"Небо, не душу меняют
те, кто за море бегут..."
Так начинали…
Раз в неделю я хожу на рынок. За помидорами. Не надо обольщаться. На здешних рынках ни за какие деньги не найдете вы того блаженной памяти нелепого, буро-фиолетового, с несимметрично распоротым по черным швам овоща, который был украшением наших южных базаров. В конце концов, желание еще раз вкусить нечто, хотя бы отдаленно напоминающее сладостный вкус бессарабского "бычьего сердца", погонит вас на ближайший рынок. На рынке, по крайней мере, можно все пробовать. Именно дегустацией местных сортов помидоров, и ничем иным, занималась я в прошлое воскресенье, медленно продвигаясь от одного лотка к другому, когда мое внимание привлекла ничем особенно не примечательная худощавая женщина с холщевой сумкой в руках. На вид она была лет сорока пяти, с распущенными полуседыми волосами и бледным, абсолютно лишенным косметики, и как бы немного недопеченным лицом. С первого взгляда в ней угадывалась несомненная принадлежность к чрезвычайно распространенному в Северной Калифорнии женскому типу granola. Не вступая с ней ни в какой род общения, можно было с уверенностью сказать, что она не ест убойное, не признает синтетики, не бреет под мышками и видит в белом мужчине причину всех бед современного общества. Лицо этой женщины показалось мне знакомым.
– Jessica Wolf?* – спросила я не совсем уверенно.
* Джессика Вольф (англ.).
– Have we met before?* – взлетели вверх ее не прореженные на переносице брови.
* Мы встречались раньше? (англ.).
– 1990-ый год, курсы "Работа"? – по-русски напомнила я.
– Сонья, is it you?** Да, да, давно… назад, но я… помнить хорошо, – ответила она, мучительно подбирая русские слова.
** Это вы? (англ.)
Задав друг другу пару ничего не значащих вопросов, и лицемерно похвалив – она – мой английский, а я – ее русский, мы через несколько минут расстались. Через час я почти забыла об этой встрече, но к вечеру почему-то вспомнила снова и Джессику, и наш с ней разговор на рынке. Лежала на диване, курила и вспоминала уже неотступно, как мы приехали в этот город двадцать лет назад с тремя чемоданами ненужного советского барахла и двумя Илюшиными скрипками – половинкой и полной – на вырост, про курсы "Работа", где Jessica, вполне бойко щебетавшая тогда по-русски, учила меня английскому…
...Вскорости по приезде в Сан-Франциско, не говоря ни слова по-английски, а также не владея никаким пригодным для жизни в Америке ремеслом, но страстно желая таковым овладеть, я, ни секунды не раздумывая, пошла на курсы кассиров при местной еврейской организации. Мы постигали тайны устройства кассового аппарата на неведомом нам английском языке. Это было пострашнее, чем фантазия у Гете. Кроме того, нас учили бытовому английскому и простейшим навыкам обращения с компьютером. На курсы зачисляли только тех, кто отвечал трем обязательным, хотя и нехитрым условиям: эмигрант женского пола, старше тридцати лет, без знания английского. Курсы назывались по-русски – "Rabota".
На этих курсах я познакомилась со своими соотечественницами, прибывшими в Сан-Франциско со всех необъятных просторов нашей бывшей родины и так же, как и я, мечтавших овладеть профессией кассира. Женщины были милые и настолько простые, что с первого дня говорили друг другу "ты".
Нас обучали по системе шпионской школы, расположенной неподалеку, в Монтерее. Там будущим разведчикам запрещено говорить друг с другом на каком-либо языке, кроме языка потенциального противника. Когда оказалось, что Джессика, обучающая нас английскому, – американская славистка, мы стали все чаще переходить с вражеского наречья на свое кровное, вполне тогда нашей молодой учительнице доступное. В таких случаях все запреты оказываются бессильны. Но иногда ее вопросы ставили нас в тупик не потому, что они были заданы на английском.
Вот она предлагает нам разыграть на английском сценку из обыденной для нее американской жизни. На тему, как заказывать еду в китайском ресторане.
– Ready to order?* – дурашливо, с ручкой и блокнотом на изготовке, изображает местного официанта артистичная Джессика.
* Готовы заказывать? (англ.).
Несмотря на то, что китайские рестораны были сравнительно дешевы и располагались в этом городе буквально на каждом шагу, меню китайской кухни все еще оставалось для нас полной загадкой, и поэтому вместо ответа мы смущенно переглядывались, время от времени вымученно улыбаясь в сторону Джессики. Помню, что в этот момент я вдруг увидела себя и своих товарок как бы со стороны. Увидела всех нас глазами Джессики. С напряженными лицами, не по здешнему нарядных, до вульгарности ярко накрашенных, жалких, косноязычных, нищих эмигрантов без будущего… Безумием показался мне тогда добровольный переезд в эту чужую страну, где, в отличие от нас, Джессике выпало простое счастье родиться… Так бывает. Оскорбляют тебя, в дерьмо окунают, и переносишь все это без всякого надрыва. А иногда совершеннейшая ерунда вдруг так заденет, что нет сил жить дальше…
Во время перерывов между классами женщины разбивались на пары и жадно делились друг с другом сокровенным на родном языке. Мне попалась в соседки Фаина из Гомеля. Она пугала наших молодых учительниц, приходящих в класс в кедах и растянутых бумазейных свитерах, своими строгими "райкомовскими" костюмами и высокой, взбитой по моде 60-х прической. Несмотря на невероятный консерватизм в одежде, в личной беседе с почти незнакомыми людьми Фаина ощущала себя необычайно раскованно. В первый же день на большой перемене она приблизилась ко мне почти вплотную и доверительно зашептала:
– Мой-то, слышь, как приехали сюда, не функционирует больше. Ни разу не… Люди говорят – депрессия, а мне чего с ним делать? Лежит зубами к стенке, никакого толку, и не работает и не… Ну а твой-то как? Функционирует? Работу нашел?
Ностальгически следуя усвоенной с юности привычке, я решила, не отделяя зерен от плевел, пригласить всех своих одноклассниц к себе, попить чаю на кухне, если кухней можно назвать выгородку с плитой и несколькими навесными шкафами. Так что, на самом деле, чай мы пили в темноватой комнате, которая считалась гостиной. На стене в крошечной прихожей у меня висела фотография Сахарова, еще питерская, в рамочке советского производства. "Папа какой у тебя симпатичный, Соня, а ты сама-то – ну просто вылитый он, правда, девочки?" – сказала одна из моих будущих коллег-кассиров, вглядываясь в один из самых известных портретов Андрея Дмитриевича. Девочки дружно закивали головами в знак согласия.
Так начиналась эмиграция.
В то время мы жили на крошечное жалование мужа, который, забыв о честолюбивых мечтах работать по специальности, сразу по приезде нанялся в невзрачную контору по ремонту мониторов. Этих денег хватало на более чем скромное пропитание и оплату запущенного, с разводами протечки на стенах и ощутимым запахом плесени жилья в полуподвальном помещении. Наша двухкомнатная квартира в блочном доме, в "дальнем" Купчино, с видом на овощебазу и ликероводочный завод "Арарат" вспоминалась с ностальгической грустью.
К счастью, первое время можно было обойтись без машины, так как город этот, в отличие от многих американских городов, по-питерски густо пересекали троллейбусные и трамвайные пути. Но билеты стоили дорого. А денег не было, как говорят, фактически. В ту весну, в нерабочие дни, мы много ходили пешком.
Неожиданно возникла еще одна проблема. Очень скоро по приезде мы поняли, что наш советский гардероб, дальновидно закупленный накануне отъезда на долгие годы вперед и пересекший с нами океан в трех чемоданах из кожзаменителя, надо срочно менять. Купленная впрок "выходная" одежда и неудобная, парадная обувь придавали нам нелепо-провинциальный вид, слишком торжественный для того вольного города, куда забросила нас судьба. Одежда нужна была самая простая – парусиновые штаны и тапочки, чтобы хотя бы в этом не отличаться так разительно от местных жителей. Но одежды требовалось много, так как, к нашему изумлению, менять ее нужно было каждый день.
Такой мальчик
Претензии к одежде совершенно непредсказуемо возникли даже у нашего десятилетнего сына. В конце первой же недели он пришел из школы зареванный.
– Меня в классе "sissy" обзывали из-за свитера вашего дурацкого, – зло бросил он в нашу сторону еще до того, как мы задали ему вопрос по поводу его опухшей от слез физиономии.
– Что это значит по-русски? – встревоженно бросились мы к англо-русскому словарю. Но это загадочное слово в нем отсутствовало.
– Значит, что сам мальчик, а похож на девочку. Вот что значит, – грубо сдирая через голову причину своего позора, сказал ребенок и тут же категорически потребовал купить ему новую одежду, "как у всех нормальных детей".
Отвергнутый свитер был нежно-розового цвета с поперечными голубыми полосками. Он, и вправду, выглядел девчоночьим, что несколько смутило меня еще при его покупке в магазине "Трикотаж" на Лиговке, но мои сомнения тогда разрешила надпись на грубой коричневой бирке "Свитер для мальчика. Размер 34. 100% акрил".
Вообще-то, Илюше следовало быть более терпимым к трудностям новой жизни. Ведь инициатором нашего отъезда был, как ни странно, именно он. Этот маловероятный факт подтверждается письмом, адресат которого хранил его в своем домашнем архиве до нашего приезда. Для полноты исторической картины стоит, наверное, полностью привести это короткое, но живое свидетельство времен распада империи.
"Дорогая тетя Лена,
Я пишу вам один, без мамы. Сначала напишу про школу. Меня не приняли в пионеры, потому что у меня по поведению неуд (2), но вы не волнуйтесь, я там голову никому не проломил. Просто училка такая, карандаш нельзя поднять с полу без разрешения. Ее зовут Нона Моисеевна. Мама говорит, что евреи тоже имеют право чтобы быть дураками. Но я Нону все равно ненавижу. А я доволен, что не приняли. У меня своих дел хватает, и концерт в музыкалке через 5 дней и курсы по компьюторам, у папы в кооперативе. Папа сам сделал радиолюбительский компьютер (РК) с хорошей памятью, на 32000 ячеек. Я уже составляю программы на Бейсике. Последняя программа получилась 30 строк.
Тетя Лена, я вас умоляю, повлияйте на маму, чтобы мы уехали отсюда к вам, в Сан Франциско, или куда нибудь. Здесь очень плохо. Вчера мы пришли в универсам на Бухаресткой и там вывезли в тележке творог в пакетах и все стали отпихивать друг друга и хватать творог. Мама отбежала, а я успел схватить пакет. Каждый день чего-нибудь нет больше в магазинах. Нет пряников. За всем очереди. Люди очень злые в очередях. Все наши друзья уезжают. Рубины уехали недавно. Ратнеры уезжают уже скоро, туда где и вы и привезут мое письмо. А мама плачет и говорит, что не сможет жить там. Они с дядей Борей читают журналы днем и ночью и потом меняются. Она меня заставляет читать Толстого "Казаки", а мне это неинтересно. Мама меня всегда учит, что самое главное – это что я играю на скрипке и что я читаю. Но я понял за последнее время, что это не главное. Главное – это уехать отсюда.
Илья"
…На самом деле, грех было жаловаться – все было не так уж плохо. Муж, худо-бедно, работал. Я училась на кассира. Сын через два месяца вполне непринужденно изъяснялся по-английски с соседскими детьми. А через три – определился с нашей помощью в воскресную еврейскую школу при синагоге Sherith Izrael, куда он потом, каждое воскресенье, самостоятельно ездил пять остановок на троллейбусе. Пришпилив кипу на свои неподвластные гребенке волосы, он выходил утром из дому, и перед тем, как свернуть за угол, оборачивался и махал нам, стоящим у двери, рукой. Продувная физиономия его при этом светилась такой неподдельной радостью, что мы, с умилением глядя ему вслед, думали, что вот, мол, ради одного этого стоило ехать…
Надо сказать, что вначале его исчезающая за углом вихрастая голова в кипе и вся его фигурка, неутомимо устремленная к еженедельному изучению еврейской традиции и иврита, рождали во мне какое-то смутное, но вполне ощутимое беспокойство. Да, собственно, отчего же смутное? В результате какого-то генетического сбоя этот мальчик, произведенный на свет от двух рассудительных, законопослушных, темной масти, кареглазых родителей, уродился легкомысленным и бесстрашным авантюристом с волосами цвета спелой ржи и разбойничьими зелеными глазами. Начиная с детсадовского возраста, он бесконечно что-то нарушал и постоянно из чего-то выпутывался, ловко используя при этом свое природное обаяние и врожденное умение правдоподобно и изобретательно врать. "Просто это такой мальчик…" – задумчиво говорил, узнав об очередной его проделке, один знающий его с рождения и очень близкий нашей семье человек.
– Илюша, как у тебя идут дела в еврейской школе? – одолеваемая недобрыми предчувствиями, спросила я его где-то через месяц.
– Lo lidagah. Col tov, ima,* – бойко ответил мальчик на иврите, надолго усыпив таким образом мою бдительность. Через полгода ему предстояло начать подготовку к бар-мицве, и мы с нетерпением ждали, когда он приступит к чтению стихов из Торы.
* Не беспокойся. Все хорошо, мама (иврит).
В Америке, как и везде, наверное, существует традиция – раз в неделю выдавать детям небольшую сумму карманных денег. Илюша, как любой американский ребенок, требовал от нас неукоснительного соблюдения этого освященного временем ритуала. Причем причитающуюся ему недельную мзду в размере пяти долларов он почему-то взимал с нас именно в воскресенье утром, то есть непосредственно перед тем, как отправиться в синагогу, где, как он нам терпеливо разъяснял, у него совершался процесс of going back to his Jewish roots – возвращения к своим еврейским корням.
Здесь необходимо забежать на полгода вперед и упомянуть о молодой американке, которая читала лекции по еврейской истории ученикам русской эмигрантской школы, где я в то время работала. Непосредственно после знакомства между нами произошел диалог, который за двадцать лет чудесным образом не стерся из мой памяти:
– Я знала одного русского мальчика с такой же фамилией, как у вас.
– А как его звали?
– Такое странное имя. Ильюшя?
– Это мой сын. Откуда вы его знаете?
– Он ходил в класс иврита, который я веду в Sherith Izrael. Но он совершенно на вас не похож.
– А сейчас не ходит?
– Нет, уже полгода, как не ходит.
– А сколько раз он был на ваших занятиях?
– Кажется, он был всего два раза. Записал, как на иврите будет: "Не волнуйся, мамочка. У меня все в порядке". Я была очень тронута. Он вас так любит.
– Почему же вы не сообщили родителям, что он бросил класс?
– А он сказал, что поступает в юношеский симфонический оркестр, и что там такой конкурс, что все свое свободное время он должен посвятить скрипке.
Люди с хорошо развитой интуицией должны максимально руководствоваться ею в своих действиях. Оставалось дознаться, куда этот Буратино несет каждое воскресенье свои пять долларов.
Дознание показало, что ничего дурного, выходящего за рамки допустимого для его неполных одиннадцати лет, он не совершал. Оставалось неясным, для чего он врал нам целых полгода.
– Ну, просто ехал на Ошен Бич, а не в синагогу.
– И что ты там "просто" делал?
– Ничего такого. Шли со Славиком в "Пицца хат". Я заказывал. Деньги же мои? Да? Могу тратить, куда хочу.
– Но ты мог ездить на набережную и угощать Славика пиццей безо всякого вранья. Почему ты не сказал, что ты не хочешь ходить в еврейскую школу?
– Ты была такая довольная из-за этой кипы. По телефону в Ленинград всем говорила, что надо было ехать сюда, чтоб я носил кипу. Ну, я подумал, пусть она, то есть ты, и дальше… чтоб не расстраивать…
* * *
Свой первый отпуск я провела в Ленинграде. Год копила деньги. Помню, мне говорили: "Что ты там не видела? Ты же не была в Париже?" Я не хотела ничего объяснять. Мое желание увидеть Ленинград было мучительным и непреодолимым. Началась эта мука со дня приезда, но что-то удерживало меня говорить об этом даже с мужем. Ему было не до сентиментальных разговоров о прошлом. Днем он работал. Вечерами учился.
Вскоре после моего возвращения из Ленинграда мы переехали на новую квартиру. Приобрели новую скрипку для Илюши. Как будто во исполнение своего вдохновенного вранья он поступил в юношеский симфонический оркестр. Репетиции проходили в главном концертном зале города. Двенадцатилетний Илюша был самым юным членом этого прославленного в Северной Калифорнии коллектива. Так что впереди у него были годы, заполненные новыми друзьями, классической музыкой, интересными гастролями.
Через полгода, в канун Рождества состоялась премьера симфонической сказки "Петя и Волк". Оркестр выступал в полном составе. Скрипки создавали музыкальную тему пионера Пети. Илюша, непривычно элегантный с черной бабочкой на шее, был хорошо виден в секции вторых скрипок. Все роли, от Пети до Дедушки, исполнял Робин Вильямс. Он смешил зал великолепной имитацией русского акцента. После "Встречи на Гудзоне" это не составляло ему никакого труда. В конце, под крики "браво", знаменитость пожала руку каждому оркестранту. Робина Вильямса, в отличие от Прокофьева, знали все. Дети и старики. Американцы и русские. Поэтому день премьеры был для Илюши днем оглушительной, хотя и чрезвычайно короткой славы. После рождественских каникул оркестр приступил к репетициям Фантастической симфонии Берлиоза. К лету Илюшу выгнали за прогулы.
Что, вообще говоря, происходит? Каким-то чертом, помимо воли автора, этот невозможный ребенок вольготно, вместе с полным симфоническим оркестром, расположился в моем тексте, незаметно вытеснив самого автора, с его никому не нужной ностальгией. Наверное, необходимо до конца отвязаться от этого назойливого мальчика, а потом уже безо всяких помех заняться собою.
…С раннего детства он тешил наше родительское тщеславие. В два года – знал алфавит. В четыре – читал. В семь – вдохновенно раздувая ноздри, играл 2-ой концерт Вивальди и легко переводил числа из десятичной системы в любую другую, по требованию. Его "неуд" по поведению в советской школе вызывал у нас улыбку. Ведь Нона Моисеевна и вправду была феерическая дура и педантка. Но вот мы оказались на другом конце земли, а проблемы "с поведением" не только не исчезли, а напротив, стали еще изощреннее. Каждую неделю нам присылали из школы письмо с перечнем проступков, совершенных им за истекший период. Сначала все, как будто бы, продолжало быть забавным. Когда мы узнали, что на уроке математики он was running around on all four, barking, pretending to be a dog, то есть лаял и бегал на четвереньках, изображая собаку, мы по инерции улыбались, хотя и лишили его недельного пятидолларового пособия. В 6-м классе американских детей обучают вычислению процента, округлению чисел до второго знака после запятой и вычитанию дробей. Наверно, ему было скучно в школе, что, конечно, никак не оправдывало все более хулиганский характер его выходок. Учителя настойчиво советовали показать известному в городе детскому психиатру. Я взяла телефон и собиралась уже было позвонить, но в последний момент почему-то передумала.
В то лето, когда ему исполнилось тринадцать, мы, не посчитавшись с солидными деньгами, которые пришлось за это выложить, определили его в еврейский летний лагерь под Лос-Анжелесом. В тот год его друзья и сверстники один за другим праздновали бар-мицвы. По этому поводу Илюша томился завистью и запоздалым раскаянием. Реклама лагеря обещала ежедневные классы по изучению Торы, и мы решили дать ему еще один шанс. Как свидетельство резкого возврата в мир еврейских ценностей в рюкзак был втиснут тяжелый кирпич "Популярной истории евреев" Пола Джонсона, с клятвенным обещанием прочесть книгу до конца лета. "А что если пребывание в лагере подвинет его к самостоятельному изучению Торы в будущем?" – заранее радовались мы. Через три дня нас попросили срочно забрать его, гарантируя полный возврат уплаченной суммы. На этом настояли родители девочки, которую он слишком настойчиво преследовал своим вниманием.
Это было уже больше, чем я могла выдержать. Теперь при любой мысли об Илюше начинало тоскливо сосать под ложечкой, а рука сама тянулась за сигаретой. В воспаленных бессонницей глазах появилось неотступное выражение тревоги. Во сне приходила Нона Моисеевна и заливисто хохотала, тыча мне в лицо огромной картонной "двойкой". В состоянии, близком к распаду, я бросилась к книгам, надеясь отыскать в них ответ на сакраментальный вопрос "что делать". Меня интересовал не столько среднестатистический "трудный ребенок", сколько мой, конкретный Илюша. Добросовестно проштудировав "Особенности полового созревания у юношей" вперемешку с Корчаком и Песталоцци, я поняла, что иду по ложному пути. Вернув в библиотеку книги великих педагогов и расставшись с пособием по половому созреванию, я стала действовать на свой страх и риск.
Внешне ничего как будто не переменилось. Я подавала ему завтрак, стирала его одежду, не отказывала в просьбе о деньгах и подчеркнуто вежливо разговаривала о всякой ерунде, но наряду с этим перестала проявлять какой-либо интерес к делам и заботам его повседневной жизни. Отчеты о поведении из школы лежали нераспечатанными. В моем собственном существовании наступило относительное спокойствие: не надо было больше уличать, разоблачать, доказывать. Отпала необходимость сверять его поступки со своей "шкалой ценностей". Илюшино же положение напоминало комфортабельное пребывание в хорошей гостинице с услужливо-равнодушной прислугой, где до него, в сущности, никому не было дела. Раньше вопросы жадно задавала я. Как ты мог это сделать? Подумал ли ты о последствиях своего поступка? Поставил ли ты себя на место другого человека? Теперь настал его черед. Оробевший Илюша с тревогой заглядывал мне в глаза, чтобы понять причину внезапно охватившего меня равнодушия. К тому же, ему стало скучно жить: в отсутствие вопросов отпала необходимость в придумывании небылиц. Через полтора месяца он не выдержал и чужим голосом спросил, что, собственно, происходит. Это была промежуточная, но необычайно важная победа. Я спокойно объяснила, что так будет всегда, пока он не изменится…
…Не так давно, на его тридцатилетие, я послала ему в подарок "Анну Каренину". Через три месяца, уже к моему дню рождения, пришла от него из Бостона поздравительная открытка, написанная по-русски тем же округлым, детским почерком, что и письмо, отправленное когда-то с оказией из Ленинграда. Кончалась она так: "Дорогая мама, спасибо за книгу. Я боялся, что не смогу читать Толстого на русском, но оказалось совсем не трудно. По натуре, я, конечно, ближе всего к Стиве, но идеал для меня – Левин, и я понимаю это благодаря тебе".
Скрипка Холоденко и немножко нервно
Все было бы не так уж плохо, если бы не одно пошлое обстоятельство. С каждым днем все более ощутимо не хватало денег. Почти все женщины-эмигрантки решали этот вопрос простым и испытанным способом – шли убирать дома состоятельных американцев. А состоятельных американцев в этом городе, слава богу, хватало на всех. Получалось, что выход был, но я не торопилась им воспользоваться. Просто уборка помещений не относится к лучшим из моих умений – я и свою-то квартиру мыла с большой неохотой, долго и не очень качественно.
– Ничего, за деньги будет получаться лучше и быстрее, – уговаривала я себя.
– К тому же, на этой работе можно похудеть, – пускала я в ход самый неоспоримый и обычно безотказно действующий аргумент. Похудеть, кстати, было необходимо не только мне, но и двум другим членам нашей семьи. Приехав сюда из полуголодного, вводящего талоны на сахар и молоко Питера, мы жадно набросились на легко усвояемые углеводы: галлонами пожирали дешевое мороженое, запивая его купленным на распродаже сладким апельсиновым соком из Флориды. Пагубные последствия этого гастрономического беспредела не заставили себя ждать: даже у ладно скроенного Илюши появились небольшие отложения в области талии.
В один день, до конца осознав заурядную неотвратимость своей эмигрантской судьбы, я договорилась с Фаиной об уборке двухэтажного дома. Кстати, семья Фаины сидела на велфере и поэтому нуждалась в наличных деньгах значительно больше, чем наша. Так и не дождавшись никакой пользы от окончательно поддавшегося депрессии мужа, практичная Фаина полностью взяла бразды правления в свои руки. Дом, с хозяином которого она сумела выгодно сговориться о цене, располагался на улице Фултон, недалеко от Голден Гейт парка, которым издавна знаменит этот город. Себе Фаина выделила второй этаж с тремя спальнями и ванными комнатами. Мне, таким образом, отошел первый с гостиной, столовой и кухней. Я уже стояла одетая в дверях, когда Илюша бросился на меня с криком:
– Мама, стой! Я – вспомнил. У нас же есть скрипка. Скрипка Холоденко!!!
История со скрипкой Холоденко началась в Питере, за три месяца до нашего отъезда, в доме у площади Мира, в скрипичной мастерской Арнольда Холоденко, а закончилась в Беркли, в частном доме, в аналогичной мастерской Аарона Спектора через три месяца после приезда.
Фактически история эта началась в тот день, когда мы окончательно приняли решение уехать. Мы посчитали, что было бы неправильно не сказать об этом нашему сыну.
Ведь ему, так же как и нам, предстояла разлука с друзьями, с городом, с книжным шкафом, набитым любимыми книгами, с привычным, налаженным ходом жизни. "Но только это будет нашей тайной, и говорить об этом никому не нужно. Абсолютно никому. Хорошо?" – обязали мы его честным словом, которое он незамедлительно и без лишних раздумий нарушил. За рекордно короткий срок невоздержанное дитя посвятило в нашу семейную тайну соседей по дому, учителей, одноклассников, родителей одноклассников, лечащего врача из районной поликлиники и даже продавщицу разливного совхозного молока, к цистерне с которым с раннего утра в нашем дворе выстраивалась длинная, скучная очередь. "Хотел, чтоб все мне завидовали", – признался обуреваемый недетским тщеславием ребенок. Первой конфиденткой Илюши стала Надежда Евелевна Шапиро – его любимая учительница по классу скрипки в районной музыкальной школе. К тому времени он еще играл на половинке. Именно она и посоветовала нам заказать ему "на отъезд" полную скрипку.
– Идите к Арнольду Холоденко. Это имя вам ничего не говорит потому, что вы не из этого мира. Вы не пожалеете. Арнольд – это Гварнери ленинградского разлива, – сказала она уверенно.
Шапиро была в нашей семье безоговорочным авторитетом во всем, что касалось музыкального образования сына, так что нам и в голову не пришло искать другого мастера.
Заказывать скрипку мы поехали втроем. Ленинградский Гварнери обитал в мансарде типичного для нашего города пятиэтажного дома, в районе бывшей Сенной площади. Место было очень достоевское. Как раз в этих местах в жалкой каморке, под кровлей такого же доходного петербуржского дома поселил писатель одного своего, решившегося испытать себя убийством, литературного героя. И, подымаясь по узкой темной лестнице, ведущей к мансарде Холоденко, нельзя было не вспомнить, что "тринадцать крутых ступеней вели вверх с площадки последнего этажа к каморке Раскольникова". Мы позвонили. В полутьме дверного проема показался импозантный, стройный мужчина лет пятидесяти с великолепной седеющей гривой над высоким лбом. На свету с этим образом, полностью отвечающим нашим представлениям о питерском маэстро, произошли невероятные, и даже чудовищные превращения. У Арнольда Холоденко оказались белые глаза необратимо спившегося человека. Ненормальная худоба и характерная одутловатость измученного лица так же безошибочно изобличали законченного, хотя и интеллигентного алкоголика. К тому же, у него заметно дрожали руки. Только густая шевелюра маэстро не претерпела никаких изменений. В комнате легко пахло лаком и клеем, но это не могло заглушить характерный кисловатый запах – печальный спутник жилья одиноких пьющих мужчин. Мы несколько стушевались. Насчет Гварнери – это еще надо было посмотреть, а вот разлив был точно ленинградский. Но отступать было уже некогда и некуда. К тому же, несмотря ни на что, мы безоговорочно доверяли мнению Шапиро.
Большую часть комнаты занимал стол с несколькими скрипками, пребывающими в разной стадии незавершенности и аксессуарами к ним. Без лака скрипки казались ужасно беззащитными.
– Вы пришли в нужное место, – лаконично заключил, выслушав нас, Арнольд Холоденко. Он, вообще, был немногословен, держался суховато и с большим достоинством.
– У меня есть хорошая заготовка. Через три месяца все будет готово. Это будет стоить вам… – он назвал цифру, услышав которую мы внутренне ахнули, но виду не подали, сразу согласились с ценой и стали прощаться. Мне понравилось, что раскланиваясь, он пожал руку необычайно польщенному этим Илюше.
Через три месяца в том же составе мы пришли за скрипкой. Илюша нес пустой футляр, обитый изнутри темно-зеленым сукном.
Холоденко, как величайшую драгоценность, вынес ему отливающую темно-красным лаком красавицу-скрипку.
– Что ты сейчас разучиваешь в школе? – спросил он.
– Концерт ре минор Баха.
– Ну вот, послушай… – прижал он инструмент к своему неправдоподобно костлявому плечу и взмахнул смычком. Несколько пассажей, как раз тех самых, непрерывно повторяя которые Илюша совершенно замучил нас в последние два месяца, показались нам сейчас невыразимо прекрасными. Еще бы! Ведь знакомые звуки извлекались не из жалкой илюшиной половинки, а из нового инструмента, перешедшего в нашу полную собственность, как только мы передали маэстро конверт с деньгами. На просьбу пересчитать деньги Холоденко ответил брезгливым отказом. Нет, положительно, этот человек нравился мне все больше и больше. Илюша снял со скрипки мостик и бережно обернув инструмент в детскую фланелевую пеленку, в ту самую, в которую мы, каких-то девять лет назад, заворачивали его самого, уложил сокровище в футляр. Холоденко протянул ему смычок, которым только что водил по струнам теперь уже нашей скрипки.
– Это тебе от меня, на память.
Только сейчас, вспоминая эту историю во всех деталях, я понимаю, что вся она в совокупности могла происходить только там, где происходила, то есть на нашей бывшей родине.
– Подождите, – остановил нас Холоденко, когда мы уже стояли в двери. – Вам повезло. Эта скрипка – лучшая из моих скрипок. Если когда-нибудь вам срочно понадобятся там деньги, продайте ее, и вы сможете прожить на это, – тут Холоденко приостановился и, как будто бы произведя в уме сложные математические расчеты, уверенно закончил: – Два года, да, два года вы сможете прожить в Америке, продав эту скрипку.
Идя к метро "Площадь Мира", мы возбужденно обсуждали детали удачной сделки. Правда, нам пришлось вложить в скрипку почти все, что у нас образовалось накануне отъезда, но лучшего инвестирования в свое собственное будущее просто нельзя было себе вообразить.
Комментарий на тему "скрипка Холоденко" несколько затянулся. Ну, ничего. Вторая часть этой истории будет значительно короче.
Своим истошным криком Илюша меня в тот день не остановил. Кухня, гостиная, столовая и сортир, а также ковры, двери и люстры первого этажа дома на улице Фултон я привела в состояние почти первозданной чистоты, чем заслужила сдержанную похвалу Фаины и тридцать долларов наличными. Должна признаться, что и дальше пополнять семейный бюджет подобным образом я вежливо, но решительно отказалась. Судя по всему, тот день, о котором говорил Холоденко, настал.
В ближайшее воскресенье мы втроем, с футляром, в котором покоился залог двух лет элегантно-беззаботной жизни, поехали на перекладных в Беркли оценивать стоимость скрипки. По дороге Илюша, предчувствуя, что стоимость эта может легко превзойти самые дерзкие его ожидания, мягко, но настойчиво напоминал, через кого именно мы вышли на Холоденко. В Беркли, в частном доме на тихой и зеленой Telegraph Avenue ждал нас скрипичных дел мастер Aaron Spector, кудрявой седой головой и смеющимися детскими глазами неправдоподобно напоминающий старого Эйнштейна. Вместе с тем он настолько полно отвечал классическим представлениям о скрипичном мастере, что тут и сказать больше нечего. Так что я перехожу непосредственно к концу нашей короткой с ним встречи.
– Do you have a fire place?* – небрежно отыграв несколько пассажей на нашем семейном сокровище, неожиданно спросил старик.
* У вас есть камин? (англ. до конца).
Мы застыли в ожидании цифры, и поэтому вопрос о наличии камина поразил нас. Камина у нас не было.
– What a pity!** – шутливо сокрушаясь по поводу отсутствующего камина, покачал седой головой старик Спектор.
** Какая жалость!
– What do you mean?***
*** Что Вы имеете в виду?
– I mean this piece of wood could serve as a nice fire starter**** – с лучезарно-детской улыбкой глядя на скрипку Холоденко, вынес он ей окончательный приговор.
**** Только то, что эта деревяшка отлично сгодилась бы для разжигания камина.
Вопрос, как пополнить семейный бюджет, остался открытым.
Спасение, как всегда, пришло с самой неожиданной стороны.
Школа Голдберга
Еврейская некоммерческая организация, под крышей которой мы приобретали профессию кассира, называлась Jewish Employment Agency – Еврейское Агентство по трудоустройству. Оно находилось в самом центре города и помогало в поиске работы всем желающим. Эмигрантам из России услуги предоставлялись бесплатно, всем же остальным страждущим – за плату, впрочем, вполне умеренную. Содержали эту богадельню богатые калифорнийские евреи с небольшой добавкой дотаций от государства на каждого эмигранта. Хрупкий баланс между двумя категориями клиентов, которые пользовали услуги Агентства, стал нарушаться с конца 80-х, когда повалила последняя, постперестроечная волна эмигрантов. С финансированием проблем не было, но начались проблемы со временем и пространством. Однообразно затянутые в черную кожу люди, в возрасте от восемнадцати до шестидесяти, в большинстве своем почти не говорящие по-английски, с утра и до вечера обретались в Агентстве, заполоняя своей массой его классы, проходы и компьютерные комнаты и изнуряя русскоговорящих сотрудников Агентства дикими вопросами типа: "Можно ли найти для меня позицию менеджера в Сан-Франциско, если я работал менеджером в Одессе?" В самом конце 80-х "русские" стали прибывать в столь угрожающих количествах, что Барбара, со дня основания этого учреждения проработавшая в нем секретарем-телефонисткой, пригрозила увольнением, если ей в помощь не наймут русскоговорящего ассистента.
Как раз в это время один местный еврей, с привычной русскому уху фамилией Голдберг, преподнес Агентству сказочный подарок – оплатил наперед шестилетнюю аренду дома как раз в том районе города, где почти все мы жили в то время на своих первых съемных квартирах. Это был обычный, в два этажа жилой дом на одну семью с кухней, гостиной, столовой и четырьмя просторными спальнями. По желанию дарителя в этом здании Агентство должно было открыть школу для новоприбывающих из Союза эмигрантов. Открытие школы, которую так и назвали Goldberg School, по времени совпало с окончанием моих пятимесячных курсов. Я забыла сказать, что на курсах "Работа" компьютер давался мне лучше, чем практические занятия на кассовом аппарате. Этот совершенно ничтожный факт решил мою судьбу. Мне предложили должность секретаря в новой школе. Позиция была временная, до тех пор, пока не подыщут более подходящей кандидатуры, зарплата – мизерная, почасовая. Тем не менее перспектива похудеть на мытье чужих унитазов отодвинулась на неопределенное время. Вообще-то, на вполне определенное. На шесть лет. Имя неведомого мне Ларри Голдберга до сих пор вспоминаю с дочерней нежностью.
Мои обязанности в новой школе были причудливо разнообразны. Тайпистка, телефонистка, связная с главным офисом. А также швейцар, завхоз и охранник. В девять утра я отпирала дверь и сразу, с улицы, едва переступив школьный порог, попадала в свой офис, то есть небольшую квадратную прихожую, где стоял мой стол с компьютером, факсом и телефоном. Утром прихожая моментально наполнялась табачным выдохом учеников-курильщиков, которые еще до начала занятий успевали коллективно предаться своей пагубной привычке. Не так давно ко мне обратился в бакалейной лавке человек с усталым и чем-то смутно знакомым лицом.
– Меня зовут Володя, я учился в Голдберг Скул.
– Простите, не припоминаю, – ответила я.
– Ну как же, вы еще нас учили: "Глубокий выдох на улице – потом заходим". Больше всего в этом диалоге меня порадовало, что через двадцать лет Володя смог без труда опознать меня.
…В перерывах прихожая-офис начинал по-шмелиному гудеть русскими голосами с преобладанием тех, безошибочно отличимых полувопросительных интонаций в конце каждой фразы, которые изобличают одесситов в любом месте, где их собирается больше одного.
Поначалу возникало параноидальное ощущение, что я никуда не уезжала, а просто временно работаю секретарем в школе рабочей молодежи где-нибудь на окраине Одессы. Смышленые одесситы, не сговариваясь, предпочитали Сан-Франциско всем остальным городам Америки, поэтому и в нашей школе их было заметное большинство. На втором месте шли почему-то выходцы из Хмельницка, а сразу за ними, по какой-то совершенно уже непостижимой причине – гомельчане. Заносчивых москвичей и ленинградцев почти не было – они оседали где-то на восточном побережье, по слухам – в Бостоне.
...Я научилась быстро и вслепую печатать, отсылать факсы и копировать учебные пособия. А также заваривать по утрам кофе для учителей, выставлять на улицу бачки в день уборки мусора и в два движения вставлять рулон туалетной бумаги в сортире. Полудворницкие обязанности, которые достались на мою долю, не вызывали у меня ни малейшего протеста или смущения. Смущал телефон. Нет, не смущал, а вселял страх. Обычный, панический страх эмигранта не понять вопрос, заданный по телефону. Любой звонок отзывался в голове взрывом, а в неподконтрольной рассудку области кишечно-желудочного тракта позорным и долгим томлением. Вначале, чтобы не брать трубку этого дьявольского аппарата, я бы согласилась на все – даже на влажную уборку школьных помещений во внерабочее время. Особенно тяжко было, когда из ремонтной службы или канцелярского магазина, где я оставляла заказ, звонили с "китайским" акцентом. Они не понимали меня, а я – их.
Впрочем, через полгода я уже вполне бойко докладывала о состоянии дел в школе начальству, регулярно, в конце недели, названивавшему из главного офиса.
Работа в школе обогатила мою речь неизвестными для меня словами и идиоматическими выражениями.
– Только сделайте мне лялечку, – просил, стоя за моей спиной, человек, которому я печатала резюме. Так я эмпирическим путем выводила, что "лялечка" – это по-одесски значит хорошее, красивое, лучшее из возможного. Понять, что "Вы мне просто начинаете нравиться" означает "Вы мне слегка надоели", заняло у меня без малого год. Вольно или невольно, за годы службы в школе для русских эмигрантов мне довелось услышать бесчисленное количество историй "из прошлой жизни". Самые драматические из них повествовали об оставленной в Одессе женщине такой умопомрачительной красоты, "что пусть умрет тот, кто ее не захочет". На мои поднятые в фальшивом недоумении брови, рассказчик, не смущаясь, отсылал меня к одесскому фольклору: "А что? Так говорят у нас в Одессе".
Блаженная тишина наступала, когда "ученический состав" вслед за "учительским" поднимался на второй этаж и расходился по спальням – достаточно просторным, чтобы рассадить в них десять-двенадцать человек. Двери спален, как в дошкольном детском учреждении, были помечены глянцевыми картинками с изображением фрукта, соответствующего уровню английского: от первого, с банальным зеленым яблоком, до четвертого, с экзотическим плодом манго. Из класса в класс переводили по результатам тестирования. Каждые два месяца проводился новый набор. Ученики первого уровня, умели говорить "My name is…" Тем же, кто сумел продвинуться до последнего, "мангового", откровенно намекали на необходимость соглашаться на любую, даже самую непривлекательную в глазах русской эмиграции работу. Например, упаковщиками продуктов в супермаркетах. Знания английского на этой работе ограничивались умением задать вопрос: "Plastic or paper?" В принципе, все, начиная со второго, "грушевого" уровня, легко могли бы справиться. Правда, выяснилось, что и на эту, казалось бы, самую примитивную работу, не так легко попасть. Жестокую конкуренцию здесь составляли люди с синдромом Дауна. Не удивительно, что работодатель откровенно предпочитал этих несчастных выпускникам нашей школы. Их припухшие глазки и плоские затылки постоянно, хотя и неосознанно, светились дружественной симпатией к покупателю. К тому же, в отличие от наших, ни у одного из них не было высшего образования. Работодатель поступал более чем разумно. По сотне раз на дню предлагать покупателю выбор между двумя типами упаковочных пакетов и оставаться при этом безмятежно довольным судьбой, легче все-таки не имея университетского диплома.
Вообще, надо признать, что когда обстоятельства вынуждали, "наши" с дипломами и без, не раздумывая, соглашались на любую работу: ухаживали за лежачими больными, возили по улицам тележки с фруктовым мороженым, мели пол в парикмахерских, устраивались вышибалами в стриптизных клубах, подрабатывали санитарами в психиатрических лечебницах, шли охранниками в супермаркеты, массово садились за баранку такси. Работали вечерами. Днем – постигали тайны спряжений английских глаголов в Голдберг Скул. Мужчины переносили "понижение" статуса, даже временное и недолгое, намного тяжелее женщин.
Узнавала я об этом и многом другом из приватных разговоров с клиентами. А клиенты в школе – это учащиеся. Происходило это так: совершенно незнакомые мне раньше люди присаживались на краешек стула в моем "офисе" и полушепотом посвящали в настолько личные и даже интимные обстоятельства своей жизни, что и сейчас, через двадцать лет, даже под другими именами, я не решаюсь привести ни одну из этих историй в качестве примера.
Эти признания были актом доверия. В них проступала трагическая изнанка эмиграции. На моих глазах рушились судьбы, распадались семьи, делились дети, жены бросали менее удачливых мужей, выходя замуж за "менажеров среднего и высшего звена", мужья заводили на работе молодых любовниц, старики-родители упорно не приживались на чужбине, дети-подростки – напротив, устрашающе быстро становились американцами… Уезжая, все уговаривали себя, что делают это "ради детей". Приехав, поняли, что чужими успехами, даже успехами детей жить нельзя. "Он сказал, что я старая и некрасивая", "она сказала, что я лузер" – так обозначались самые тупиковые, неразрешимые ситуации. Слово "депрессия", часто бездумно употребляемое нами на родине, обрело в эмиграции свой изначально-зловещий смысл.
Страждущие находят утешение в том, чтобы их выслушали. Внимать сопереживая, но не поучая, – вот что мне оставалось. На мою удачу, в каждом выпуске "страждущих" было не так много. Но за шесть лет все равно набегало… "Если б все, кто помощи душевной у меня просил на этом свете, все юродивые и немые, брошенные жены и калеки..."
После того как ученик нашей школы, сорокасемилетний "менеджер" из Кишинева, пытался убить себя, наглотавшись психотропных средств советского производства, меня обязали посещать еженедельные учительские сходки. Так европейские миссионеры в Африке приглашают к себе первого же освоившего их язык местного дикаря, чтобы он помог им понять уклад и психологию остальных членов племени.
…Обычное течение жизни нарушалось по пятницам. По пятницам, после ланча, я шла в Moscow-Tbilissi, кошерный магазин неподалеку от нас, который держала верующая еврейская семья из Грузии, и покупала у них только что испеченную халу и две бутылки безвредного, как детское питание, Манушевича. По моему возвращению учащиеся выпускного класса "манго" уже сидели в гостиной и с нетерпением ждали, когда я разложу на серебряном подносе нарезанную халу и разолью по бумажным стаканчикам вино. Для них приходила читать лекции по еврейской истории молодая учительница с прекрасным библейским лицом и с подходящим к нему именем – Рейхел-Сарра. Считалось, что историю Маккавейских войн или сагу о защитниках Масады они уже могут постичь на английском. Рейхел-Сарру наняли по настоянию все того же мистера Голдберга. Он же открыл кредит в кошерном магазине. Трудоустройство русских евреев не было его конечной целью. Он мечтал, чтобы мы все возвратились к своим еврейским корням. Где-то я это уже слышала…
Иногда на пороге школы возникали неожиданные гости, благо для этого надо было всего лишь нажать плечом дверь с улицы. Старики-одесситы, живущие по соседству, интересовались "за курсы по компьютеру" для своих взрослых сыновей. Изредка наведывались местные бомжи. Среди тех из них, кто еще не достиг точки распада, попадались любопытнейшие экземпляры.
"Вы живете, чтобы платить за жилье и коммунальные услуги. Я живу – чтоб видеть звезды на небе", – просвещал меня один здешний клошар, пока я с интересом его разглядывала. В оригинале это звучало намного поэтичней: "You live to pay your bills. And I live to enjoy the stars in the sky". Мне понравилось, как доходчиво удалось ему переложить на обыденный язык главное положение древнегреческой школы киников: свобода от обладания лишним и бесполезным. Он напоминал пророка или юродивого. Живописные отрепья, пронзительный взгляд, выжженное солнцем лицо. Зловоние, исходившее от него, выедало глаза. В стране, где даже от собак пахнет хорошим шампунем, в этом была экзотика. Стихийный киник регулярно собирал дань, сидя на ближайшем к школе пересечении улиц. Стоящая рядом с ним картонка, с привычным "I’m hungry"*, стандартно взывала к милосердию случайных прохожих. Его легендарный предшественник, сидя в рубище на главной площади Афин, просил подаяние не в пример убедительней: "Если ты подаешь другим, подай и мне, если нет, то начни с меня". К моему изумлению, на ланч мы с этим неосознанным последователем Диогена Синопского ходили в одну и ту же дешевую закусочную напротив. Я вспоминала о питерских собратьях моего нового знакомца и с уважением думала о стране, где бездомные перекусывают в кафе.
Наставницы
Бон, Вивьен, Найоми, Дженнифер. Всех наших учителей объединял схожий образ мыслей, с юности внушенный им на кафедрах гуманитарных наук американских университетов.
Бон была воинственной лесбиянкой, ненавидящей белых мужчин и созданный ими капиталистический мир. Вивьен – такой же воинственной феминисткой, ненавидящей Америку и активно митингующей в свободное от работы время под антиамериканские речевки. Найоми стояла в пикетах у магазинов, торгующих изделиями из натурального меха. Убежденная веган, Дженнифер принципиально выживала на чечевичной похлебке и не ела даже мед, чтобы не совершать преступление перед пчелами.
Свои "продвинутые" взгляды на мир учительницы несли в класс. "Ебнутые на всю голову", – доступно формулировали свое отношение к этим взглядам их ученики. Вначале эта бредовая зацикленность на губительных для человечества идеях казалась мне, да и сейчас кажется, признаком некоторого повреждения ума. Но по прошествии времени начинаешь видеть в тех же самых людях нечто другое, нечто помимо этого. Видишь разнообразно и захватывающе интересные персонажи американской жизни.
Вивьен ненавидела Америку давно, еще со времен своей берклийской юности. В классе, под видом обучения английскому, она занималась прямой политической пропагандой. Когда началась первая иракская, пыталась сманить на участие в антивоенном митинге целый класс. Ненависть к мужчинам образовалась у Вивьен значительно позже, после того как ее, вероломно, на пороге пятидесятилетия, бросил муж. Это событие несчастным образом наложилось на известные у женщин возрастные изменения. Все вместе привело к необратимому перерождению психики. Это, конечно, предположение. А иначе чем еще можно объяснить факт ее вступления в ряды американских феминисток, маниакально продолжающих бороться за равноправие женщин там, где оно давно установлено? Больше сказать о Вивьен нечего.
Найоми, помимо борьбы за права пушного зверя, умела говорить и петь на трех языках – русском, французском и испанском. Три года после окончания Колумбийского университета жила в Ленинграде. Пыталась переводить на английский стихи Бродского. Любила Гребенщикова, Розенбаума и Михайловский сад. "Дай мне напиться железнодорожной воды", – пела она, аккомпанируя себе на гитаре, ни разу не сбившись на чудовищном для американского уха буквообразовании "железнодорожный". Косметику Найоми презирала, рано проступившую седину не закрашивала, стриглась же всегда одним манером – под горшок и выглядела, если смотреть издалека, как уличная бомжиха. Разностилевые предметы туалета покупала за гроши в магазинах Армии спасения. Верхней одежды она принципиально не признавала. Если холодало, одевалась многослойно: на один немыслимый байковый кафтан натягивался другой, не менее причудливый, но больший размером, а сверху все обматывалось длинным, диковинной расцветки шарфом. Однажды она пришла в школу в ночной рубашке. Вернее – в юбке, натянутой на ночную рубашку. В этом не было попытки привлечь чье-либо внимание – просто ей пора было совершить поход в прачечную. Если из-под подола у нее мелькали носки разного цвета и даже фасона, все понимали, что ей лень было копошиться утром в выстиранном белье, чтобы подобрать пару. Ко всему этому, она постоянно опаздывала. С учениками она обращалась фамильярно, почти по-родственному. Они звали ее "Найомка", и прощали ей все – и дикую, на их строгий эмигрантский вкус, манеру одеваться, и контрмеховую агитку, и опоздания, и безалаберность. В классе начинающих, где она вела английский, можно было вязать, дергать брови и писать письма маме на Украину. Женщины секретничали с ней по-русски. На "языке Пушкина" она изъяснялась не как иностранка, выучившаяся чужому языку в университете, а свободно и непринужденно, только чуть более высокопарно, чем сказали бы мы в той же ситуации. В Ленинграде у нее был какой-то сумасшедший роман, чуть ли не с самим Гребенщиковым. "Он был мил моему сердцу", – говорила она, рассказывая об этом. При отсутствии обычной женской привлекательности, было в ней нечто большее. Какая-то эксцентричная красота и обаяние истинно артистической натуры. Когда она брала в руки гитару или читала русские стихи, от нее нельзя было оторвать глаз. "Если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря…" – это было ее любимое.
Субтильной Дженнифер носили из дому еду. Как в больницу. В пластмассовых контейнерах. Щи на свиной грудинке, голубцы, цыпленок табака. В каждом классе всегда находились женщины, мечтавшие, чтобы худенькая, как подросток, Дженнифер набрала вес. Разъяснения по поводу ее строжайшего вегетарианства не возымели никакого действия. Тогда она выучила по-русски фразу: "Я не ем ничего, что имеет лицо". Это сработало, как универсальное средство от тараканов. Контейнеры прекратились. Не салат же из помидоров в них носить. Вселенски, до самоотречения отзывчивая Дженнифер сочувствовала всему живому. Кроме мира животных, птиц и насекомых это сочувствие распространялось и на отдельных представителей своего биологического вида. Почти каждый выходной она брала из детского дома двух девочек. Мама девочек-сестер сгинула в неизвестном направлении. Папа никогда не существовал как юридическое лицо. Дженнифер гуляла с ними в Голден Гейт парке. Покупала им гамбургеры и игрушки. Водила в зоопарк и в кино…
Вообще говоря, пора остановиться. Но осталась еще Бон. А когда речь заходит о таком уникальном явлении, как Бон, хочешь не хочешь, а абзацем все равно не отделаешься.
Бон Миллер, по прозвищу Бонни Эм, числилась у нас инструктором по трудоустройству. Она обучала студентов "выпускных" классов методике поиска работы. Для этих целей мы выписывали для нее утреннюю газету, в которой печатались объявления по найму. В те стародавние времена работу искали по объявлениям в газете, а вызов на интервью получали только по телефону. Давая советы по прохождению интервью, она любила напоминать классу о необходимости принятия душа и смены нижнего белья непосредственно перед решающим выходом из дому. Учащиеся усматривали в этом оскорбительное для русской общины подозрение в несоблюдении элементарных норм гигиены. Она – абсолютную необходимость, основанную на ежедневном опыте общения с новоприбывшими русскими эмигрантами. Вообще-то работу свою она выполняла добросовестно, хотя и переносила ее, как, впрочем, и самих учащихся, с трудом. Они платили ей тем же.
В пику расхожему мнению о мужиковатой внешности женщин этого типа, тридцатисемилетняя Бон Миллер малым ростом и худобой напоминала ученицу средней школы. Образ довершала длинная, пушистая коса, по-девичьи перекинутая на грудь. Когда она сердилась, что случалось довольно часто, коса отбрасывалась резким движением за спину, а в крапчатых глазах неопределимого цвета занимался какой-то нехороший огонек, в редких случаях разгоравшийся в сполохи яростного гнева. Однажды гнев этот обрушился на меня, причем по причине совершенно анекдотической. Анекдотической – в прямом смысле этого слова.
У меня в тот день полетел хард-диск и я полдня фланировала между кухней и "офисом", изнывая от вынужденного безделья. Неудивительно, что когда на кухню заглянула Бон, я радостно предложила ей кофе, а для оживления начавшегося разговора – ознакомила с коротким, как народная поговорка, анекдотом, который мне самой казался верхом остроумия. "Если изнасилование неизбежно – расслабьтесь и получите удовольствие" – вот что я сказала, старательно, хотя и не очень умело переведя невинную шутку на английский. Для вхождения в тему надо знать, что сцена на кухне имела место быть в первые месяцы моей работы в школе и о непримиримой "классовой" ненависти своей собеседницы к сословию мужчин я тогда не имела ни малейшего понятия.
Через секунду, по отброшенной косе и полыхнувшему в глазах зареву, я поняла, что совершила ужасную, непростительную ошибку. "Nevermore, nevermore",* – в бешенстве повторяла она, как заклинание. Как будто "Ворон" каркал в рефрене у Эдгара По. Я оцепенела от ужаса. В ушах у меня зазвенело, и на какое-то короткое время я перестала ее слышать. Наконец, она выдохлась и с тихой укоризной в голосе закончила: "Это ужасная шутка… она придумана в твоей стране мужчинами, которые доминируют над женщинами… этот отвратительный акт над женщиной – это как они показывают свое доминирование". По крайней мере, именно так, слово за словом, удалось мне перевести для себя последнюю часть ее страстного монолога.
* Никогда, никогда.
Урок, который я получила, был наглядным и запоминающимся. С тех пор свое неуемное стремление к раскованному и свободному общению я осуществляю исключительно в русскоязычной среде…
Бон жила со своей любимой в предместье Беркли. По недоразумению, из которых и состоит жизнь, подруга ее звалась нежным именем Джулия. Джулия являла собой классический тип женщины-воительницы. Мужская походка. Высоко бритый затылок, переходящий в короткий ежик. Квадратные татуировки на мощных предплечьях. На жизнь она зарабатывала игрой на гобое в оркестре женской филармонии. Напрасно было бы искать в репертуаре этого загадочного учрежденья имена Баха, Моцарта или Бетховена. Заведение было строго сегрегированно по половому признаку. Величайшие композиторы прошлого не допускались на эту сцену по умолчанию, так как имели несчастье родиться мужчинами, а значит, по определению, принадлежали к группе доминантных самцов. Именно так, независимо от их вклада в историю человеческой цивилизации, именовала Бон с подружками всех белых гетеросексуальных мужчин. Вместо произведений великих композиторов девушки воодушевленно исполняли музыкальные опусы их жен, сестер и своячениц. В самой идее этой конторы таился какой-то незамутненный идиотизм. Помнится, что в программке, которую мне довелось держать в руках, числилась Фанни Мендельсон и Клара Шуман. Когда в первом же сезоне исчерпались произведения музыкально одаренных родственниц европейских гениев, их пришлось заменить абсолютно неведомыми широкой публике именами. Имена были, разумеется, исключительно женскими.
Все, рассказанное о Бон до этого, относится к несущественным и малоинтересным подробностям ее жизни, в сравнении с тем, о чем я только еще собираюсь поведать.
Главным и бесценным сокровищем ее души, ее созданием и отдохновением, возлюбленным ее детищем была "Китка" – хоровой коллектив славянской народной песни. Хор был, разумеется, женский. Где, когда и при каких обстоятельствах заразилась она этой страстью к восточноевропейскому фольклору, неизвестно. Известно только, что на первых курсах университета она брала русский, и что прабабушка ее, спасаясь от погромов на Украине, перебралась в Америку в начале прошлого века. Концерты "Китки" проходили в церквях или общинных центрах при полном аншлаге. Зрелище это было в чем-то сюрреалистическое: хористки, все как одна, – мужененавистницы и, в подавляющем большинстве, – с близорукими еврейскими глазами, обряженные в вышитые сарафаны с высоким лифом и высокие кокошники, слаженно и верно затягивали русское, старинное о девушке, насильно выдаваемой замуж: "Матушка, матушка, что во поле пыльно, сударыня матушка, что во поле пыльно…" "Паноптикум, окружавший меня в Питере, продолжается, но только в другой форме", – радостно думала я, глядя из первого ряда на свою сослуживицу в кокошнике и мгновенно прикидывая, что песне этой не меньше двухсот лет, так как ею заслушивался еще молодой Пушкин.
Как-то я поделилась с ней одной заветной записью концерта Дмитрия Покровского, которая начиналась со знаменитой плясовой "Кудри вьются вдоль лица, люблю Ваню-молодца". Она сдержанно поблагодарила, но в репертуар не включила. Хотя звонко голосящие девушки Покровского не только саму Бон, прекрасно разбиравшуюся в этих делах, но и любого должны были "забирать" своей подлинностью и очевидной близостью к фольклорному первоисточнику. Думаю, что ни в чем, кроме молодеческой удали неповинного Ванюшу, зарубил тот сидящий в ней идеологический цензор, который, увы, часто одерживал верх над ее безупречным вкусом.
И все-таки, в жизни Бон наступил момент, когда непримиримый цензор умолк, а идеология отступила перед вечными и непреложными законами естества. Да что – идеология. Ее неизбывная страсть к славянской песне – и та на время отошла на второй план.
Придется рассказать все с самого начала. К тридцати девяти годам Бон овладело страстное желание стать матерью. Искусственное оплодотворение в то время не оплачивалось ни одной медицинской страховкой, и Бон пришлось воспользоваться доморощенной методикой, о которой мне не хочется здесь распространяться. Несмотря на дружное сопереживание всего учительского коллектива, все предпринятые попытки оказались неудачными. По-видимому, сказывалась низкая эффективность процедуры, проводимой в домашних условиях. Бон была безутешна. Желание забеременеть перешло у нее в навязчивую идею. Тогда Джулия, на дух не переносящая женских слез и всякого такого прочего, превозмогла свою природу и прибегла к бескорыстным услугам того же дружественного донора, что и ее незадачливая подруга. Джулия, совершенно казалось бы не созданная для радостей материнства, немедленно забеременела. В кино все было бы наоборот, но у жизни свои законы. Однако удача, постигшая Джулию, не смогла утолить неизбывное желание Бон самой стать матерью. Она предприняла последнюю отчаянную попытку и, о чудо… Благая весть мгновенно разнеслась по школе.
…После декретного отпуска Бон к нам не вернулась. В "Китке" ее тоже в ближайшее время не ждали. Мы знали, что они с Джулией переехали в Сан-Франциско, где и произвели на свет с интервалом в три месяца двух младенцев мужеского полу. В том, что оба новорожденных оказались мальчиками, сказалась великолепная ирония судьбы. Знамение небесных сфер. Печальная усмешка Того, Кто видит все. Выбирайте, что вам больше подходит.
Через полгода Бон пришла нас навестить. Мы все высыпали на улицу. Двойная коляска была оккупирована парой упитанных младенцев. Один был заметно миловиднее другого. "Да-а, – думала я, – вот как легла карта; годиков этак через пятнадцать этим мальчуганам неизбежно предстоит пополнить собой ту самую группу… белых, доминантных…" Оба дитяти блаженно пускали пузыри, умильно обнажая в улыбке беззубые десны и разглядывая нас в две пары ясных, младенчески синих глаз. Бон переменилась. Заметно расширилась в талии. Приобрела женскую повадку. По-прежнему роскошная коса ее была теперь неподвижно закручена на затылке в тяжелый каштановый узел. Опасные всполохи в глазах погасли, как не было. Их заменило невозмутимое спокойствие. "Which one is yours?"* – тихо спросила я, заранее зная ответ. "The cuter one",** – ответила она с улыбкой.
* Который твой?
** Тот, что симпатичней.
Мужайтесь, други: виден берег
Так, по преданию, воскликнул Диоген во время публичного чтения каким-то автором слишком длинного сочинения, когда в конце свитка показалось неисписанное место.
По какой-то непостижимой причине, байки, приписываемые Диогеном Лаэртским своему легендарному тезке, оккупировали мое сознание до такой степени, что я, то и дело, безо всякой на то нужды вставляю их в текст. А между тем, мне следовало бы подумать о том, что "неисписанное место в конце свитка" приближается с роковой неизбежностью и береговая линия уже четко выступила из морского тумана.
Что я, собственно, успела сказать о прошедших двадцати годах своей жизни? Фактически – ничего.
Ни слова о любимейшем человеке – отце, который, опрометчиво ринувшись за мной к новым берегам, так и не смог, до самой смерти, прижиться на чужой земле. Ничего о друзьях, счастливо обретенных еще в юности, о моей неизбывной тоске по ним, о наших редких встречах, о том, что никто не смог заменить их в моей душе. Лишь вскользь – о страшной тоске по "прежней земле", которая с первого дня поразила меня как болезнь и долгие пять лет не давала разглядеть "новое небо над головой".
Так чем же исписаны эти страницы? Забавным рассказом о запойном "питерском Гварнери", педагогической притчей об одном, слишком хорошо известном мне ребенке, потешными зарисовками из эмигрантской жизни, невероятной историей почти непорочного зачатия?
Да, получается, что именно этим. Не повинуясь никаким законам, человеческая память воссоздает страницы прошлого на удивление прихотливо. В этом таится опасность если не конца перспективы, то ее существенного искажения. Хотя опасность имеется, она еще никого, включая автора этих строк, не удержала от попытки восстановить прошлое на свой особый, свободно избранный манер.
Слегка перефразируя одного великого, можно сказать, что единожды описанное не будет возвращено в хаос никогда. Возможно, что и это скромное свидетельство, наряду со многими другими, составит однажды объемистый сборник о судьбах тех, кто покинул разваливающуюся на куски империю в последнее десятилетие прошлого века. А это и будет означать, что совместными усилиями историю наших судеб удалось вырвать из клубящегося хаоса бытия.