Михаил Копелиович

 

ВОЛЬНЫЕ МЫСЛИ МАЙИ КАГАНСКОЙ

 

Умерла Майя Каганская, литературовед, культуролог, мыслитель. Мощный профессионал и – вольный стрелок. Всегда вольный. Презирающий все насильственное. Обе выделенных дефиниции принадлежат Майе. "Вольные мысли" – так называется ее большое эссе, опубликованное в двух выпусках еженедельника "Окна" в апреле 1996 года, то есть ровно за пятнадцать лет до смерти писательницы. А слово "насильственный", наряду с другими: "волен", "собственный", "навязанный", – ключевое в ее послесловии "Смерть поэта" к однотомнику стихов и прозы Ильи Рубина "Оглянись в слезах" (Иерусалим, 1977), написанном еще двумя десятилетиями ранее.

Эти слова появляются в очень характерном для М.Каганской и сегодня воспринимаемом как пророчество контексте:

"Человек не только волен жить собственной жизнью – он и умирать должен собственной смертью.

"Собственной" не обязательно означает естественной. И естественная смерть, когда твое же тело тебя подвело, выдало, предало, – насильственна.

Но даже насильственная смерть бывает "своей", сопричастной, родственной жизни, а бывает и чужой, навязанной".

Что есть своя и что чужая, на нетривиальный взгляд автора, скажу ниже.

Сейчас мне хочется определить две главные особенности дискурса, реализованного М.Каганской в ее текстах независимо от того, к какому роду эссеистики они принадлежали, – страстность и полемичность.

По поводу полемичности есть прямое признание самой писательницы, содержащееся в интервью, которое она дала Александру Гольдштейну, также, увы, уже покойному ("Окна", октябрь 1994): "… Для меня полемика – из всех видов диалога – самый естественный. Это единственная ситуация, в которой я могу нечто сказать, быть услышанной и вызвать негативную реакцию – на такой тип реакции я сейчас больше всего рассчитываю".

Ну, а где полемичность, там, конечно, и страстность. Порой Каганская прямо провоцирует читателей на нелицеприятную реакцию, вплоть до однозначно негативной. Недаром журнал "22" (№ 101, 1996), опубликовавший два развернутых отклика на ее "Вольные мысли" (один из них – мой), на обложке определил этот блок материалов как "страсти вокруг Майи Каганской".

Что ж, в своей статье я полемизировал с некоторыми постулатами Каганской, касающимися понятийной цепочки: жизнь – выживание – смерть. Но при этом, во-первых, полностью солидаризировался с содержащимся в ее эссе актуальным политическим комментарием (об этом речь впереди) и, во-вторых, счел своим долгом выразить эссеистке искреннюю благодарность за то, что ее концепция послужила центром кристаллизации моих собственных размышлений, до появления "Вольных мыслей" неорганизованно вихрившихся под моей черепной коробкой. Не знаю, прочитала ли Майя мои заметки, но если даже и не сочла их достойными дальнейшей полемики, должна была признать, что я в точности ответил на ее вызов – быть услышанной и вызвать… не то чтобы негативную, но полемическую реакцию.

Впрочем, случилось мне и целиком негативно откликнуться на один текст Каганской – посвященный проблемам алии-90 из СССР-СНГ (и самой алии, и Израиля при его "соударении" с нею), – он был помещен осенью 1992 года в ежеквартальнике "Страницы" Института Ван-Лир (Иерусалим). Меня, принадлежащего к этой волне репатриации, очень обидели и оттолкнули представления автора о физиономии "сборного" репатрианта-90, на мой взгляд, далекие от действительности. В глазах Каганской образца 1992 года это высоколобый культуроман, для которого "желательная норма – это как раз аутсайдерство, неприкаянность, непричастность… Отщепенство – это честь, достоинство, избранность, которые ни в коем случае нельзя продать за чечевичную похлебку причастности. Ибо причастность – это скука, однообразие, принуждение и нивелировка". В том же эссе Каганская изобрела такое "пугало", как фанатизм культуры. Вот, в самом сжатом виде, суть ее концепции: "Русские евреи, точно так же как в свое время выходцы из восточных общин, предлагают свой абсолют, свою высшую ценность, свою религию. Их религия называется культура. Израильтяне сталкиваются сегодня с совершенно неизвестным и непонятным им видом религиозного фанатизма – фанатизмом культуры".

Короче говоря, в ту пору Каганская склонялась к выводу о преимущественно негативном влиянии выходцев из России на интеллектуальную жизнь, как она сформировалась в Израиле за его короткую, но бурную историю.

И вот фраза, особенно меня уязвившая: "Русские евреи хотят от Израиля не новой причастности, а старого отщепенства, тех привилегий, которые у них экспроприировала горбачевская революция".

Я запальчиво возражал публицистке (на полосах нью-йоркского "Нового русского слова") в том смысле, что никаких таких отрицательных (не говоря уже о "положительных") привилегий я лично никогда не имел, – стало быть, и нечего было у меня экспроприировать. И тем более не помышлял я о продолжении в Израиле какого-то старого отщепенства. Напротив, я очень хотел найти себя и свое место в новой стране, алкал как раз новой причастности. Обрел ли я ее – это вопрос, разбираться в котором здесь не место.

К чести М.Каганской, уже спустя два года, в упоминавшемся интервью А.Гольдштейну, она во многом пересмотрела свои взгляды двухгодичной давности. Цитирую: "… Единственный тип человека, который по сей день мне близок и вызывает у меня любопытство, – это русские евреи. При этом мне совершенно безразлично, в каком году их сюда занесло. Это единственные люди, с которыми я могу говорить, чтобы быть услышанной, и которых мне самой интересно услышать. Более того, мои представления изменились коренным и печальным для меня образом: если еще два-три года тому назад любой разговор о русскоязычной культуре в Израиле казался мне чудовищным, невозможным, и речь, на мой взгляд, должна была идти исключительно об интеграционных процессах, о пересечении и контактах с культурой израильской, то в нынешней ситуации я приветствую любое самоструктурирование русско-еврейской общины". Думаю, дело не столько в изменении ситуации, сколько в том, что прежние страхи и предубеждения писательницы оказались неоправданными.

 

Перейду к литературоведческим штудиям Майи Каганской. Я возьму три ее работы, созданные в разное время. Это, во-первых, все то же эссе "Смерть поэта" (1977). И это, во-вторых и в-третьих, большие статьи о творчестве Е.Замятина ("Окна", октябрь 1994, два номера; интервью она дала как раз по случаю публикации данного текста) и М.Булгакова ("Окна", декабрь 2002 – январь 2003, три номера).

Еще в той жизни, в 1988 году, по заказу журнала "Литературное обозрение" (Москва) я написал обзор критических разделов ленинградских литературных журналов (опубликован в № 12 за указанный год). Я распределил комментируемый материал по трем рубрикам: "Никакая критика", "Деловая критика" и "Критика собственной персоной" (самый небольшой по объему). Позволю себе одну цитату из старой статьи:

"…Ведь критика – и сама по себе род литературы. Ища в потоке прозы или поэзии, или публицистики (да и своей сестры – критики) произведения, на которых лежит печать подлинной одаренности, мы не хотим ударить в грязь лицом перед найденными высокими образцами, хотим, чтобы наше слово вступило в неформальные, экзистенциальные отношения со словом нашего избранника, чтобы своим грубым, неумелым прикосновением не нарушить волшебный узор на крылышке живого чуда художества".

Для меня несомненно, что выбранные мною литературно-критические опусы М.Каганской суть лучшие образцы критики собственной персоной. Вот уж где слово критика вступает в поистине экзистенциальные отношения со словом избранника критика, причем происходит это на всех уровнях текста – от сугубо лексического до мировоззренческого.

Что касается И.Рубина, торжественную тональность посвященного ему эссе во многом определил факт трагической – притом ранней – смерти выдающегося поэта, он же "свой брат" – эссеист. Это реквием, но реквием, состоящий не из одних поминальных суперлативов, собственно, почти без них обходящийся. Согласно представлениям Пушкина, проза (в том числе, полагаю, и критическая) "требует мыслей и мыслей, без них блестящие выражения ни к чему не служат". Этому требованию целиком удовлетворяет "Смерть поэта" Майи Каганской.

Творчество Рубина, очень близкого ей и по проблематике, и по судьбе (оба – репатрианты одного "призыва", прибывшие в Израиль по убеждению, а не по принуждению) литератора, вдохновило Каганскую на глубокие общие размышления о жизни и смерти, свободе и насилии, миссии поэзии и степени ее автономности от отражающихся в ней, хотим мы того или не хотим, жизненных реалий.

В немногих словах Каганской удалось сказать много и о поэзии Рубина, и об его (не только его) специфически еврейской любви к России, и о самой России, и об Израиле. У меня нет возможности, как бы этого ни хотелось, подробно останавливаться на всех этих материях и щедро цитировать эссе. Но если совсем обойтись без цитат, меня могут упрекнуть в голословности и приписывании анализируемому автору собственных мыслей.

Итак, о поэзии Рубина, точнее, об ее бытийном контексте:

"…Стихи Ильи Рубина могут быть по справедливости оценены лишь в контексте темной и запутанной стилистики русской жизни минувших 10-15 лет (то есть 60-70-х годов ХХ века. – М.К.), в памятной конкретности ее хитросплетений, непрочных реставраций культурных традиций и яростной бесповоротности провалов; в незабвенном уюте интеллигентского отщепенства (вот здесь понятие отщепенства на месте! – М.К.), в поэтике ночных бдений с водкой, чаем и стихами, в скудости домашнего быта и роскоши домашних библиотек, папиросном шуршании "самиздата" и обмирании от поздних или нежданных звонков в дверь – словом, во всем том, что, на первый взгляд, не имеет прямого отношения к ценности самих стихов и даже как бы и не "отражено" в них".

Превосходна эта поэтика ночных бдений! И установление взаимосвязи между той жизнью, где всего хватало: и скудости быта, и роскоши библиотек, и шуршания самиздата, и обмирания от нежданных звонков в дверь, – и стихами, выросшими из этого "сора" окружающей действительности, который в них (стихах) даже как бы и не отражается. Подчеркнутые мною оговорки и обиняки исчерпывающе выражают особенности взаимодействия лирической поэзии с прозаической реальностью и демонстрируют диалектику отражения одной в другой при сохранении автономности поэзии.

И еще одна цитата: "…Читая стихи Ильи Рубина, невозможно представить себе, как он мог уехать из России, как мог расстаться с ней. Наверно, так любить Россию способен только русский еврей: русские по происхождению, а не по культуре, как-то спокойнее, благообразней, вальяжней в своем чувстве к ней. Они – мужья при норовистой жене, а не отвергнутые влюбленные". Мне так легли на душу эти превосходные метафоры и аналогии, что свою статью о творчестве Рубина я назвал "Отвергнутый влюбленный" и начал ее с последней цитаты…

Большие эссе о Замятине и Булгакове представляют собой: первое – предисловие к ивритскому переводу сочинений писателя, второе – послесловие к сходному изданию повести "Собачье сердце". Первое называется "Я, мы и вы Евгения Замятина", второе – "Операция на открытом сердце, или Анатомия мозга".

Работа о Замятине сильна содержательным переплетением размышлений о судьбе прозаика и разборов его произведений. Она начинается с информации о том, что, помимо книг прозы и пьес, после Замятина в мире остались также… шесть ледоколов. То есть он был не только писателем, но инженером-судостроителем. Это позволяет критику, с одной стороны, углубиться в вопрос о том, кто из русских классиков ХIХ века кормился только литературой (получается, что почти никто; "в чистом виде" один Достоевский), а с другой – сравнивать самое "замятинскую прозу со спущенным на воду кораблем: не похож он ни на чертеж, по которому построен, ни на материал, из которого отлит. Он – сам по себе, а главное – плывет, чего ни чертежу, ни металлу не дано: один намокнет, другой потонет".

Но и это еще не все. Наличие у Замятина "гражданской" профессии наводит автора эссе на размышления о том, что она, вторая профессия, вырабатывает у незаурядного писателя "особый взгляд на человека, мир и вещи", является дополнительным источником "метафизических и сюжетных доходов". (Стоит обратить внимание на эти самые доходы, – они, как я полагаю, произросли из ходов; замена отменная!)

И даже этим не исчерпывается вклад второй профессии в творческий багаж Замятина. "От кораблестроения и вообще инженерного дела Замятин взял проект, чертеж, схему… Он – самый технологичный, самый "рационализаторский" из русских авторов. Не выдумщик, а – изобретатель".

М.Каганская, естественно, уделяет много места разбору самого знаменитого замятинского романа – антиутопии "Мы". И тут проведен тот же принцип: не просто дойти до самой сути творческого создания, но и полакомиться приключениями этой сути в специальных исследованиях – как литературоведческих, так и социологических. "…С чего это вообще решили, что "Мы" – антикоммунистическая утопия?" Ну да, роман писался в советской России, – данный объект находился от писателя "на расстоянии вытянутого пальца". "Но дело в том, что в 1920 году никакого тоталитарного коммунистического режима в России не было и в помине. Не был даже решен исход гражданской войны…"

Так что же такое "Мы"?"… Вопреки общепринятому мнению, тоталитарное общество в советской России возникло раньше, чем заявила о себе и укрепилась тоталитарная власть. Интеллектуальный террор предшествовал политическому". И несколько ниже: "…На Западе коммунистическую диктатуру часто определяют как утопию у власти. Более искушенные в собственной истории русские называют ее литературой у власти. Правда еще гротескней: у власти была литературная критика".

Признаться, этот парадоксальный вывод меня немало озадачил и смутил. Как критика? Что за критика? Но, знакомясь с аргументацией Каганской, которую не шокировало безоговорочное осуждение собственной любимой профессии, я постепенно все больше и больше отступал со своих оборонительных позиций, ибо… Ибо, как (к примеру) расценивать цитируемое эссеисткой ЦУ ("ценное указание") одного из столпов критики 20-х годов
Л.Авербаха (впоследствии расстрелянного, но не за свои критические "фокусы"): "…Молочная кооперация будет темой художественного произведения, потому что она является делом социальной практики новой эпохи"? В последующие годы молочная кооперация уступит место фабрике по выработке дешевой колбасы для трудящихся, а еще немного погодя – колхозу, как высшей форме сельскохозяйственного производства…

Очень любопытны в статье о Замятине расшифровки имен ("нумеров") главных героев "Мы", а также объяснение названия романа как… литературной цитаты. Но тут я, пожалуй, остановлюсь и порекомендую читателям найти эту блестящую импровизацию М.Каганской и самим внимательно ее прочитать. Не исключено, что у кого-то ее выкладки вызовут негативную реакцию, но ведь это как раз то, на что больше всего и рассчитывала писательница (см. выше выписки из ее интервью А.Гольдштейну, предваряющее публикацию эссе в "Окнах").

Загадок и отгадок немало и в работе о Булгакове. Вот только одна из них: "страшная тайна гражданки Вяземской". Внимание исследовательницы привлекла фамилия этой гражданки из компании Швондера. "Вяземские – одна из древнейших аристократических фамилий, притом фамилия княжеская. Других Вяземских на Руси не случается". Кто его знает? Ведь и Гагарин – фамилия княжеская, и, помнится, полвека назад были разные толки на этот счет. Однако известно же, что наш Гагарин происходил из простой среды и вряд ли находился даже в самых отдаленных отношениях с княжеским родом. Независимо от того, справедлива ли догадка Каганской, необыкновенно увлекательно ее дальнейшее развитие в эссе: как она по ходу дискурса облекается плотью и кровью.

Автор всматривается в самые микроскопические подробности основополагающего булгаковского текста ("Собачье сердце"). Там, как, может быть, помнит читатель, сказано: "– Я женщина, – признался персиковый юноша…" Это и была Вяземская. А Каганская по этому поводу задается вопросом: так "наша княжна еще и "персиковая", а это откуда? Или куда? "Персиковая", понятно, от "персика". Значит, у нее дивная кожа лица, шелковистая и смуглая; аристократка, что ни говори". Но и это не конец фруктовой истории.

Каганская продолжает изыскивать все новые "улики":

"С другой стороны, из слова "персик", как косточка из мякоти, вываливается его корешок – слово "перс", – нация такая. А чтобы не было на этот счет никаких сомнений, профессор Преображенский несколькими строками раньше расстилает перед читателем подсказку: "…все ковры в доме у меня персидские…"

Но, неосторожно ступив на персидский ковер, русская княжна Вяземская мгновенно превращается в анонимную персидскую княжну, о чьей плачевной судьбе повествует одна из самых популярных русских песен "Из-за острова на стрежень" со всемирно известным припевом "Wolga, Wolga, Mutter Wolga, Wolga russiche Reka" (передаю в немецкой транскрипции, чтобы стало страшно)…

Герой песни и народного восстания ХVII века донской казак Степан Разин, по преданию, в одном из своих заморских разбойных походов полонил и полюбил персидскую княжну, но затем по требованию родного казачьего коллектива и из солидарности с ним означенную княжну утопил в Волге: "И за борт ее бросает в набежавшую волну…"

Прошу прощения за обширную цитату, но в данном случае без таковой никак нельзя было обойтись. Ведь тут обоснованное предвидение того, что довольно скоро случится с "княжной" Вяземской, несмотря на то, что она безоговорочно перешла на сторону пролетариата.

Воистину эссе М.Каганской – из серии "Занимательное литературоведение". Все же приключения разбираемого текста – хоть и важное, но не главное в ее интерпретации "Собачьего сердца". Самое-самое здесь – удачная попытка "прочесть документ, удостоверяющий принадлежность Полиграфа Полиграфовича (и не только его. – М.К.) к системе "очистки г. Москвы в должности завподотделом", глазами булгаковского современника". Конечно, на взгляд булгаковского современника накладывается и оптика современника нашего, так что события 20-х годов минувшего века наблюдены сквозь призму зрелого и зоркого восприятия тех, уже весьма от нас далеких реалий, характерного для начала века ХХI-го. (Напоминаю: эссе "Операция на открытом сердце…" написано в 2002 году.) Как бы там ни было, в преломлении Каганской Булгаков предстает не просто гениальным "шифровальщиком", но и великим летописцем и нравоописателем (пусть и в зашифрованном виде), этаким современным Бальзаком и Свифтом в одном лице.

Я больше не стану цитировать этот великолепный текст поздней Каганской – а он еще и написан обольстительно, – лишь приведу заголовки некоторых разделов эссе: "Необыкновенные приключения кожаной куртки в России", "Кое-что о лающих грузовиках" (лающих, потому что под прикрытием "лая" их вхолостую работающих моторов производились массовые расстрелы в ЧК), "От Севильи до Гренады" и "От Гренады к берегам священным Нила". А самый первый раздел, точнее, пролог к эссе, назван и вовсе напоминательно: "Убийцы в белых халатах" (там еще после запятой "пояснение": "…или За что убрали гражданина Шарикова").

 

Пришло время исполнить данные ранее в этих записках обещания. Здесь у нас два пункта: общефилософский, мировоззренческий (о жизни и смерти) и актуально-политический, посвященный проблемам нашего (евреев) выживания как этноса в целом и как израильского народа в частности.

О сравнительной ценности жизни как биологического существования ("способа существования белковых тел"), в равной степени присущего людям и прочим земным тварям, и Жизни Человека, осознаваемой как священнодействие, как мистерия (а не только как местопребывание), Каганская писала по разным поводам и в разной тональности. Торжественно-проникновенно – в связи со смертью поэта Ильи Рубина (1977). Запальчиво-полемически – в "Вольных мыслях" (1996). Объективно-аналитически – в булгаковских штудиях (2002).

Что главное для Каганской в этой проблематике? Что жизнь получает свою ценность только в свете (правильнее, конечно, сказать: в тени) неизбежности ее завершения смертью. (В недавнем интервью российской киноактрисы – еврейки Татьяны Друбич одному из израильских русскоязычных изданий представлена афористичная формула: "Ничто так не проясняет жизнь, как смерть". Думаю, М.Каганская поддержала бы младшую современницу в этом "итоге всего, что ум скопил".) Это во-первых. А во-вторых, эссеистку постоянно занимает – нет, беспокоит! – антиномия смерти естественной и насильственной, своей и чужой (чужой не в смысле: чьей-то, а навязанной самому индивиду).

В "Смерти поэта" своей названа смерть солдата в бою (хотя, понятно, она и не является естественной). Чужой – гибель любого частного лица в концлагере или в газовой камере. Потому что первая – в порядке вещей, как он изначально установлен в мире людей (увы-увы!). А вторая, напоминая войну по массовости и нередко анонимности жертв, представляет собой, употребляя булгаковское словечко, дьяволиаду.

Развивая в том же эссе тему чужой, навязанной смерти, Каганская пишет: "ХХ век одарил нас глубоким опытом не только навязанного образа жизни, но и навязанного образа смерти.

И надо вот так расшибиться, разбиться, раскричаться об эту внезапную, разбойничью, неслыханную смерть, чтобы понять: покидая Россию и выбирая жизнь на еврейской земле, мы выбираем одновременно и еврейскую смерть, в каком бы облике она нас ни настигла – войной, взрывом, сгустившимся комком крови…"

Для Каганской самое существенное, самое ценное в жизни, то, что придает жизни единственно высокую цену, – возможность свободного выбора как образа жизни, так и образа смерти. И это правильно! Еще и потому, что зачем-то же наделили нас свободой выбора, без которой мы не были бы тем, что мы есть, – людьми. Видимо, Тому, Кто нас сотворил такими, существа, обладающие свободой выбора, так же необходимы, как бесплотные ангелы, запрограммированные исключительно на добродетельность. (Вы таких встречали? Я – нет!) Атеистка Каганская всем своим человеческим и творческим содержимым отвечает этой Божественной надобе.

В эссе "Вольные мысли" выбор жизни и смерти на еврейской земле, тот выбор, который сделали в 70-х Илья Рубин и она сама, выступает как исходная точка рассуждений о смысле этих понятий уже в бытийном и политическом контексте 90-х.

"Смерть размывает Израиль, как море – отмель", – с болью констатирует Каганская. Она объявляет вредной утопией девиз "Человеческая жизнь – высшая ценность", исповедуемый множеством людей (часто бездумно, по инерции), просчетом, который глупей социального (социалистических утопий) и грубей экологического (утопия безостановочного прогресса). "Никогда и нигде, – продолжает эссеистка, – не существовало такого человеческого сообщества – от первобытного племени до высокоразвитых наций, – где абсолютной, высшей ценностью почиталась бы жизнь".

Сразу хочется вступить в спор. Но стоит продолжить знакомство с вольными мыслями человека, чьи мнения действительно независимы и вольны, как вольна… луна в монологе Старика – отца Земфиры в пушкинских "Цыганах": "Кто место в небе ей укажет, Примолвя: там остановись". И Каганская не останавливается, а плавно переходит к еще более фундаментальному вопросу: что такое человеческая жизнь? С ее точки зрения, "жизнь есть данность, но не ценность. Данности вполне хватает, чтобы цепляться за нее всеми конечностями в немом ужасе перед бездной уничтожения, которая подстерегает любое существование – человеческое, животное, растительное…"

И человек "научается смотреть в лицо смерти", – факт, по Каганской, всемирно-исторической важности, скачок, скачок "из сонных сумерек животной одури", коему – а отнюдь не Божественной или эволюционной "трудотерапии" – обязан человек своим происхождением.

Теперь устанавливается, что жизнь человеческая, сама по себе лишенная ценности, приобретает ее "в тени смерти" (я уже об этом говорил). Аукцион, на котором определяется цена жизни, – это готовность человека пожертвовать жизнью. И люди действительно отдают свои жизни во имя любых целей и вследствие любых неурядиц. Разумно это или нет, но "вся наша мораль, пусть все с большим трудом, почти изнемогая, держится лишь на признании ценностей ценнее жизни". Каганская принимает подобное мироустройство, а иногда и находит резоны им восхититься (например, тем, что средневековые евреи отвергали вероотступничество в обмен на жизнь, руководствуясь принципом: "Нельзя покупать жизнь ценою смысла жизни").

А вот евреи нынешние (израильтяне), убеждена Каганская, смысл жизни видят как раз в утверждении жизни без опоры на какой бы то ни было смысл. Тогда как – и тут она переходит на политический язык – палестинцы готовы отдать свои жизни – за что? "…Стройные шеренги хамасовских самоубийц (в ту пору, когда писались "Вольные мысли", они в самом деле перли шеренгами! – М.К.), со взрывчаткой на животе, Кораном в кармане и ненавистью в сердце, единодушно гаркнули: "Прекрасное есть смерть!" Имеется в виду, понятно, наша смерть, но абсолютная ценность ее столь велика, что не жалко отдать за нее и собственные жизни". Тут парадокс, но парадокс достаточно содержательный, чтобы не отвергать его с порога, а вступать с ним во взаимодействие, хоть бы даже и в режиме контроверзы.

И теперь эссеистка вплотную приблизилась к цели своего дискурса. Она винит тех, кто видит высшую ценность в человеческой жизни, не больше и не меньше в том, что они всех нас хотят обречь на больничный режим выживания. Таким образом, вводится новое понятие, которое требует немедленного объяснения. По Каганской, выживание – "больше всего похоже на жизнь, но не она". Про жизнь можно сказать много дурного и горького. "Но про выживание не скажешь и этого. Про него вообще ничего нельзя сказать, оно – провал речи, трещина, заполненная подкорковым страхом".

В этом пункте хочется дать бой эссеистке, и я в свое время это сделал. Мои возражения были связаны с тем, что, как мне представляется, у понятий "жизнь" и "выживание" – разные области применения. Я полагаю, что жизнь – способ существования отдельного человека, тогда как термин "выживание" в основном применим к сообществам, будь то стадо животных, первобытная человеческая орда или современная высокоразвитая нация. И еще: определение жизни как данности, принадлежащее Каганской, пригодно для любого существования, кроме человеческого. Потому что есть нечто, чем человек принципиально отличается от всех других живущих. Я бы сказал так: человек есть жизнь плюс знание о том, что жизнь конечна. Отсюда следует: сознание собственной обреченности позволяет человеку (не всякому; тому, кто способен к размышлению и испытывает в нем потребность) принять заданные условия существования, пытаться с ними ужиться, в них освоиться. Принять жизнь как дар, но не навечно.

Что касается выживания, то этот режим не для индивида, но стоит перейти от него к коллективу, к множеству (вплоть до целого народа), говорить о выживании становится легитимным. И больше того, приходится о нем говорить.

Мы сошлись с Каганской в том, что в последнее время (и тогда, в 90-х, и теперь – в 10-х) Израиль поражен, как злокачественной опухолью, идеологией мягкой уступчивости, благородного расшаркиванья (все равно перед кем), апелляцией к здравому смыслу тех, у кого он не отличается особым здравием. Вот что по этому поводу пишет Каганская в "Вольных мыслях", и с чем трудно не согласиться:

"О чем нас на всех местных наречиях – от арабского до динамитного – честно извещают со времени великой ирано-исламской революции? Услышано ли предупреждение?

Какое там! Если у тебя есть уши, заткни их. Ведь мастера, подмастерья, подрядчики и устроители "мирного процесса" – это высшее и лучшее достижение израильской интеллигенции, выкроенное по антикварным лекалам революционной утопии".

Сегодня эти сарказмы еще уместней, чем пятнадцать лет назад. Сегодня – когда наши левые то называют собственную страну государством апартеида, то самозвано провозглашают в Тель-Авиве независимое палестинское государство в границах 1967 года, нимало не смущаясь тем, что возникни оно сегодня не только в их разгоряченных головах, но и на местности, завтра во главе его встанут отъявленные убийцы.

Таким образом, ко всем титулам Майи Каганской, которые я перечислил в начале своих заметок, по праву можно добавить еще один: пророк.

Да будет ей пухом еврейская земля, которую она добровольно избрала в качестве места для жизни. И для смерти.





оглавление номера    все номера журнала "22"    Тель-Авивский клуб литераторов







Объявления: