лысины.
- Вам понравилась моя опера? – спросил он
Я удивилась: - А вы что, здесь у выхода опрашиваете всех оркестрантов?
- Нет, - серьезно ответил он, - только вас. Вообще-то, я хотел вас проводить. Не знал, как начать разговор.
- И давно вы собирались его начать?
- Вы даже себе не представляете, Грета, как давно я хотел это сделать.
Конечно, он тогда меня удивил. И не столько тем, что знал мое имя, но интонацией, к которой мы, музыканты, особенно чутки. Было в его голосе что-то собачье-тоскливое – отголосок одиночества напополам с надеждой быть приласканным. Он и пошёл рядом со мной по-собачьи – приотставая на полшага.
Оказалось, в детстве мы жили буквально на соседних улицах: ходили вдоль тех же вечно-голубых домов, глядели в типографские окна, подбирали каштаны. Правда, выяснилось, что Артур был младше меня, хотя из-за громоздких, с толстыми стеклами очков, выглядел старше своих лет. Говорил он, не переставая – рассказывал какие-то анекдоты, истории о своих друзьях и недругах, жаловался на завистников, сыпал шутками – я даже засомневалась, то ли хочет понравиться, то ли до такой степени нуждается в собеседнике.
Почему-то меня всегда считали скромной, даже застенчивой, а я не пыталась никого в этом разубедить. Так мне было удобно – меньше лезли в душу. Я не любила ее обнажать, выворачивать, и терпеть не могла, когда со своими душами это делали другие. Многословие – обратная сторона глупости и несостоятельности, когда вместо действий – бесконечные фразы, повторяющиеся расхожие шутки или приевшиеся жалобы. У мамы была подруга детства, часто заходившая к нам в гости. Еще совсем ребенком я спрашивала себя, как в этой миниатюрной женщине умещается такое количество обид и переживаний, как за каких-нибудь полчаса ей удается выплеснуть столько эмоций на моих родителей? Вместе с ароматом польских духов «Быть может…», после ее ухода в нашей квартирке оседал запах досады и недовольства, который долго надо было выветривать. После этих визитов мама чувствовала себя усталой и сонной, а папа – раздраженным, в отличие от подруги, словно приобретшей второе дыхание и свежий цвет лица. Эти воспоминания навсегда оградили меня от желания иметь близких подруг с их навязчивой искренностью. Женская дружба мне, в принципе, доверия не внушала, в мужскую тоже верилось с трудом, Но с Артуром было удобно – ему требовался только слушатель, а не собеседник. Достаточно было подавать реплики – удивиться, восхититься, - чтобы он, вовлеченный в собственные переживания, продолжил монолог, им принимаемый за разговор.
Обычно, он говорил о себе, и воспринимал себя как личность, как частицу мира, у которой в этой жизни есть предназначение. Свое предназначение он видел в музыке, в ее создании и в согласии им написанного с красотой и устройством мира. Мне казалось, он страдает манией величия – как по поводу степени одаренности, так и в оценке своих композиций. В отношении мировой гармонии у меня тоже возникали сомнения. Мне вообще было непонятно, как можно столько говорить о музыке, вникая в детали, интересные только автору. Музыку надо слушать и чувствовать. Как и стихи. А не разбирать на секвенции, каденции и тональные переходы. Мне не хотелось обижать Артура, поэтому я так и не ответила на его вопрос о том, понравилась ли мне его музыка. Собственно, она была не хуже и не лучше той, что сочиняли местные композиторы. Может, более сентиментальная, меланхоличная, и в то же время пафосная, как золоченые пуговицы на его модном пиджаке. Он и в жизни был такой – мог замереть от восторга, увидев красивый закат или багровый осенний лист, и тут же рассказать пошлый анекдот.
- Вот посмотри, - говорил он с придыханием, - эти прожилки на листе, почти пересохшие, как вены у старого, умирающего человека. В них уже застыла кровь. Как это передать в музыке? Ты задумайся, зачем вообще нужен этот лист – ведь во всем должен быть смысл. Вот как все понять и осмыслить? Я даже по этому поводу слова для романса написал.
На осеннем листке – прожилками
Восемь месяцев жизни отмечены.
От апреля – с последними льдинками
До ноябрьских ветров переменчивых.
Набираю листву ладонями,
На которых судьба начертана.
От октябрьского утра сонного
До порога – мне неизвестного.
- Артур, - удивлялась я, - как здорово! Ты это только что придумал? Экспромтом?
- Нет, вчера на профсоюзном собрании в консерватории. Я и мелодию набросал. Вот думаю, сделать обработку для тенора или баритона? А ты вообще знаешь, какая между ними разница?
Не дожидаясь ответа, он залился смехом и выпалил, - Баритон – такой же дурак, но на октаву ниже!
Его задевало мое недоумение по поводу подобных шуток. Он принимал его за надменность, а мы просто не совпадали. Но вместо того, чтобы перевести разговор на другую тему, он навязчиво пытался меня развеселить.
- Ты знаешь, каково расстояние между женскими грудями, если пользоваться музыкальной грамотой? Как? Ты же музыкант! Это – октава! Си-си.
И он хихикал, похотливо, как тринадцатилетний подросток. А мне хотелось нахамить и стукнуть его чем-то тяжелым. Несколько раз я пыталась оборвать наши отношения и уходила. Тогда он разыскивал меня у родителей, и мама нас всегда мирила, не потому что ей нравился Артур, а потому, что считала меня безнадежной дурой с навеки испорченной репутацией. Артур, в свою очередь, объяснял мой «сумеречный» характер – следствием подвального детства, как и желтоватый цвет лица или привычку жмуриться на солнце.
- Ты – принцесса-улитка, тебе удобно в ракушке, одной, – убеждал меня Артур, сидя в тот осенний вечер на маминой кухне. - Вылезти из нее не хочешь, а вдвоем там тесно, вот потому ты ищешь повод для обид.
Он с шумом втянул с ложки борщ и закатил глаза: – Блаженство!
- Грета, иди сюда, - из комнаты послышался слабый, дребезжащий голос отца. После инсульта у него отнялась правая сторона и стала невнятной речь. Он полулежал на старом, с засаленной обивкой, кресле-кровати. Рядом на тумбочке стояла баночка с вымоченным черносливом и чашка с недопитым чаем.
- Уйди от него. Никчемный он – только о себе думает... Ни в доме что сделать, ни вас обеспечить. Болтун. Прошу тебя, подумай, пока ты еще молода.
- Папа, мне кажется, он любит меня. Как умеет. Просто любят все по-разному. Вон Сережа меня, вроде, любил, а толку? Подожди, я сейчас вернусь – там шум какой-то.
Я вернулась на кухню. Артур, красный от злости, уже был в прихожей.
- Вы – мелочные люди, обыватели, мещане! – кричал он, не попадая ногой в ботинок. – Конечно, ты не могла вырасти другой в доме, где материальное важнее духовного.
- Что случилось? – спросила я, пытаясь придержать его за рукав плаща.
- Спроси у своей мамы, - огрызнулся Артур и захлопнул за собой дверь.
5
С детства нас с братом приучали заканчивать начатое дело: дочитывать книжку, даже если она скучна и плохо написана, решать задачку на встречное движение пока не сойдется с ответом, доедать все, что положили в тарелку. До середины жизни я верил, что только так и правильно жить, что именно постоянное насилие над собой может привести к достижению цели. С годами я в этом засомневался. Но было поздно – лучшие годы оказались позади, и то, что в молодости могло принести удовольствие, сейчас уже не имело смысла. То, на что было потрачено столько времени и сил, оказалось не столь уж важным и необходимым. Например, женитьба на Грете. Если я и женился по любви, то по остывающей. Да, я уже тогда понимал, что мое мальчишеское обожание было надломлено некоторым разочарованием от сыгранной Гретой фальшивой ноты и затем появлением ребенка, но я женился – по инерции. Я не умел останавливаться или менять цель на полдороги.
Каждый раз глядя на Наташу, я видел ее сходство с Сережей: те же светлые кудрявые волосики, вечно румяные, вспотевшие щечки. Так же, как ее отец, она была добродушна, всем улыбалась, и даже смеялась, как он – будто захлебываясь. Впервые я увидел её еще будучи студентом. Я шел на занятия через парк, а Грета сидела на скамейке и жмурилась, подставив лицо июньскому солнцу. Рядом на траве стояла маленькая белобрысая девочка – полуголая, в маечке, - и писала. Прозрачные струйки стекали по ее пухлым кривоватым ножкам, а она беспомощно улыбалась. Я почему-то вспомнил об упавшем на мой балкон голубе, которого несколько месяцев безуспешно выхаживал. Я насильно его кормил, перевязывал крыло, а он умер, и, вернувшись с какого-то позднего концерта, я застал его уже окоченевшим. До сих пор не могу себе объяснить связь между дохлой птицей и обмочившимся ребенком, но именно в тот момент, я простил Грете измену, о которой она, естественно, не подозревала.
- Мамаша, у вас ребенок описался, - сказал я ей.
- Я знаю. Спасибо, – ответила она.
Солнечные лучи окрасили её волосы в рыжеватый цвет.
Я часто завидовал невозмутимости Греты, умению скрывать эмоции. Иногда я нарочно пытался её задеть, обидеть, вывести из себя, но она лишь медленно подрагивала своими мраморными веками и пристально смотрела на меня – спокойно и недоуменно, как тогда, в детств: – Мальчик, ты что, потерялся?
Да, я искал себя, пытался понять, обладаю ли талантом, позволяющим быть замеченным, узнаваемым, знаменитым, и пришел к неутешительному выводу – серьезная музыка нужна единицам, а талант – вовсе не гарантия успеха, особенно у женщин. Много лет спустя, уже разведясь с Гретой, я вновь и вновь убеждался в женской меркантильности, неспособности принять творческого человека таким, какой он есть.
Моя теща, поначалу, была рада замужеству дочери, но в душе не одобряла невыгодную для Греты разницу в возрасте. Тем не менее, она искренне старалась выказать свое расположение, награждая меня несколько двусмысленными комплиментами.
- Ничего-ничего, - приговаривала она, заботливо наливая наваристый борщ в мою тарелку, - смотри, как быстро ты лысеешь. Вот и выглядишь старше своего возраста. Да и очки не молодят. Конечно, постоянно ковыряться в нотках – тут и ослепнуть недолго. Ничего-ничего, очки, они солидность придают. А вот Греточка у нас молодо смотрится, порода такая.
Я давился борщом, а она продолжала: - Чем успешнее муж, тем моложавее жена.
- Мама, ты о чем? – Грета непонимающе распахивала глаза.
- Ну, как же. Чем больше муж зарабатывает, тем меньше морщинок у жены, потому что не считает каждую копейку. Что нужно – купит и себе, и ребенку, и в дом. Хороший муж, он об этом в первую очередь думает.
- Это вы в мой адрес камни кидаете? - не выдерживал я.
- Ну, зачем сразу камни? Мы же одна семья. Кто правду скажет, если не я? Вот почему бы тебе песни не писать? За них, я слышала, платят побольше, чем за симфонии да оперы всякие. Я и сама серьезную музыку люблю - Греточка приучила. Но ведь мог бы для заработка чего-то попроще сочинить? Смотри, эстрадный композитор..., забыла фамилию, ну, он еще песню эту, апрель-капель написал, её по радио крутят целыми днями, – на какой машине шикарной разъезжает, а ты всю одежду пообтирал в автобусах. Разве это справедливо?
Вкусная еда располагает к миролюбию, ощущение сытости делает человека ленивым, ему не хочется ссориться, выяснять отношения. Я ел борщ, закусывал хлебом домашней выпечки и терпел. Позже я назвал этот день – днем терпимости.
Не заладилось с утра, когда в Союзе композиторов мне отказали в путевке в Дом творчества. Секретарша, милая одинокая женщина, с которой у меня сохранялись более чем близкие отношения еще с холостяцких времен, рассказала, что путевку отдали музыковеду Вексману, этому самодовольному гусю. В тот же день я встретил его перед заседанием. Он шел, как всегда загребая ногами внутрь, задрав голову, обрамленную полувеночком седого, старческого пуха. Застыв на одной ноге и отставив другую, как цапля на болоте, он оглядел зал. Когда его взгляд уткнулся в меня, я подошел к нему и спросил: « И не стыдно вам, Семен Яковлевич, чужое брать? Зачем вам Дом творчества, если вы сами ничего не творите? Вы свои статейки и книжки можете дома на кухне писать.»
- А вы хотите сказать, что творите? Да уж, натворили в последней симфонии – особенно во второй части, помните, где у вас гобой, как мартовский кот мяукает. А если еще убрать эту оригинальную оркестровочку, то обнаруживается сильное сходство с темой одного весьма известного композитора – не будем называть его имени – вы и так меня поняли. Впрочем, если вы настаиваете, я могу его обозначить в статье, которую как раз собираюсь писать в Доме творчества.
Он прошел в зал, намеренно задев меня своим вздутым портфелем, а я все заседание ловил на себе насмешливые взгляды коллег и мучился, физически ощущая бродившую где-то под сердцем желчь.
На заседании хвалили выскочку Трухина, хотя все знали, что инструментовки за него делает кто угодно, даже студенты. Но Трухин – племянник министра культуры, и это тоже всем известно. О том, что мой цикл романсов получил одобрение самого Хренникова не было сказано ни слова. До вечера я тесно общался с секретаршей Танечкой, единственным сочувствующим мне человеком, а потом поехал к теще – Грета уже несколько дней жила у нее, объясняя это необходимостью ухаживать за больным отцом.
Я не был голоден – Татьяна нажарила сырников – но отказаться от тещиного борща было бы глупо. Готовила она невероятно вкусно – жаль, Грета не унаследовала её таланта, хотя поесть любила. И вот я сидел за столом и слушал обычный набор тещиных жалоб – лекарства дорогие, врачи ничего хорошего не обещают, в квартире требуется ремонт, мебель новую не мешает купить – эта разваливается, Наташеньке нужна шубка, да и Грета пообносилась.
Теща ждала реакции, а я молча ел горячий борщ цвета гнилой вишни.
- Вот сколько авторских ты получил за свою симфонию? – не выдержала она. – Небось, копейки. А эстрадникам, которых ты так презираешь, за каждое ресторанное исполнение платят. Тут на кооператив накапает, там на манто жене.
- А то, что моя симфония, над которой я год работал, посвящена моей жене, вашей дочери –для вас что-то значит?! – Я бросил ложку на стол, и она, отскочив, упала на пол, по траектории забрызгав вышитую руками тещи скатерть.
- Что? Ты подарил своей жене симфонию?!! – завопила она, и её круглое лицо с аккуратными круглыми ушками за щеками стало похожим на сдвоенный вишневый вареник. – Да на черта ей твоя симфония! Лучше бы ты подарил ей сережки. Бриллиантовые! Или хотя бы жемчужные.
- Невежественная вы женщина. Мещанка! Бетховен, Чайковский тоже посвящали женщинам свои произведения, и это было для них дороже золотых цацек. Кто бы вообще помнил их имена, если бы не посвященная им музыка?
- Так ты же не Чайковский, - выкрикнула она мне в лицо. - Ты – Симкин! Чувствуешь разницу?
Когда Грета выбежала из комнаты, я уже был в прихожей. Она пыталась меня удержать, но я не собирался разменивать свой талант на мещанские ценности. Нельзя достичь цели, глядя себе под ноги. А Грета со своей семьёй становилась препятствием, балластом. И я ушел.
6
Артур ушел, хлопнув дверью, и никто не побежал вслед. Стоя на кухне, я смотрела, как он брел, огибая лужи. Лица его из подвального окна не было видно; походка близорукого человека - полусогнутые ноги, сгорбленные плечи. Таким я его запомнила.
Через много лет, став женой Сережи и переехав в Москву, я увидела Артура на фестивале «Московская осень». Исполнялась его симфония, а потом он вышел на сцену – совсем другой походкой – и стоял там долго, дольше, чем того требовала ситуация. Я подумала, что в моменты счастья человек невероятно меняется. И Артур, с букетом в руках, купающийся в аплодисментах и признании публики, пожимающий руку дирижеру, был человеком, вымечтавшим свое будущее. Словно прочитав мои мысли, Сережа сказал: « Вы не смогли ужиться, потому что для тебя музыка – только профессия, а для него – все. Если бы ты захотела это понять, то приняла бы его со всеми странностями и недостатками». Но существовала еще одна причина: когда на меня смотрел Сережа, я чувствовала себя желанной, и мне хотелось раздеться. Во взгляде Артура было собачье обожание и похоть, от которых хотелось защититься, застегнувшись на все пуговицы.
В наш с ним первый и единственный совместный отпуск мы поехали в Кисловодск. Июль оказался дождливым и холодным. Я чувствовала себя неуютно, мерзла и скучала, но Артур наслаждался всем и особенно природой. В один из дней, по дороге к источнику, он сорвал примятую чьим-то каблуком ромашку, сунул её мне под нос и сказал: «Невероятно, как эти незатейливые лепестки любят жизнь. Самая яркая красота – незаметная. Люди топчут её, а потом жалуются на серость и однообразие мира.» Он приходил в экзальтацию от любой мелочи – например от того, что лежал в той же нарзанной ванне под номером пять, в которой в 1915 году отмокал Фёдор Шаляпин – но так же легко впадал в уныние от чьего-то недоброго слова или взгляда. И вот эта ранимость в сочетании с цинизмом и нездоровой тягой к женскому телу меня раздражала и отталкивала. Там же в санатории, в ожидании процедуры, мы увидели сидящую напротив девочку лет одиннадцати. У нее было славное, открытое личико. Светлое ситцевое платьице, едва прикрывающее коленки, крепко обтягивало её неоформившуюся фигурку.
И вся она была необыкновенно нежная и солнечная, чем и обращала на себя внимание. Я любовалась ею и думала о Наташеньке. А потом девочка внезапно смутилась, покраснела и сдвинула коленки. Я посмотрела на сидящего рядом Артура и перехватила его похотливый взгляд. Именно тогда я решила, что рано или поздно нам придется расстаться.
Но Артур об этом не догадывался, и потому возненавидел мою маму, именно её считая причиной развода. А она жалела о том кухонном скандале, особенно, когда от Сережи ушла жена, и он переехал ко мне. Если для Артура мама готовила его любимый борщ и котлеты по-киевски, то при появлении Сережи она уходила к себе и демонстративно включала телевизор, бормоча: «Интересно, где он был, когда ребенок в нем нуждался? А теперь осчастливил, пришел на все готовое и принес с собой свою расхристанную жизнь». Через некоторое время Сереже удалось найти работу в Москве, и мы все, сделав сложный квартирный обмен, переехали. Папы уже не было в живых, Наташа училась в Новосибирске, а маме пришлось поселиться с нами. Она вышла на пенсию, но сидеть дома не хотела и устроилась подрабатывать в больничную столовую на Шаболовке. Я преподавала в музыкальной школе неподалеку и заходила за мамой по дороге домой, - ей уже было трудно ходить.
- Знаешь, Грета, - говорила она, - оказывается, душевнобольные гораздо доброжелательнее и вежливее нормальных. К ним, конечно, привыкнуть нужно.
А я поняла - мы их считаем ненормальными и потому разговариваем снисходительно, дескать, ты же дурак, что с тебя взять. А они точно так же принимают нас за ненормальных – потому улыбаются в ответ. И смотрят все равно в себя, потому что окружающие им неинтересны.
Недавно мама рассказала, как к ней подошел пожилой, очень близорукий человек и попросил передать повару не добавлять уксус в борщ.
- Вы здесь борщ варить вообще не умеете, - сказал он укоризненно. – Вот я знал женщину, тещу мою бывшую, её борщ до сих пор мне снится по ночам, и я просыпаюсь, обливаясь слюной.
Он захихикал, и мама узнала в нем Артура.
7
При всей моей антипатии к Вексману, я не мог не признать его эрудицию и чувство юмора. Как-то, встретив меня в консерватории – мы оба сидели в экзаменационной комиссии – он сказал: « Вот вы, молодой человек, все стремитесь сделать карьеру, даете волю амбициям, распихиваете локтями конкурентов. Вы уже старший преподаватель. Наверняка хотите стать доцентом, потом академиком? Ну, допустим, воплотите вы эту мечту в реальность. А потом что? Знаете, о чем мечтает достигший всех почестей академик? О том времени, когда он был молодым и неизвестным, но зато его желудок работал регулярно. Вот такая низменная правда жизни.»
Каждый раз оказываясь в больнице, я невольно вспоминаю его слова. Вот и сейчас медсестра поинтересовалась, принял ли я слабительное перед процедурой. А сама, даже не дослушав ответ, уже тычет иглу в вену и опять не попадает, и снова хладнокровно втыкает её, нисколько не смущаясь причиняемой мне боли. А ведь это не какая-то провинциальная, а столичная лечебница, санаторное отделение клиники неврозов. Я люблю капельницы, с нетерпением жду момента, когда прозрачная жидкость начинает двигаться в прозрачном тросике, с каждой каплей вытесняя тревогу и страх. Не знаю, что мне вводят, но всю ночь я сплю, а днем нахожусь в приятной полудреме. Мне так хорошо и спокойно, что возникает желание пребывать в этом состоянии всегда, не возвращаясь в ежедневную суету внебольничной жизни.
Последние тридцать лет – это пребывание в однокомнатной квартирке в районе станции «Аэропорт». После переезда в Москву и пятилетнего кочевания по общежитиям и съемным квартирам, она показалась мне желанным прибежищем. Так, наверное, радовался Колумб, увидевший полоску земли после многомесячных скитаний. Правда, при ближайшем рассмотрении, эта земля оказалась не Индией, а кучкой островов без намека на бесценные пряности, но поначалу радость обретения затмевала разочарование от несоответствия достижения и затраченных на него усилий.
Не ожидая лифта, я, на одном дыхании, взбегал на свой этаж, открывал дверь и упивался тишиной, нарушаемой только гулом полупустого холодильника и воркованием голубей над балконом. Я не особенно занимался благоустройством квартиры: во-первых, потому что проводил много времени вне дома, а во-вторых, потому, что откладывал деньги на черный день. А потом рынок обвалился, и все сбережения превратились в ничто. Мать Греты, эта меркантильная женщина, оказалась права дважды: во-первых, симфоническая музыка не приносила практически никаких доходов, а во-вторых, я действительно быстро старел. Болезни не уходили, а становились хроническими. К камням в почках добавилась катаракта, затем началась стенокардия, приведшая к инфаркту. Но самым неожиданным и неприятным стало частое состояние тревоги, еще более провоцирующее и усиливающее симптомы всех моих болячек. На сеансе гипноза у профессора Синявского выяснилась истинная причина нервного сбоя, от которого я уже никогда не смог избавиться.
В то декабрьское утро я прогуливался вокруг санатория, где восстанавливался после инфаркта. Я не люблю холодов, но подмосковная природа необычайно хороша именно зимой. Высокие сосны, распластанные на снегу ветви елей, всё это сочетание строгой белизны, сумрачности деревьев и прозрачности воздуха всегда настраивало меня на философский лад, а какая-нибудь нахохлившаяся птичка или застрявшая в сугробе шишка могли привести в состояние восторга и умиления.
После столовского воздуха, насыщенного парами каши и общепитовского чая, на улице дышалось необыкновенно хорошо. Я шел по аллее к лесу. Внезапно, в тишину, нарушаемую только скрипом моих шагов, ворвалось собачье рычание. Я повернул голову и увидел лохматую собаку, злобно грызущую что-то у стоящей неподалеку скамьи. Она мотала головой, и это что-то свисало из её пасти и тоже моталось. А какие-то разорванные, недогрызенные кусочки падали на снег и пачкали его, оставляя кровянистые разводы. Я закричал, схватил первую попавшуюся палку и запустил ею в собачью спину. Собака отбежала – то ли испугавшись, то ли насытившись, а я стоял, вмерзнув в наст – и не решался подойти ближе.
С сосны соскользнула белка и, метя серым хвостом, подбежала к бурой, с остатками шерсти, кучке. Потом начала метаться, застыла на минуту, и судорожно стала собирать передними лапками кусочки месива. Она оттаскивала их в сторону и зарывала под развесистым кустом. Белка продолжала носиться взад и вперед не больше десяти минут, но мне показалось, что этому не будет конца. Меня затошнило. Я прислонился к спинке заснеженной скамьи и стоял, не двигаясь, пока снова не ощутил биение своего остановившегося сердца.
До обеда я сидел в комнате, переписывая с черновиков струнный квартет. Черные ноты разбегались на бумаге, как собачьи следы на снегу. Не отдавая себе отчета, я заменял благозвучные аккорды на диссонансы, пока гармония репризы не изменилась до неузнаваемости. От усталости слезились глаза и болела голова. Я прилег, но почувствовал, что мне нельзя оставаться одному и пошел в столовую.
Разносили обед. Я пододвинул к себе компот из сухофруктов и зачем-то стал помешивать его ложечкой. Она стучала о края стакана, компот пролился на белую скатерть.
- Что вы здесь гадите? Поаккуратнее нельзя? – сделала мне замечание официантка. – А еще творческая интеллигенция называется.
Я не ответил – по двору, опустив мослатую голову, бежала та самя лохматая собака.
- И правда, - с укором сказала моя соседка по столику, пышнотелая дама, складчатую шею которой обхватывала массивная, похожая на собачью, серебряная цепь, - только сели покушать, а уже грязно, неприятно.
Я посмотрел в её тарелку, где лежали обглоданные перепоночки куриного жаркого, и почувствовал нестерпимую тошноту, как утром, когда смотрел на растерзанного бельчонка. Моему оперированному сердцу стало не хватать воздуха. Последнее, что я запомнил, было возмущенно-испуганное лицо пухлой дамы и свесившаяся на мой лоб серебряная, в крупных кольцах, цепь.
По мнению профессора Синявского, именно тот, вполне прозаичный эпизод из жизни животных, повлиял на мою впечатлительную натуру столь нежелательным образом. Я уехал из санатория вечером того же злополучного дня, но с тех пор панические, тревожные состояния подстерегают меня с постоянством ненавистной, но верной женщины, с которой только смерть в состоянии разлучить.
Я стараюсь лечь в стационар при каждом удобном случае. Мне там спокойнее. Не надо думать о бытовых проблемах: готовке, уборке, передвижении по городу. Квартирка, в которой я провел столько приятных, плодотворных лет, стала ненавистной из-за новых соседей-жлобов, которыми полнится этот мир. Сверху доносится постоянный глухой стук – долгими дождливыми вечерами мне начинает казаться, что там заколачивают гробы. А внизу поселилась семья алкоголиков, от воплей которых невозможно уснуть. Конечно, здесь, в больнице, тоже хватает идиотов, но в нашем отделении не лежат сумасшедшие. Тут, в основном, или люди с хрупкой психикой, или слабоумные. Но последних почти не выпускают из палат. Хотя вчера один проник в мою комнату. Я обнаружил его роющимся в тумбочке и испугался, что он прольет кисель на оставленный сверху клавир моего концерта. Но он только спросил, где улица Неглинная. Я указал на дверь, и он, вежливо поблагодарив, вышел. Тут еще бродит один старик – на вид ему дет девяносто – он постоянно спрашивает, который час. Мне кажется, в таком возрасте это уже не имеет значения, если только кто-то сверху не сообщил ему точную дату ухода в мир иной, и теперь он сверяет оставшееся ему время. Его спокойствие и отрешенность поразительны. Видимо, он завершил земные дела и смирился с неизбежным. И это еще раз подтверждает мою догадку – простому, нетворческому человеку легче прожить жизнь, в которой, может, и не было взлетов, но не было и терзаний, падений и вечной неудовлетворенности собой. Соответственно, и расстаться с такой жизнью легче, потому что нет ощущения невостребованности таланта, не мучает осознание ошибочно избранного пути. И чтобы не думать об этом, я продолжаю сочинять, хотя уже пять лет мои новые произведения не покупают, прежние – не исполняют. А я знаю, что пишу лучше, чем в молодости, потому что музыкальную мысль рождают боль и страдания, которых сейчас у меня больше, чем достаточно. И красота.
Вчера вечером я вышел во двор – санитарка попросила вынести ведро с мусором. Я спустился по цементным ступенькам, толкнул дверь и замер – во все небо над городом полыхал закат. Крыши унылых, серых зданий отсвечивали оранжевым пламенем, а плывущие в этом зареве облака светились изнутри и непрерывно меняли очертания. И я понял, как инструментовать заключительную часть концерта. Я слышал зовущую тему флейты, вздохи виолончелей и аскетичный шелест ударных.
На скамье, видимо ожидая кого-то, сидела женщина. Что-то в её позе, наклоне головы напоминало Грету, но моя близорукость и катаракта мешали разглядеть её лицо. Она подняла голову и, глядя на заходящее солнце, сощурилась. Из дверей, прихрамывая и тяжело переставляя опухшие ноги, вышла старушка – иногда она работала у нас на раздаче. Женщина поднялась ей навстречу, взяла под руку, и, опираясь друг на дружку, они медленно пошли к троллейбусной остановке.
Опорожнив мусорное ведро, я поднялся в палату. Под матрацем, спрятанный от неожиданных гостей, лежал клавир концерта для флейты с оркестром. Посвящается Гретхен – написал я на титульном листе.
Завтра меня выписывают – лечащий врач считает, что я вполне смогу обходиться без стационарного лечения.
- Ваше лекарство – это музыка, - сказал он.
И я не стал с ним спорить, потому что даже себе самому боюсь признаться в том, что музыка меня предала. А я, не простив, так и не научился без нее жить.