«… человек - дерево полевое».
( Дварим, 20, 19.)
«… пока мы обладаем телом, и душа наша неотделима от этого зла,
нам не овладеть полностью предметом наших желаний.
Предмет же этот … - истина».
(Платон, «Федон»)
«Суха, мой друг, теория, везде, но древо жизни пышно зеленеет», - говорит Мефистофель студенту. А. Воронель заметил, что люди уже двести лет привычно умиляются глубине этой сентенции, а между тем Мефистофель, говорит именно то, что черт мог бы сказать студенту выпускного курса. И все же Мефистофель сообщает тому нечто существенное: прикосновение волшебной палочки знания может быть и мертвящим.
Чем бы занимался современный Фауст, закончив учение? Человек «с улицы» обычно плохо представляет себе род деятельности современного ученого (согласно Ю. Визбору ученые «в колбах что-то темное варили»); сдернем с этой тайны завесу. Основой основ любой естественнонаучной деятельности служит модельное мышление. Перед нами некий невероятно сложный объект, настолько сложный, что неясно, как к нему и подступиться. Первым делам, чтобы сделать его понятным, я обрубаю его связи с внешним миром, превращая в, по возможности, замкнутую систему. Я изымаю объект из контекста его существования. Затем, связи между его элементами представляю в наиболее простом виде, пренебрегая несущественным. Вот теперь объект разделан, выпотрошен и готов к перевариванию моим умом. Продуктивность такого подхода невероятна, именно он подарил человечеству самолеты, Интернет и водородную бомбу.
***
Заменив реальность моделью, мы делаем ее предсказуемой, а значит мертвой. Живое – непредсказуемо. Пляшущее пламя свечи – живо, ибо в каждый момент – иное. Квантовая механика живее классической, ибо отказалась от тотальной предсказуемости.
***
Естественно, что модельному мышлению соответствует эстетика простоты. «Прекрасна простота, … мы предпочтительнее ищем простые … факты,… поиски прекрасного приводят нас к тому же выбору, что и поиски полезного; и совершенно таким же образом экономия мысли и экономия труда … являются источниками как красоты, так и практической пользы. Мы больше всего удивляемся тем зданиям, в которых архитектор сумел соразмерить средства с целью, в которых колонны как бы без усилия свободно несут возложенную на них тяжесть, как грациозные кариатиды Эрехтейона» (А. Пуанкаре, «Наука и метод»). В том, что простота - печать научной истины, сходятся, кажется, все: от Леонардо до Эйнштейна. Эйнштейн любил говорить: «we have to do things simple, but not simpler, than they are” (мы должен делать вещи простыми, но не проще чем они есть на самом деле). Эйнштейн, правда, забыл рассказать, как узнать, каковы вещи на самом деле, и где граница между великой простотой и той, что хуже воровства. Забыл рассказать и о том, что распознавание этой границы остается искусством и пока рационализации не подлежит, а тайна простоты остается тайной.
Но, в самом деле, здание теории относительности, самой красивой из физических теорий, поражает именно величественной простотой. Вся предыдущая физика опиралась, как на строительные леса, на концепцию абсолютного пространства-времени. Эйнштейн убрал леса, и обнаружилось поразительно гармоничное строение. Однако, когда леса снесены, кажется, что здание было таким всегда, следующим поколениям ученых его красота видится тривиальной. Ландау так о себе и говорил: “я – великий тривиализатор”.
Итак, наука изымает вещи из контекста, превращая непостижимое в простое, потихоньку перетекающее в тривиальное. Тут мы, кажется, начинаем понимать, что имел в виду Мефистофель, ведь тривиальное – безжизненно, мертво. Живое - нетривиально и принципиально неизымаемо из контекста своего существования. Как говорил Э. Фромм, в человеке человеческое проявляется лишь только в его соучастии в бытии других существ. И еще: в науке ценен результат, в жизни – усилие, живое для того, чтобы оставаться таковым, требует постоянного усилия; тривиализация, омертвение происходят очень быстро, только зазевайся...
Ничто так не выделяет живое в человеке, как чувство юмора. Когда вы слышите настоящий, нетривиальный анекдот, вам смешно. Когда вы слышите тот же замечательный анекдот по второму разу, вы уже кисло улыбаетесь, ну а в третий раз уже откровенно не можете дождаться, когда сказитель закроет рот.
***
Наиболее радикально наука изымает действительность из контекста времени. Идеал научного знания – математика, грамматика, не содержащая времени. В классической физике время однородно, все моменты времени равноправны. Это изъятие вопиюще противоречит нашему опыту, моменты рождения и смерти имеют для нас определенно выделенное значение, они не такие, как все; на свидании с дантистом и с любимой девушкой время течет по-разному. Но именно отказу от размышлений о сути времени мы обязаны появлению нашей цивилизации. Если бы ученые продолжали размышлять о природе времени, о парадоксах Зенона, геометрия Евклида, Декарт и компьютер не появились бы, к добру ли, к худу ли...
Математика, изымая события из контекста времени, в сущности, сводит науку о природе к статике.
***
Знание остается живым пока и поскольку оно нам интересно. Тот, кто говорит об академическом спокойствии, понятия не имеет о страстях, кипящих в Академии. Я говорю не о густопсовых страстях, порождаемых дележкой сладких пряников, которых, не припомню, чтобы хватало на всех. Я имею в виду страсти “по истине”. От Пастера прятали свежую книжку научного журнала с только что опубликованной статьей Либиха. Прочитав ее, он приходил в неистовство, полагая концепцию Либиха вздорной.
Поглядите с какой страстью учат Талмуд в литовских ешивах; Рав Соловейчик говорил, что настоящие мудрецы никогда не получаются из тех, кто добросовестно и прилежно учат Талмуд, потому что так Б-г велел, но только из тех, кто видит в Талмуде интеллектуальное приключение.
Мой учитель, светлой памяти, Яков Евсеевич Гегузин говаривал, что студент – не бочка, которую необходимо наполнить знаниями, но факел, который необходимо зажечь. Наука может умереть, не оттого, что все познает - этого не случится - но оттого что станет пресна, скучна и нам - безразлична.
***
Основы странного союза истины со смертью заложены в ключевом тексте Западной цивилизации, Платоновском диалоге “Федон”. Сократ там говорит следующее: “истинные философы много думают о смерти, и никто на свете не боится ее меньше, чем эти люди… Как не испытывать радости, отходя туда, где надеешься найти то, что любил всю жизнь, - любил же ты разумение”. Принято умиляться величием духа Сократа. Сократ же говорит, в сущности, ужасную вещь: главный враг разума тело, возрадуемся же смерти, избавляющей нас от этого несносного набора клеток, неизвестно для чего собравшихся вместе; тела, требующего еды, питья, женщины и явно затемняющего разум, а только он и ценен. Как же было не погибнуть греческой цивилизации, так возлюбившей смерть?
И как бесконечно далек Сократ от хасидского представления о том, что мыслим мы, в сущности, телом; о том, что и не додумаешься ни до чего путного, покуда не примешь стопку. Разум неотделим от осязания, обоняния, от всего того, с чем столь рад расстаться Сократ. Как любит повторять А. Воронель: “мы мыслим только потому что существуем”.
***
Один из важнейших запретов иудаизма - запрет на создание некоторых видов изображений. Полагаю, что один из доступных разуму смыслов запрета - отказ от создания и поклонения мертвой истине. Даже истине красоты.
***
Живое всегда открыто. Вселенная – жива, ибо распахнута навстречу Вс-вышнему. В этом смысле я понимаю изречение: Вс-вышний – место мира, но не мир – место Вс-вышнего. Б-г – живой в том смысле, что ему небезразличен мир. Непостижимый бог, равнодушный к созданному им миру – мертв.
***
Нашему разуму не дана чистая истина. Я вижу синее небо, но знаю, что синий цвет - это электромагнитные колебания определенной частоты. И небо синее оттого, что такова природа рассеяния света воздухом. Но ясно, что за этой реальностью скрывается иная, более глубокая, а за ней еще, а там и такая, что недоступна разуму. Никакое суждение о мире невозможно без примеси тонконогой лжи, оживляющей мертвую истину. А кстати, отчего ложь - тонконога? Талмуд говорит: оттого, что буквы, составляющие ивритское слово שקר (ложь), покоятся на тонких ножках. Вот вам пример непостижимого для современного ума рассуждения, в котором слово неотделимо от того, что оно означает.
***
Ну, хорошо, быть может, это - мы, естественники, расчленители живой истины. Но вот что я читаю о философии истории у весьма далекого от точных наук Поля Рикера: “зарождение смысла, является пирровой победой; торжество системы, торжество связности, торжество рациональности приводит к колоссальным потерям: эти потери как раз и есть история. Почему? Прежде всего, у истории, прожитой людьми, имеется своя пульпа, которая, кажется, лишена смысла: таковы насилие, безумие, власть, желание; ничто из этого не может перейти в историю философии. Но это не пустой звук, поскольку перед лицом насилия, как говорит Эрик Вейль, я вынужден выбирать между смыслом и отсутствием смысла. Я – философ и выбираю смысл; но тем хуже для остающейся бессмыслицы». Но именно эта бессмыслица и делает жизнь жизнью. Что такое эта пульпа жизни? Что она не пустой звук, мы знаем на своей шкуре. Израильские профессора-гуманитарии, общаясь с нами, недоуменно вздергивают брови: «ах, русские, отчего вы все такие правые?» Профессора, конечно, эксперты по социализму, но при развитом социализме никогда не жили - они не слыхали вопля парторга: «20 человек на капусту», - вот в чем штука.
Итак, философ, историк для наведения порядка в своем ремесле отсекает ненужное с той же жестокостью, что и физик; можно расслабиться, мы в неплохой компании. Поль Рикер озвучивает идею умертвления истины в процессе познания и совсем явно: «В самом своем первозданном смысле истина предстает перед нами в качестве регулятивной идеи … нацеленной на унификацию познания, то есть на устранение разнообразия… и в итоге история предстает как история ошибок и заблуждений, а истина - как временная приостановка хода истории» (Поль Рикер, «История и истина»). Вот и славно, вот и договорились, еще незабвенный герой «Доживем до понедельника» говорил, что в истории орудовала компания двоечников (с чем охотно соглашаюсь). Кроме того историки, вопреки самому смыслу своей профессии, тоже, оказывается, недолюбливают становление и явно предпочитают ему статику.
***
Физик мечтает об идеальной модели, полностью отсеченной от мира, модели, несущей в себе свои основания. Но, оказывается, писатели мечтают о том же. Флобер в одном из писем напишет: «Что мне кажется прекрасным и что хотел бы я создать – это книга ни о чем: книга без всякой внешней опоры, которая держалась бы сама собой, внутренней силой своего стиля, как держится в воздухе земля, ничем не поддерживаемая».
***
Едва появившись на свет, истина расправляется со свободой, самой дорогой из свобод, свободой мысли. Какая уж там свобода мысли, если дважды два четыре, и только четыре, а никак не пять и не шесть. Так рождается деспотия истины.
***
Рав Адин Штейнзальц полагает страсть к беспримесной, не оставляющей выбора истине одним из проявлений исконного стремления человека ко злу (комментарий к недельной главе וישלח , книга «חיי עולם»). Заметьте, у Гете обаятельный Мефистофель ближе зануды Фауста к истине. Сплошь и рядом он видит истину там, где Фауст сладко грезит. А когда Фауст обретает истину, он не знает, что с ней делать, - привить ее к дереву жизни не удается.
***
“…чтобы убедиться в том, что Достоевский – писатель,
неужели же нужно спрашивать у него удостоверение?”
(М. Булгаков, “Мастер и Маргарита”)
Один мой сослуживец по Ариэльскому Колледжу, крупный математик, недавно посетовал: стало трудно печатать статьи в научных журналах (вечный стон пишущей братии - не печатают). Почему же не печатают? Некому реферировать мои статьи, их не понимают (еще одна беда, помните: “счастье - это когда тебя понимают”). Во-первых, сказал математик, в моей области математики работают всего два-три человека, а во-вторых, представляемые мною доказательства столь длинны и запутанны, что на их проверку надо затратить, как минимум, пару недель. А кому хочется на две недели оторваться от собственной сладкой научной каторги? Тут нужен коллега-альтруист.
Я подумал, что рассказанная история носит очень общий характер. Я сталкивался с тем же. Хуже того - давно установил: чем тривиальнее, серее статья, тем легче ее напечатать. Если представленный результат воистину нов, редактор впадает в панику, - а вдруг ошибка, нелепость, чушь? Напечатаешь – скандал. И прикрывая заднее место, рассылает статью для реферирования бесчисленным экспертам, а те, мы уже знаем, или ни черта не понимают, или сильно заняты, и, на всякий случай, пишут отрицательные рецензии (Рав Овадия Йосеф говорит, что в ешиве надо учиться, чтобы разрешать, запретить можно все и сразу безо всякого учения).
Но здесь мы сталкиваемся с реальной проблемой: а как же бедному редактору знать, что статья, в самом деле, хороша? Он же не может разбираться во всем. Никакого другого механизм, а кроме слепого (черного) рецензирования, когда рецензент автору неизвестен, наука не знает. Есть и вопрос еще более серьезный, а как самому ученому знать, что он написал дельную работу?
Нельзя сказать, что ученые на эту тему не думали, уже, кажется, обо всем думали. Развилась целая область знания - “наукометрия”, и, вроде бы, в ней установлены довольно общие закономерности, но как же быть с нашим вопросом: как узнать хорош ученый или плох, талантлив или шарлатан? Количество публикаций - явно не мерило, графоман-профанатор, напечатавший тысячу статей в “Записках Пиквикского Клуба”, окажется гением человечества. Есть куда более объективный критерий – число цитирований. Если тебя цитируют коллеги – тебя знают, оценили, ты “внес вклад”. Но количество цитирований пригодно для оценки статьи, а не ученого. И в 2005 году профессор Гирш из Калифорнийского Университета придумал незамысловатый h-factor (Hirsch-factor), вычисляемый очень просто: твой h-фактор равен n, если у тебя есть n статей, которые цитировались n раз. Гирш-фактор очень полюбился академическому начальству, уж до того полюбился, что его официально принимают во внимание при приеме на работу в американские университеты (и не только американские, по дошедшим до меня слухам с ним считаются и в Еврейском Университете в Иерусалиме).
Отрезвление пришло довольно быстро. Представим себе, что Эйнштейн ушел из жизни, написав всего 5 работ, в которых заложил основы специальной и общей теории относительности. Его h-фактор никак не мог бы стать больше пяти. А сегодня есть корифеи, имеющие Гирш-фактор за сотню, но их и упоминать рядом с Эйнштейном совестно. Или вот еще дивный пример абсурда: самая цитированная статья Эйнштейна посвящена вязкости коллоидных суспензий. Слов нет, и эта изящная работа несет на себе отпечатки когтей маэстро, но она никак несравнима по значению с “Электродинамикой движущихся тел”, положившей начало новой физике.
Своей лучшей работой я считаю статью, в которой удалось решить одну застарелую задачку. Это статья почти не цитировалась, ибо я применил математический аппарат несколько более тяжеловесный, нежели принято в данной области знаний. Работа осталась непрочитанной коллегами. Напротив, довольно средние работы на модные темы цитировались недурно.
Нет, число цитирований и все с ним связанное - определенно не критерий. Скажу точнее, для работ посредственных, быть может, и критерий, но для работ настоящих, формирующих науку – нет. Исайя Берлин делил ученых на лис и ежей: лисы охотно решают тьму мелких задач, ежи – небольшое число задач фундаментальных. Берлин вежливо добавлял: и те и другие нужны науке. Я отношу себя к серым лисам, и, поверьте, нет лисы, которая не мечтала бы стать хоть на время ежом, да - не дано. Науку делают, конечно, ежи, но к ним, колючим, ни с какой меркой деревянной не подлезешь; воистину: “не сравнивай, живущий - несравним”.
Профессор Семен Кутателадзе верно писал недавно, что все эти h-факторы – вне науки, это дело бюрократическое, чиновничье (журнал «Семь искусств» (8), 2011). Это справедливо, но за невозможностью найти объективный параметр, оценивающий научное творчество, прячется глубокая проблема: по-видимому, такого критерия вовсе не существует. Ученому в оценке своей работы, все более приходится опираться на собственное ощущение значимости и ценности добытого результата.
Нынешнее положение науки необычно, классический идеал рациональности, опиравшийся на Декартовы требования прозрачности, очевидности знания, дал трещину. Все больше работ, скорее всего верных, этим требованиям не удовлетворяют. В такой ситуации следует ожидать «научной Реформации». Я писал об этом недавно в очерке о Генрихе Соколике и заключил, что затрудняюсь представить себе, как эта Реформация будет выглядеть. Думаю, что моя нерешительность была обусловлена тем, что я смотрел на науку изнутри науки. Стоит отойти от нее в сторонку и станет ясно, что Реформация уже идет.
У Борхеса есть дивный рассказ: «Поиски Аверроэса». В нем знаменитый арабский врач и философ Аверроэс занят любимым делом – переводом Аристотеля. Аверроэс доходит в «Поэтике» до отрывка, рассказывающего о театре. Здесь он приходит в замешательство. В арабской культуре нет ни театра, ни даже слова его обозначающего. В растерянности Аверроэс подходит к окну и смотрит, как во дворе мальчишки играют в минарет и муэдзина. Несмотря на свою бесспорную мудрость, Аверроэс не в состоянии распознать в этой игре – театр.
Для того, чтобы заметить уже идущую в науке реформацию, потребовалось от науки дистанцироваться, и обратиться к иному человеческому опыту. Европейская реформация началась с Лютеровского «Верую так, и не могу иначе». Но именно это и остается современному ученому: «мыслю так, и не могу иначе». На помощь коллег, мнение научного сообщества ему зачастую рассчитывать не приходится.
Обратим внимание на девальвацию Нобелевских Премий, призванных, вроде бы, это самое мнение отражать. В последние годы эти премии в физике вручались или за работы полувековой давности, или за работы современные, но не настолько гениальные, чтобы их премирование не поднимало в недоумении брови. Да нет, награжденные ученые не плохи, но немало и ничуть не худших. Налицо размывание критерия «выдающегося вклада в науку».
В ситуации, когда твои эзотерические результаты внятны полудюжине коллег, и вовсе теряет смысл борьба за приоритет. Одна из самых скверных страниц в истории науки, - грязная свара, разгоревшаяся между Ньютоном и Лейбницем вокруг приоритета в открытии интегрального и дифференциального исчислений. А ведь было за что бороться, любому студенту известны имена Ньютона и Лейбница. Но нет никакого смысла воевать за приоритет эзотерических каракулей. Становится понятной и оправданной позиция Григория Перельмана - он знает, что получил серьезный результат, а мнение широких научных масс, все равно не смыслящих в его деле, его законно не интересует.
Создается очень нелегкая ситуация, в которой полагаться можно только на свои интуицию, научную совесть, внутренний «гамбургский счет». Нелегкая оттого, что «пораженья от победы ты сам не должен отличать». И часто не отличаем. Велика опасность превратиться в чеховского «ученого соседа». В этой ситуации особое значение приобретает выработка научного стиля у себя и у студентов. Современный докторант, чтобы пробиться к быстро движущемуся переднему краю науки, должен прочесть от сотни до тысячи узко ориентированных статей. Стягивание научного горизонта в «точку зрения» ему при этом гарантировано. Да и что греха таить, далеко не все эти работы написаны блестящими умами. В этой ситуации я не вижу никакого противоядия, кроме чтения работ классиков. Лучше следить за ходом мысли Гюйгенса, Лагранжа и Эйнштейна, чем набивать голову ультрасовременным и актуальным. Не меньшее значение имеет возврат в науку изгнанного из нее философского духа. Вникать в мысли Аристотеля, Декарта и Леонардо не только интереснее, но и полезнее, нежели изучать последнюю книжку специализированного журнала (Эйнштейн говорил, что чтение Достоевского ему в профессиональном отношении дает больше, нежели работа с научной литературой). Не говоря уже о том, что подобное чтение прививает от мегаломании.
Рав Штейнзальц определял талмудиста так: «истинный ученый стремится не выдумать новое, но вскрыть подлинное, глубинное единство своего творчества с высшими достижениями древних». Думаю, что эта максима в не меньшей мере приложима к творчеству научному. Наука научает нас говорить о вещах, изымая их из контекста, но сам научный результат остается невнятен вне контекста человеческой деятельности, именуемой наукой.
Люди, которые хотят странного
Научное познание начинается не с узнавания, а с «остранения» (в том смысле, в котором употреблял это слово В.Шкловский). С превращения давно знакомого в странное; о странном спрашивают, что же спрашивать об известном? Ученые – люди, которые хотят странного. Миллионы людей наблюдали падение предметов на Землю и до Галилея, и никто не видел в этом странного; в крайнем случае, можно себя убаюкать, сказав, что такова природа тел – падать, а не взмывать к небесам - и спокойно засопеть, удовлетворившись собственной находчивостью. Надо быть Галилеем, Ньютоном и Эйнштейном, чтобы разглядеть в столь привычном – непонятное. Самое близкое нам остается и самым темным, оттого мы так дурно знаем наших близких. Мы же не можем смотреть на них как на «чужих», а познание, «остранение» неотделимо от отчуждения. В иврите слово «странный» מוזר точнее следовало бы перевести: “отчужденный”.
Здесь язык играет с нами злую шутку, ведь прекрасно известно, что есть знание и совсем другого рода. То, самое близкое и непосредственное знание, которого мы достигаем, впуская познаваемое в себя, соединяясь с ним в единое целое и передаваемое ивритским существительным דעת; знание, которое мы приобретаем, познавая женщину. Но, вот несчастье, словарь беден: для знания-отчуждения и знания-соединения язык предоставляет одно и то же слово.
Язык и вообще сбоит в области знания - דעת. Уж как вроде бы постарались поэты в разработке языка любви, а все равно сбоит. Вроде бы стихи лучше всего передают непосредственные, естественные движения души, но, как заметил М. Л. Гаспаров: “Естественные натуры” стихов не пишут. Чтобы писать стихи … нужно иметь трезвый ум и твердую волю. Сочинять стихи значит: пропускать разгул буйного чувства через фильтр обдуманного слова”. А много ли остается от чувства после такого фильтра? И совсем язык не пригоден для передачи чувственности. “Сексуальность приводит язык в действие, однако она пронизывает его, нарушает, возвышает, оглупляет, превращает в шепот, в заклинание; сексуальность лишает язык его посреднической роли; сексуальность – это Эрос, а не Логос. Таким образом, целостное воссоздание сексуальности средствами Логоса совершенно невозможно” (П. Рикер, “История и истина)”. Лев Толстой ограничился строкой точек в “Анне Карениной” в том месте, где надлежало быть эротической сцене, потому что язык не пригоден для написания таких сцен, а не из-за скудости изобразительного таланта, и не в угоду цензуре.
Но в науках язык разгулялся вовсю. Научное познание начинается с удивления, с вопроса, и именно язык делает мир пригодным к вопрошанию. Язык разбивает мир, в том смысле, в каком человек “разбивает сад” (В. Бибихин). Но требует за это и немалую цену, диктуя вопросы, которые мы задаем.
Современное научное познание началось с отчуждения языка от вещей. Человек, закончивший школу, приучен четко отделять слова от вещей, предметы от символов их означающих, неизвестное можно обозначить иксом, игреком или зетом, ни в одной из этих букв нет намека на таинственность неизвестного. Но так было не всегда. “В своей изначальной форме, когда язык был дан людям самим Б-гом, он был вполне определенным и прозрачным знаком вещей, так как походил на них. Имена были связаны с самими вещами, которые они обозначали, как сила вписана в тело льва, властность – во взгляд орла… Это осуществлялось посредством формы подобия… На всех известных нам языках мы говорим теперь, отталкиваясь от этого утраченного подобия … Есть лишь один язык, который хранит память об этом подобии …, так как этот язык позволил рассказать о древнем союзе Б-га с его народом; так как, наконец, именно на этом языке Б-г обратился к тем, кто слушал его” (М. Фуко, «Слова и вещи»). И еще из того же источника: древний ученый “созерцал природу, которая была сверху донизу исписана”.
Отделение слов от вещей оказалось необычайно эффективным, разрешившись теорией относительности и квантовой механикой. Но, кажется, эта программа, запущенная Декартом, зашла несколько дальше, чем об этом думал ее основатель. Символы взбесились, им вообще теперь не нужны вещи; знаки, оказывается, могут прекрасно играть со знаками, они - самодостаточны.
Подобная ситуация, как и все под солнцем, не нова. В Талмуде слова комментаторов взаимодействуют со словами Писания, образуя многослойное знаковое пространство. Но при этом стили талмудического и научного познания принципиально отличаются. Иврит и арамейский – бедны абстракциями, разумеется, беден абстракциями и Талмуд, а наука ими переполнена. И вот, что более интересно: вы не найдете ни в Танахе, ни в Талмуде ни одного определения (это со свойственной ему проницательностью заметил С. С. Аверинцев). Наука любит дефиниции, и не случайно; там, где присутствуют четкие определения, возможны и окончательные ответы, замкнутые, в конечном счете, на дефиниции. Талмудическое исследование, бегущее точных определений, разворачивается в бесконечность.
Странствие по Талмуду более всего напоминает путешествие к краю безграничной Вселенной. По-видимому, тяга к странствиям в людях затрагивает те же струны, что и стремление к странному, а ученый - это именно тот, кто хочет странного.