Артур Фредекинд

 

Wochenende mit Regenschirm

 

 

…была пятница, пятница тогда была, это он точно помнил, когда потом пересказывал каким-то косым, вроде как обкуренным ангелам; отчитывался у красивой, улыбающейся турчанки, та бедрами крутила в коридоре да загадочно улыбалась; вспоминал в автобусе, едущем то ли в Париж, то ли во Львов, то ли наконец-то в Иерусалим; каялся перед бывшей женой, похожей на медсестру Рэттчет из утащенного-таки панкершей великого творения Формана, перед мамой, так и не вылезшей из ямы Шоа, она ненавидит-боится: себя, Израиль, длинные носы, кипы, ибо ее папа, и соответственно – его дед, снимал перед немцами штаны и выжил только благодаря тому, что пленные мусульмане назвали его своим и тем спасли – мусульмане, которых он до той войны депортировал на Дальний Восток; потом еще он оправдывался перед папашей, помирающим по пути в гастроном, в городе Кривой Рог, о котором выживший среди немецких конюхов польский еврей говаривал: "Тут женщин вперед не пропускают и руки не подают", папаша мучился сознанием немецкой вины, и тоже самоненависти, он лежал с авоськой, на ступеньках Дворца культуры (вечно закрытой громадины, там после крутили "Список Шиндлера", на задних рядах громко ржали, когда комендант стрелял в узников) и говорил кому-то по-немецки: "Ich verstehe kein russische Wort, Entschuldigung", но почему-то голосом того идиота из синагоги Вормса, который так говорил, с такой рожей и в таком костюме (чуть ли не с советскими колодками вместо медалей с профилем Сталина! впрочем, у папы тоже был костюмчик еще тот, брюки на попе блестели, на коленях брюк видны были зашитые им самим дырки – это он-то, сыночка, когда-то разрезал папе брюки ножницами, потому как выдержать его алкашистские скандалы стало невмоготу), стоящие возле того медведя с человеческой мордой, иудеи, хотели скорую вызывать, но потом занялись своим делом, бубнить себе под нос, "мы ж в синагоге, надо молиться", а он успевал листать там забавную книжку "Секс в иудаизме"; а может быть, он кому-то рассказывал, как когда-то, в славной компании за бокалом вина, давным-давно, теперь уже ему приходилось деньги платить за то, чтобы его слушали. Буквально. Просто хотя бы час послушали. Пятница или не пятница – но хотя бы послушали. Ибо массы впадали в демократурию, они теперь командовали, а интеллектуалы вместо того, чтобы сказать "кыш, на место!" радостно аплодировали толпам ошалевших туристов, которые втаптывали в грязь последние островки культуры и водружали там пластмассовые пальмы, а бабье, чуя конец, быстренько примеряло на себя мусульманские платки и радостно хваталось за этих бедных дикарей, которые не вникали в никакие зауми, ничего не читали, ничего не знали и знать не хотели, но зато – не пили, не курили, работали, как волы, били баб, и делали с ними что хотели – то, что бабам и нравится. Разумеется, еще оставались женщины, но их становилось так же мало, как нормальных мужчин. "Выпьем за нормальных людей, их осталось мало" – такой был тост у одного нормального мужика, когда- то, который думал-думал, да и научился вести себя с бабами. Тем и жил. Жить-то надо, или..?

 

        Пятница, точно пятница, конец недели, и хотя он ничего не делал целыми днями, кроме бытовой какой-то чепухни, но формально нужно было отмечать это самое окончание рабочей недели. Рабочей недели. Тут слишком многие нынче ни черта не делали, полезный труд в нынешней цивилизации мало где был нужен, и многие только изображали беготню, но отмечали приход выходных или любых праздников крайне бурно. Потому что у всех всю неделю были проблемы – то денег не заплатили, то цены поднялись, то чего-то поломалось, то нужно было новый комп поставить, то новое соединение, потому как все моментально устаревало, ломалось, взрывалось, расклеивалось, изобретали новые кремы и крема, шили новые платья, блузочки, штаны и подгузники, реклама орала на каждом углу, бабье и мужичье клевало на нее, словно рыба на блесну, капиталисты как никогда гнались за тем, чтобы все модернизировать, и люди влезали в долги, пахали, падали от усталости, выбывали из игры, вешались. Да и письма приходили, методично приходили письма, на которые нужно было отвечать, или реагировать, куда-то являться вовремя, как заведенный, какого-то хера стоять там, говорить: "Очень рад", хотя совершенно не рад, говорить и молчать у дверей, у ворот, у окон, сидеть, ходить, одевать какие-то спецнакидки, потом снимать, сдавать, открывать ворота, закрывать, пропускать полицистов, людей не пропускать, свободного времени для того, чтобы подумать, не должно было быть среди недели, и все отчитывались, оправдывались, выкручивались, хотя вина их была только в том, что они хотели кушать да любить, ну еще спать в тепле, во имя этого счастия люди составляли таблицы, считали, врали, выкручивались, короче оправдывались в собственном существовании. Как у Кафки. Нынче даже стало хуже, ибо воткнуться куда-то без госпомощи было просто невозможно, Замок прижал все, что шевелится, некоторые драпали в Америку, но куда было драпать ему, когда он еле ходил? Он мечтал когда-то жить в резервации с индейцами, пока были надежды на их восстание. Теперь надежд не было. В Америке уже все было под контролем, и если тебе закрывали счета, и контролировали мобильник, а желудок твой макдональдо-зависим, то куда ты денешься, куда ты на хер денешься?! Тем более когда тебя цивилизировали виски.

Он чуть-чуть работал, но не служил, не потому что болел, просто еще в молодости у него было мало сил, мало энергии, он должен был минимум три часа в день полежать на диване, почитать, подумать, а кому это понравится, кто ж это станет выдерживать? Его бабушка всегда орала на него: "Иди на улицу, чего сидишь как старик!" Тем паче он не просто сидел, а норовил шевелиться со своими ногами, руками, головой и книжками, прочитывающимися по две в час, а шевеление нарушало порядок – на диване стояли три подушки, стоять они должны были абсолютно ровно, две по краям, с вышитым на них фабричным способом тем каким-то неистребимо-серым русским лесом и медвежатами, а одна посередине – с танцующим испанцем – невероятно симметрично, как в матрице, или как на иконостасе, конечно, он их задевал, они падали, бабушка прибегала, поправляла, все должно было быть как в музее, с тех пор он ненавидел музеи, хотя ему пришлось там работать и удивляться недвижимым научным сотрудникам, умевшим сидеть на стульях с прямыми спинами, с открытыми глазами, посуточно. Они смотрели в стены, в экран, в окно, в глаза начальнику, все равно куда. Они думали. Конечно, те научные работники ничего не надумывали, ничего не читали, не писали, они просто служили, как музейные экспонаты… А в детстве он послушно шел на улицу, ибо бабушку он только раздражал, там, на жаркой и пыльной улице, прятался во дворе в какой-нибудь сырой подвал, где лежали ржавые колеса (ему представлялось, что они были "военные", на самом деле их должно быть пару лет назад кто-то уволок с работы, не смог "толкнуть", да и бросил) и фантазировал. Сидел на камешке и фантазировал. О чем не скажу. О зонтиках. О зонтиках Оле-Лукойе. Или сидел на холодных и пыльных ступеньках с девочкой Эллой, с такими же печальными еврейскими глазами, как потом у одной немецкой панкерши. Элла кутала его в тончайший платок. Элла стала удивительно красивой, он невыносимо ее стеснялся, когда вырос, а в детстве им не давали войти в квартиры взрослых, там была какая-то странная семейная вражда, вообще, как вы уже, наверное, догадываетесь его семейка – это был сплошной пердимонокль. Элла теперь тоже пропадала где-то в Европе, вроде тоже в одиночку, какое-то проклятье висело над ними? И невозможно узнать какое, способность замалчивать правду люди развили до высшего пилотажа.

Потом, в молодости, он лежал и читал на другом конце того же города, и приходила со службы мама, потом папа, они начинали эту бодрую песню колонистов: "Что ты все лежишь? Иди погуляй, свежий воздух полезен!" И он понуро шел, гулял между шлакоблоков, общался с хулиганьем, курил в лопухах, самостоятельно играл в индейцев, потому что никто из друзей не поддерживал этих американских игр, а ему только хотелось домой, да читать, да говорить с родителями. Они не хотели с ним говорить. Слава Богу, что они хотели его хотя бы учить уму-разуму. Бывает и хуже.

Потом и вовсе – он начал учиться, работать, там его постоянно дергали, задавали вопросы и ждали не его ответа, а такого, какой им был нужен. А он никак не мог догадаться, какой именно ответ им нужен. И просто молчал. Поэтому его выгоняли и с учебы, и с работы. А всяких путаников оставляли – у него было много друзей "путаников", которые мололи просто, что в голову придет, и это сходило с рук. Главное, что они знали, когда какой бабе подсунуть шоколадку, а когда и какую схватить за волосы. А он не знал. Вот в чем дело.

Сейчас было то же самое. Его дергали меньше, но дергали. Проблема была в другом – тут он очень мало читал. Ему надоело читать. Одновременно – он никогда не мечтал стать богатым или известным. И что он тогда тут делал, на этом требующем реализации Западе, или вообще в этой жизни, было совершенно непонятно. Изображал жизнедеятельность.

А проблемы, конечно, и у него были, как без проблем? Еще какие!

Во-первых, ему неожиданно предложила встретиться молоденькая, беленькая, очаровательная студентка, которая училась на соцработника и как бы на его асоциальном примере желала изучать положение низов. На его люмпенах. Он обожал люмпенов, всю жизнь вертелся в их среде. Папаша его был алкашом, с тех пор, видимо, и повелось. Наркоманы, бездомные, проститутки, какие-то сумасшедшие или полусумасшедшие, беднота. Как только ему попадался кто-то успешный, сытый, солидный, он внимательно присматривался к нему и вдруг понимал, что говорить им не о чем. Он мог только пробовать сосать с успешных деньги, но эти успешные были не такими уж простаками, они скорее у него высасывали и всячески старались поймать его на непрофессионализме, конечно, обращали внимание на его красный нос ("это у нас врожденное, сердечная болезнь" – так выкручивался его папашка, и он говорил то же самое, так сказать – продолжал дело, начатое предками, – чем он хуже Форда?), на то, что он чего-то не знал – и тогда он слал этих успешных куда подальше. Мол, козлы. Хотя они были не такими уж и козлами – им просто хотелось, чтобы он тоже чего-то навтирал, то, что всем надо, а у него не получалось. Он не знал чего надо. Чаще всего все-таки они были комсюками, особенно те, которые крутили дела на его родине – они бизнесменили точно на комсючных связях. Местные, собственно тоже. У них была идеология комсючного хип-хопа – устроиться как можно круче. Или хотя бы выглядеть круче. А тогда сидели при галстуках в конторках под портретом престарелого маразматика и организовывали выезды на природу для начальства. Сейчас – делали то же самое, здесь. Тут это называлось grillen. Стоять, вертеть сосиски, сумрачно смотреть на жирных баб, шипеть на толстых детей, сосать пиво, от которого его моментально тошнило, потом жрать. До пердежа. Потом пердеть в туалете. Потом ехать домой и шутить о пердеже...

Да, так студентка. Ей он был интересен. Она изучала депрессии. "Это болезнь", – научили ее всякие благоверные. Она повторяла. Но не очень доверяла – поэтому ему понравилась эта девушка. Более всего его тошнило, когда люди повторяли заученное, да еще приговаривали: "Так сказано в энциклопедии".

Она сделала все так, как будто пошла ему навстречу, сжалилась, когда он уже опустился донельзя – типа одиночество заело, можно хоть расскажу о прошлом? Конечно, разговор был о другом – о католиках и православных, об Австралии, в которой она работала полгода и которая ей очень понравилась, разве что пили они там все много. Людям ведь необходимы трудности, а если их вообще нет, а в Австралии они не предвидятся, и целый день нужно все делать очень точно, то вечером необходимо отвязно расслабиться, чтобы отравить свой здоровый организм и довести себя до стресса.

Она, видимо, боялась алкашей – папка ее, наверное, попивал, все русские бухают, а русские бабы боятся алкашей, они их навидались и считают, что от них родятся уроды – им так Гитлер когда-то ввернул. Он чаще встречал уродов в идеально здоровых семьях, уж во всяком случае – умственно отсталых.

Но она верила в Бога, что было приятно. Помнила о том, что он говорил ей когда-то по телефону – это тоже было сладко, хотя и опасно – ведь он каждый раз придумывал себе новый вариант биографии. Это делали многие эмигранты, что было невероятно забавно. Перманентный перформанс. Проверить ведь невозможно. Потому количество профессоров, а то и изучавших одновременно юриспруденцию и медицину, моющих полы в немецких туалетах, превышало даже завышенную официальную статистику выданных этими отсталыми странами дипломов. У него, кстати, не было диплома. Хотя он всем врал, что учился – на самом деле официально нигде он не учился, пробовал поступать, нашарашил какую-то путаную заумь о Льве Толстом, преподы были в шоке (работка была интересная, но идеи Толстого на его родине не интересовали образованцев, как и вообще любые идеи), и его не приняли. Теперь он брехал, что приняли, но (в зависимости от аудитории) – мол, торговал джинсами (один раз в жизни), носил не ту одежду (в школе, как только ему приказали переодеть пеструю рубашку, он тут же нацепил другую, синенькую), длинные волосы (мамаша выгоняла его из дому, если волосы ложились на воротник, а кормиться самостоятельно он был не способен), и эстетически не сходился с властью. Это, пожалуй, было правдой, ибо власть обещала народу жратву, grillen, а он не любил есть жирное – тошнило потом. Если это называть эстетическими проблемами...

Да, так пришел вечер пятницы – погода действовала на нервы, как в Европе летом, – вроде тепло, но вдруг резкий, холодный ветер, солнце, но вдруг тучи, из которых капало чем-то ледяным, они бродили вдоль речки, он разгонял зонтиком мелких мошек (этот зонтик потом очень ему пригодится, но о том не ведали ни он, ни зонтик, ни мошки, ни даже антиматерия, которая куда-то исчезала, как духи из современного мира), изображал из себя крутого, чесал о Париже, Амстердаме, Израиле, она тоже чесала, собиралась в Бразилию, жаловалась на боль в ногах – она много и усердно бегала, шейка ее была беленькой, привлекательной (особенно для вампиров), прическу она сделала новую, под мальчика, грудь выделялась шлейкой сумки, повешенной между сисечками (мода, секси), но ступала она неуверенно, как многие русские. "Ну и ладно", – думал он и вспоминал о панкерше. Перед ним стояли три проблемы – прямо как дискуссия о "филиокве"…

Сидя на лавочке и рассуждая о чудесах, о старцах, об исцелениях и стигматах, а особенно об экзорцистах, он думал, во-первых: о панкерше, которая вроде лежала в дурдоме, а может быть, давно болталась возле моря в Португалии, а может быть, жила у Клауса, у Петера, еще у кого-то, тырила ихние деньги, курила ихние сигареты и смотрела из ихнего окна, депрессивно и загадочно, как всякая сумасшедшая. Он не смог изгнать из нее злых духов. Во-вторых: о том, что денег ему так и не прислали, за квартиру он не уплатил, красавица турчанка подло врала, мол, я не я и хата не моя, хотя все бумажки он заполнил вовремя и отдал вовремя, ему всюду мерещились антисемитские происки, у него в голове мерцала паранойя, потому что один из знакомых вернулся из Израиля и дико орал ночью возле киоска: "Жидовские морды рожи им, конечно, начистят, но люди, люди-то пострадают!" и было непонятно, кто пострадает, если евреям нужно было обязательно начистить "тем" рожи, пусть страдают, если виноваты, или пьяница имел ввиду, что всегда страдают некие безобидные, мимо проходящие бабушки и детки? Так не лазьте там, где взрослые играют в войну, вообще не рождайтесь или сдыхайте пораньше, пока еще не бомбят! Вот до чего он уже додумывался – это мы отметим мимоходом.

А у пьяницы получалось так, что те "они" были вовсе не люди, а кто? террористы? Он когда-то восхищался Савинковым и особенно Фанни Каплан (как жаль, что она не дострелила того очумевшего от зазнайства адвокатишку!), и перед глазами часто стояла сцена из "Забриски-пойнт", где очаровательная Хэлплин взглядом взрывает виллу, он бы полгорода тут взорвал, а там, на прошлой родине, может и почти все города, имел бы он подобный огненный взгляд! Да, а собутыльники просили, мол, не ори, не дома, они ж действительно стояли в небольшом немецком городе, улица была тихая, и немцы слышали этот ор: "жидовские морды, Израиль, арабы". Он еле убежал от этого соплеменника, который на прилавке киоска показывал, как недалеко будет Тель-Авив "от этих чертей", обстановка в самом деле складывалась мерзко, примером, совсем недавно он заходил в гости к одному еврею, во дворе сидела компания здоровых арабов, берберов, пакистанцев или кого там (вот на турков они вроде не были похожи, хотя турки тоже, может быть, среди них были), да, так один здоровый так и прорычал: "Юден капут!", и он шагнул к нему, и достал мобильный из кармана (зачем? куда бы он стал звонить? или запустил бы в голову этому арабу легоньким мобильным?), и спросил: "Чего ты сказал, повтори-ка?", и здоровый, похожий на орангутана (но говорить так нельзя, а то, что он так написал, еще ему аукнется, все под контролем!), испугался немецкой полиции, и весь сник, и сказал: "Вам послышалось, мы ничего такого не говорили".

Биржу труда он тоже подозревал в антисемитизме, и это было вполне оправдано, ибо чиновник спрашивал его с подлой рожей: "Что б вы делали в Америке?" или говорил, когда он подписывал очередную подлую бумажку: "Не беспокойтесь, это не о депортации вас на родину". Тварь была еще та.

В-третьих: он не знал, что делать с этой русской девчонкой, глаза ее искрились чистотой и самоотверженностью, ручка была мягкой, он любил дотрагиваться до девичьих рук или плечей в разговоре, он знал, что им это очень приятно, да и ему тоже, он так привлекал их к себе, делал друзьями, даже влюблял – можно и поцеловать ненароком в плечико, увидеть внимательный и долгий взгляд, в котором у девчонок смешивалось многое – и желание любви, и чистота, и разврат, и любопытство, а потом можно было оттолкнуть от себя, потребовать чего-то уж слишком, или наговорить гадостей, наговорить о панкерше, вспомнить ее шрам на ноге, возле колена, которого она стеснялась и который он советовал покрыть татуировкой в виде ползущей гусеницы, а потом поцеловал, второй раз поцеловал и панкерша внимательно и серьезно на него посмотрела, да, так рассказать об этом, чтобы русская девчушка покрылась красными пятнами (а она их очень стесняется), и поцеловать вдруг подобное пятнышко! "Ну, вы даете!" – вскрикнула бы она, и проходящая мимо собачка вспрыгнула на парапет, птица вылетела молнией из колючего куста, утка приземлилась на воду, стало тихо. Потом закапал дождь, на Мозель закапал дождь, а у него перед глазами сияла маленькая ручка, с чистенькими пальчиками студентки, и рука панкерши, серая, неухоженная, с желтыми от табака пальцами, но с такими музыкальными, такими длинными, аристократическими пальцами, что даже он позавидовал. "Мне нужно домой!" – выкрикнула студентка нервно. Дом – это отдельная комната, с общей кухней, туалетом, с какими-то студентами, которым ничего не нужно, кроме спорта, пива, группы Nirwana, они ее достигнут, когда папы прикупят им "мерседес", те студенты, может быть, трахают ее там по очереди, или все вместе, такие вещи часто нравятся приличным девушкам, и вот эти его грязные мысли опять пошли сплошным, канализационным потоком, он не мог их остановить, становилось противно от себя самого, потому он побрел к киоску, где купил крохотную бутылочку ликерчика (когда-то он раскусил внешнюю красоту этой несчастной, проклятой в ХХ веке Богом, страны, именно по этим всюду валяющимся маленьким бутылочкам) и где слушал спивающегося еврея, который орал "жидовские морды им покажут!" Второй собутыльник был татарин, лысый, крепкий, он выпросил у хозяина киоска бутылку пива, и хозяин дал, зная, что денег татарин не отдаст. Черт знает почему люди сейчас постоянно делали то, чего не хотели. Хозяин тоже был чуть-чуть еврей, если можно так сказать. Да, так люди постоянно делали то, чего не хотели делать. Татарин согласно кивал, но быстро ушел и дома наверняка рассказывал о "жидовских истериках". Особенно если его жена торчала тут "по еврейской линии".

Он не знал, что будет дальше. С одной стороны – студентка очень нравилась ему, не только юностью и красотой, но и какой-то уверенностью, каким-то смелым желанием спорить с ним, явным умом, интересом к миру, увлеченностью, с другой стороны, она вдруг сказала: "Я не хочу быть очередной", и он удивился, неужели она поверила в его выдуманные, постоянные победы, а кроме того – что ж, она хочет жениться на нем, и выносить его нудоту, его старость, его пьянство, его перемены настроений, его вечное желание лежать, фантазировать, читать, или бесцельно бродить по городам и весям?

Он поплелся домой, ибо ор пьяного еврея стал уже невыносим, дома неожиданно по телеку транслировали концерт Depeсhe Mode (он чуть не заплакал от мыслей о панкерше, она обожала Depeche Mode, он и дал ей цэдэшки*, они были не его, и, конечно, она вместе с ними и завеялась, она слушала Depeche Mode днем и ночью, чем стала его раздражать, – как же можно говорить или гулять с человеком, у которого в ушах наушники и который покачивается от Depeche Mode), концерт был классным, "Personal Jesus" и вовсе срывал крышу, ему не сиделось дома после встречи со странной русской студенткой, панкерша стояла у него перед глазами, ее всегда пересохшие и горькие губы с пирсингом на нижней губе, от которого член его вставал моментально, ее огромные, траурные глаза с сумасшедшинкой, которые она почти не закрывала, он почему-то всегда видел ее именно с открытыми глазами, когда он просыпался, она тут же тоже открывала глаза и улыбалась, милая панкерша, улыбалась глазами Девы Марии, вот в чем дело! Они говорили с русской о культе Девы Марии у католиков, он вспомнил древнюю церковь, расписанную Врубелем, недалеко от Бабьего Яра, "где памятника так и нет", да, так древняя, поразительно печальная церковь, где на иконе и сидела эта панкерша, с младенцем на руках и с глазами, полными еврейской боли, – ее как будто изнасиловали, ту врубелевскую Марию – может, и в самом деле? Ведь Иосиф был довольно стар для нее – отличный прикол для русской, да и для панкерши, которая вечно комплексовала по поводу его возраста – а вот Мария не комплексовала, хотя, возможно, Врубель и пытался показать эту боль девственницы, живущей со стариком-плотником и носящую в чреве неизвестно кого – зачатого во сне, может, от демонов? Иудеи недаром побаиваются этого странного мессию, принесшего на землю только меч, войны и разделение, кстати, Врубель изобразил тех последователей Иешуа с чистыми, белыми страницами нового Евангелия, мол, еще не все написано, еще не все сказано, были бы люди людьми, они бы показывали те чистые, открытые книги круглосуточно по CNN, но люди только изображали из себя людей, как, кстати, верующие изображали из себя верующих... Да, так после концерта он не мог торчать дома, словно ржавый гвоздь в пятке, а пятница орала молодежью на улицах, он ринулся в центр города, думал рвануть в публичный дом, но хорошие уже были закрыты, а там, где была итальянка, похожая на арабку, там было и дорого, и мерзко. Там за стойкой стояла корова с синяками на крупных ногах и требовательно говорила: "Ну, ты выбрал бэби? Решайся, приятель!" – это у немцев называлось вестернизацией, эти болезненные изгибы при разговоре, эти бесконечные и часто беспричинные "о-кей", эти почесывания, эти "вау!", эта скорость передвижения, приводившая к падению бьющихся предметов. Самое смешное – американцы ведь ничего этого ни от кого не требовали, наоборот, они просили их думать самостоятельно, а вовсе не жевать жвачку и не заглядывать в рот нью-йоркским докерам, перенимая их акцент, поведение, замашки. Немцы остаются немцами, дирижер махнул палочкой, они и замаршировали в такт. Хотя не только немцы. Точно так же украинцы когда-то прикладывали колхозные лапы к сердцу при исполнении гимна – подглядели где-то в телике. Да, так он испуганно смотрел на огромную лошадь-блондинку, переминавшуюся на своих копытах, в узком коридоре Puff'а**, на ту корову, на еще одну акулу, с плечами атлета, и тут увидел тонкую итальянку, столь напомнившую ему арабку, красавицу-арабку-ведьму из Карфагена, она стыдилась собственных глаз, ибо знала, как они прекрасны, и потому всегда отводила глаза в сторону, люди думали – врет, а она никогда не врала, она не хотела пользоваться своей красотой, и не врала ни тогда, когда признавалась в колдовстве, ни тогда, когда рассказывала о родстве с любовницей Августина, ни тогда, когда вставила в губку синий пирсинг, чтобы ему понравиться, ни тогда, когда звала его погулять возле школы, ей хотелось им похвалиться, а он стеснялся, старый дурак… Тем более не врала, когда они вместе смотрели на полную Луну, а в автобусе сидела некая кривая тетка из Москвы, которая его ждала, и арабка спросила: "Ты что, будешь с ней спать?!" – и расхохоталась, показывая белые молодые зубы, алый язык и крепкую шею, которую хотелось сдавить изо всех сил и долго не выпускать, может быть уже никогда не выпускать, как ручку зонтика…

 

* Цэдэшки – CD (нем.).

* Puff – публичный дом (нем.).

 

В комнате был несвежий умывальник, широкая кровать, какие-то дурацкие предметы красного цвета, которые пялили на себя всякие психопаты, она была в туфлях на огромных каблуках ("мало того что нужно трахаться с невозможными чертями, еще и ходи на этих подборах!"), в ажурных чулках – все было невыносимо пошло, будто бы в Санкт-Петербурге начала прошлого века, когда некий поэт целовал руки тем несчастным проституткам, и за это его ненавидело "приличное" общество, а бездарная его жена трахалась с такой же бездарностью, изображая из себя Прекрасную Даму, как любовник изображал из себя поэта, но очень уж тщательно считал бабки. Следует отметить в ее пользу: "юбкой улицу мела", это она приписала, ай да жонка! понимала! Итальянка поцеловала его на прощанье, что бывает редко в этих местах, и очень просила приходить, мол, мы тогда устроим с тобой нечто повеселее, тоненькая итальянка, явно на коксе, "а где ты работаешь?" – спросила она с надеждой, что он заберет ее из этого дурдома, но где он может работать?! Смотрителем моря или неба?

Он прошелся взад-вперед по центру, уже что-то предчувствуя. Заглянул в кнайпу, где когда-то работала школьница Штеффи, предложившая ему сигарету и многообещающе показав глубокое декольте. Он поглядывал на Штеффи, улыбался и пил виски. Она поглядывала на него. Улыбалась и пила сок. У него в стакане быстро остался один противный лед, она слишком много сыпанула льда в виски, по подлой немецкой манере. Или для того, чтобы он не слишком опьянел. Впрочем, в баре "Льдинка", в котором он когда-то часто сидел, наезжая в совдеповский уни, и, конечно, вместо того тошнотворного уни, шел в "Льдинку", благо через дорогу, да, там, в "Льдинке" тоже сыпали груду льда, ко всему еще не в виски, а в бурду, называемую коктейлем. Штэффи пошла в туалет по крутой, узкой лесенке, в подвал, а он, не обращая внимания на публику в баре, тут же поплелся за ней. Буквально поплелся, он не любил бодрые походняки деловых ни здесь, ни там. Как-то автоматически поплелся, они ведь разговаривали, и разговор остался неоконченным. Внизу они сразу стали стремительно и даже больно целоваться, прямо возле автомата с презервативами. Конечно, целоваться она не умела (его вообще поражало, после хипповской молодости, насколько немки поздно взрослели, и даже целоваться не учились), но делала это пылко. Она оттолкнула его, когда он стал втискивать ее в кабинку с унитазами: "Сумасшедший, сумасшедший иностранец!" – и он поспешил ретироваться и даже панически бежал из кнайпы, юноши еще заржали вслед, а может быть, и не над ним? Кто знает. Он потом чуть не уписался. Пока нашел какой-то темный угол, пока сумел достать вставшую ялду, пока это все получилось, старость не радость… Он понимал, что плохо кончит. Он боялся немецкой тюрьмы. Хотя – чего такого? Наверняка лучше русской или турецкой. Чисто, спокойно…

Сейчас в этой кнайпе стоял за стойкой какой-то мускулистый болван. Он развернулся и пошел в сторону ирландского паба, и тут, проходя мимо африканской кнайпы, подумал о том, что никогда не был в этом кусочке Африки, зашел, увидел ее, неуклюжую, странную, в красной кофте с блесками, явного проститутного вида, но именно вида, а не сути, она ему улыбнулась, он улыбнулся ей, и дело завертелось. Рядом с ней сидел какой-то лысый старичок, она оставила его, прошла в туалет, быстро глянула ему в глаза. Он тоже смотрел в глаза, а вовсе не на ее сиськи, не на ее огромную попу, не на ее толстые ноги. Глаза – зеркало души. Хотя – вспоминая католиков – Августин утверждал, что у женщин нет души, наверное,  его возлюбленная ливийка очень уж его измучила, своими претензиями. Почему бабы всегда чего-то требуют, почему они не могут жить спокойно? Когда она вернулась, через пару минут старичок понуро побрел вон из кнайпы. Она позвала другого, явно богатого, а он допил коньяк, выслушал приговор, достал убывающие деньги. Заплатил. И вдруг она позвала его тоже. "Ты же человек, что ты сидишь один?!" Это был принцип диких людей, так же говаривали на его родине, а тут это никому и в голову не приходило, даже подумать. У немцев не было души, у ихних баб точно (кроме панкерши, но она была травмированной психбольной), именно поэтому они когда-то убивали евреев, а теперь продавали газ, которым травили курдов или арабов. Он их знал, немцев. Его папаша был из них.

Музыка струилась Африкой, не самой суперской, но достаточно теплой. А тепла очень не хватает в Германии. Она пожала его руку (имя он тут же забыл, так же бывало и на родине в прошлом), погладила по щеке, сказала: "Ты такой сладкий, добрый, улыбаешься хорошо", они пританцовывали, она позволяла гладить свою попу тому старому немцу, которого она принялась "крутить". Немец заказывал и оплачивал им пиво.  Потом бутылку шампанского. Она ни минуты не была спокойна. Он пытался слушать африканскую музыку, вспоминать об одной славной кенийке, думал о том, что он будет делать, если денег на счету не будет и во вторник (а их не будет), думал о панкерше, которую он оттолкнул, именно тогда, когда она бросилась к нему на шею: "Прости меня, прости мою глупость!", которую он фактически послал куда подальше, когда она буквально смиренно попросила: "А можно, я поживу у тебя?" Через пару минут после его паскудного молчания: "А может, мы вместе хотя бы Рождество встретим?" Он снова промолчал. Почему? Это знает только Бог. Правда – ни тогда, ни сейчас никаких объяснений ему и в голову не приходило. Кроме одного – он ее боялся. Он боялся любви. Он боялся людей. Он ждал от людей только плохого.

Африканка (она придумала, что приехала из Австралии, хотя у нее был явно французский акцент, – скорее всего Конго, там гибли миллионы, но об этом не говорили по ТВ, чтобы не расстраивать наш славный туристский мир, видимо, оружие текло туда тоннами из стран "высокой культуры") все толкала его, терлась об него, хватала его руку, целовала то в губы, то в щеки, гладила по щеке и говорила тихо: "Все будет классно, у тебя все будет классно, все, что ты захочешь…", немец в это время мял ей попу. Потом пришли какие-то бледные немки, откровенно проститутского вида, с одной она принялась целоваться со смехом, а вторая вытянула и без того узкие губки и просипела: "Я не могла бы поцеловать женщину в губы", он спросил: "Почему?", она посмотрела на него с возмущенным недоумением. Блондинку звали Мария. Он спросил: "Не Магдалена?", она не поняла. Православные, кстати, больше чтят Магдалену, а вот католики, получается, обожают целок, выходит они более садисты, и более любят давить – тут и их колониальные войны, и нынешние рассуждения о всеобщей демократии и модернизации, а православные любят проституток, честных давалок, а не ужимки и прыжки.

Эк его понесло…

Они пили шампанское, но он не пил, он заказал вдруг воды, просто воды с лимоном, все посмотрели на него недоуменно, африканка и вовсе спросила: "Чего ты смотришь в сторону и молчишь, у тебя там подружка что ли?", нет, но там где-то было небо, а в Небе, может, и подружка? К тому же его часто смущали люди, которые рядом, они переставали ему нравится, он ведь эстет, слишком эстет, носик у африканки стал потный и когда она его целовала, он чувствовал влажность черного носика, черт бы побрал его чувствительность, он подумал, что нужно, наверное (кому нужно?!), потереться возле той блонды Марии, но африканка неожиданно просто притянула его на место возле себя. Она подмигивала ему, когда вновь заказывала выпить, и немец вновь платил. Немки пили дармовое шампанское, в голове уже достаточно шумело, тут подсела другая немка – довольно симпатичная и тем на немку не похожая. Они перебросились парой фраз с африканкой, немка сняла очки, а черная демонстративно, на его глазах стала целовать немку в губы, красиво целовать, жадно, немка просто очумела, как очумел и он, это было невероятно красиво – два женских языка, черная кожа африканки, ее большие розовые губы, и беленькая немка, с красными губами, языки вращались как змеи, мягко терлись друг об друга, как теплые члены во влагалище, африканка дерзко потрогала грудь немки, затем просто залезла ей под кофточку, немка сидела не шелохнувшись, было видно, что еще чуть-чуть и она бы кончила, еще и с криками, африканка сказала: "Я доминант", грудным таким, душным голосом, он вспомнил, что видит это уже третий раз в жизни – так заводили его две девчушки в молодости, одна красивее другой, одна и вовсе разделась до купальника, и принялась целовать свою подругу, а он так сомлел, так застеснялся (особенно своих тогдашних больших белых трусов, наверняка и грязных, которые давили ему грубой резинкой, под его тесными брючками, и маминых больных разговоров в детстве: "одного нашего родственника, у него тоже были красивые волосы, остановили две девушки, пригласили к себе и развратили, а сифилис кончается параличом, ты знаешь, сына?", он только сейчас, недавно стал понимать, сколь женщины могут ненавидеть своих детей, особенно мальчиков!), что предпочел сделать вид, что уснул. А потом и в самом деле задремал на диванчике. Одна из этих девушек была красавицей, она его любила, но его мама! У него не было сил спорить со своей мамой. Другой раз это делали две лесби, тоже, явно его провоцируя, но он, наслушавшись о женской честности и порядочности, предпочел уехать домой, и обе были обескуражены – что он за человек и чего он хочет? Если б кто-то знал! Вернее – он-то знал, он хотел нормального, настоящего, может быть идеального, а где его взять в нашем мире?

В кнайпе, конечно же, нарисовался муж этой симпатичной немки, в идиотской, пидарской, обтянутой футболке, на которой стояло нечто типа "Frisko 1968" и с активными, завистливыми глазами, рядом с мужем уже торчал его преданный друг, длинный и подлый, друг тут же принялся чего-то шипеть, таких всегда раздражает когда женщинам классно, африканка недолго думая, мазанула его по роже мокрой тряпкой, которой только что вытирала пролившееся шампанское. Это было сильно. Слишком сильно. Все замерло.

Немца аж качнуло. Его – уверенного в себе, с чемоданами денег, презервативов, пива, его, не кого-то там, а его – европейца, благородного, толерантного, щедрого, и не где-нибудь, в опасной Африке или в победившей Америке, а прямо на родине, где наша полиция, обученная депортациям?!

…А она, небрежно покачиваясь, пошла в туалет. Он понимал, что нужно валить, но было поздно. "Что она, эта блядь, с ума сошла совсем?!" – заорал немец прямо ему в ухо, было непонятно, при чем здесь, собственно, он. Нужно отметить толерантность немца, он ни словом не намекнул о цвете кожи. Какой праздник антирасизма! Богатый сидел на своем месте, как ни в чем не бывало, – он ведь платил. И был немцем. К нему никто никаких претензий не имел. А он явно немцем не был. Немка принялась успокаивать друга, муж потащил ее на место, и больше он не видел ее серьезных, загадочных глаз, ищущих наслаждения во всем, где только возможно, – она наверняка в себя чего только не тыкала из секс-шопов, а то и кошачьи хвосты. Африканка вернулась, и немец вновь стал орать. Принялся орать и хозяин кнайпы, требуя, чтобы они ушли. В чем были виноваты "они", было неясно. Старичок послушно встал и двинулся к выходу, однако африканка запротестовала. Он поддержал ее: "Какого черта, мы ведь извинились, разве мы не можем еще выпить? Даму ведь нужно уважать…" Молодой немец продолжал орать: "Она не дама, а блядь!" – и тогда она резко рванулась к нему, по звериному быстро и метко царапнула лицо, своими красивыми ногтями. Это было уж и вовсе. Даже старик принялся вытаскивать ее из кнайпы. Она упиралась и орала: "Белая сволочь! Нацист! Хочешь меня трахнуть! Меня никто не трахает!" – его всегда удивляла женская способность комплексовать из-за того, что их никто не любит, и одновременно – очень гордиться этим. А может-таки, негритянка была настоящей лесбиянкой, бывают же настоящие, не только от моды, рекламы и немецкой подлости. Он бросился к немцу и принял на себя его грудную клетку, уперся в нее своими двумя ручками, а немец пер, брызгая слюной: "Куда это годится! Все видели, все! Полиция, звоните в полицию!" Немцы всегда были гнилыми, они умели воевать только с тупыми и трусливыми русскими, с веселыми французами да с еврейскими женщинами. Он пытался его сдерживать. Это было трудно, тем более что африканка принялась визжать, хозяин кнайпы орать, стала орать и его жена (тоже африканка, но уже обученная, обеленная), их вынесло из кнайпы под этот ор, а зонтик остался внутри. Помните, зонтик? Трость, но дешевый, черт его знает – где-то десятку евро, пожалуй, потянет, он не покупал ничего дорогого уже давно, он предпочитал пить хорошее пойло, чтобы не дуреть и не становиться алкашом, или тратиться на баб. Зачем ему, примером, галстуки – что он бизнесмен или комсюк? Зачем ему дорогие рубашки или пиджаки – у него был пиджак, который он носил лет десять назад и с тех пор так и не одевал.

Да, так главное – зонтик остался висеть на барной стойке, его, может, кто-то и хотел украсть, но кнайпа была приличной, черных мужиков почти не было, а черные бабы не воруют зонтики, они знают, какой может быть скандал из-за подобной чепухи. Немцы за зонтик живьем сожрут. Они придумают на суде, что это был подарок от далекой тетушки или чуть ли не антиквар. Они рассчитывают этим поднять цену, которую им выплатят за этот сучий зонтик. И они добиваются своего, уж будьте покойны. Они потому так хорошо и живут, потому что они за деньги папу родного живьем закопают. Как они евреев раньше закапывали… Кстати – вполне серьезно, они ведь делали это за деньги, это была их работа, их Job, их служба. У идейных нацистов даже была установка – ни в коем случае не испытывать к евреям ненависти, ненависть означала слабость, человеческие чувства по отношению к антирасе. Евреев нужно было выводить – вот как тараканов.

Да, так африканки не воруют зонтики, а вот черные мужики могут рискнуть, просто для интереса, если хозяин зонтика заметит, ему можно попробовать пригрозить, своими черными глазами, немцы уссутся мгновенно, они ведь боятся черных. Как опять же, пардон за повторение – боялись и боятся евреев.

Короче – зонтик остался висеть, так же как остался недоговоренным разговор со студенткой, она вдруг побежала домой да еще и брякнула в конце уже упомянутое: "Я не хочу быть очередной…" Он чуть было не сказал: "Здрасьте". Еще одна напрашивалась ему в жены. Или он должен был брехать, что она невероятна? Вот панкерша была невероятна, потому он и наделал глупостей. Он испугался панкерши. Испугался настоящей любви. Сильной. Истошной. Панкерша так его ревновала, что в глазах ее появлялась адская тьма. И тоже боялась настоящей любви, хотя очень ее хотела. Она обижалась моментально, на что угодно, она была такая чувствительная, такая… Почти как он. А это было не "pass"*, как ее научили всякие дурные психологи. Почему не pass, если люди похожи как брат и сестра? Потому что это инцест? Значит, быть гомиками можно, бисексуалами – можно, трансвеститами можно, онанистами можно, а братьями и сестрами – нельзя? Он чувствовал ее невероятно, а она его. Они думали друг о друге целыми днями, они хотели помочь друг другу изо всех сил, и потому ошибались, обижались, расстраивались, прятались, притворялись, стеснялись и плакали потом, плакали. Им хотелось плакать. "Мы не должны жить хорошо, мы Massenmоеrder", говорила она. "Чепуха, – отвечал он: Тутси или хуту не Massenmоеrder? Кампучийцы не Massenmоеrder? Сербы не Massenmоеrder? А русские со своим бесконечным ГУЛАГом, они-то как? Рванем в Израиль, и все пройдет". Он вполне реально и как бы сказать – рельефно представлял ее и себя в Израиле – на них смотрели бы, на них бы оборачивались, услышав их немецкий и вовсе бы замирали, но у нее прошли бы депрессии от яркого солнца, от моря, от веселья и напряжения в автобусах, от белых домиков и камней, они вполне могли бы пристроиться в каком-то кибуце, им ведь много не надо, он не чуждался физической работы, она обожала детей, язык бы пригодился, там полно немецких евреев, да и русских, он бы стал писать (ведь мечтал же он когда-то писать!). Но она хотела мучиться. Как ихний Христос. Ей нельзя было быть счастливой. Тем более она верила психологам, а те бесконечно и беспредельно врали, ради бабла, им его платила больничная касса, втирали ей о всяких комплексах, которые нужно было бы холить и лелеять.

 

* Рass от слова passen – проходить (нем.).

Психологам нынче верили, как когда-то священникам, панкерша особенно, ведь они вытягивали ее из жутких депресняков. То, что вместо тех препаратов, которыми они ее травили и вызывали тяжелый бред, она могла курить марихуану, пить вино и любить, и тогда не было бы никаких депресняков – этому она не верила. Нынче ведь борьба с курением и алкоголем – прямо как в Совдепе.

Короче – они двинулись в другую кнайпу, хотя все устали. Но африканка была неугомонной. В другой кнайпе нужно было платить за вход, там было полно гомиков и лесби, все орали, дымили, музыка гремела, это было невыносимо. Ему хотелось спать. С другой стороны – было очень соблазнительно еще побухать за счет "папы", а потом-таки трахнуть эту негритянку. Она ведь чуяла его. Она вдруг сказала: "Хочешь тут, в туалете, глупыш?" – "Что именно в туалете?" – и он подмигнул ей, глупыш так глупыш, так же называла его панкерша, чего такого? "Ах, надо еще выпить, папи!" – взвизгнула африканка. Немец продолжал быть спокоен, выдержан и продолжал платить. И пить. Как ни в чем не бывало. Было ему под семьдесят точно. А то и больше. Эдакий рыцарь. Так же упорно они стояли под Сталинградом, хотя идиоту было понятно, что им не победить Россию, да и на хера ее побеждать – курорты, что ли, потом строить в тех заснеженных степях?! Чем более цель бессмысленна, тем более немцы ее пытаются добиться. Впрочем, русские тоже. Поэтому они ненавидели евреев, у евреев ведь нет никаких невероятных целей – спокойно и хорошо жить, растить детей, ходить в маленькую синагогу, чего тут такого? Все вполне банально. Иметь свою маленькую страну. Он вспомнил нелепый миф – "Европа от Лондона до Владивостока", и поразился фанатизму этих людей. Так же как фанатизму русских всюду устроить свой коммунизм или "православный мир". Так же как фанатизму мусульман – держать баб всего мира под контролем. Они все переживали за весь мир, вместо того чтобы дать ладу хотя бы своей комнате. Он вспомнил, что тоже когда-то переживал за весь мир. И ему опять захотелось в Иерусалим.

А когда ему захотелось на холмы Иерусалима, он тут же вспомнил, что там редко бывают дожди, и пришла мысль о зонтике: "Дерьмо! Я забыл свой зонтик!" – "Дерьмо, – подтвердила негритянка. – Забери его и возвращайся, обязательно возвращайся, не потеряйся, сладкий!" Он принялся выбираться из толпы, понимая, что уже не вернется. Нужно было идти домой спать, желудок начинал болеть, в горле першило от сигарет, в кнайпе было полно немцев и немок, они его не замечали. Или смотрели как на жертву. Как на предмет для опытов. Они на все так смотрели, своими техногенными глазами. И поэтому обожали тело, только тело, кушать, спортивничать, одеваться, сексовать… Они даже эмпатию изучали компьютером и находили какие-то нужные нервные центры, кормили те центры таблетками и все прочее. Как римляне когда-то. Они не видели антиматерии. Раньше он думал, что от сытости можно увидеть антиматерию, но теперь он знал, что это не так. Потому что антиматерия дышит, где хочет.

Он вывалил на улицу, стало тише и легче. Ночь явно кончалась, но тучи никуда не делись, небо было забито тучами, как его легкие сигаретным дымом. Та африканская кнайпа была в двух шагах, и так как он туго соображал, он принялся обдумывать, как он пройдет вначале туда, а потом двинет мимо публичного дома ("главное – туда не войти, денег очень мало, турчанка постоянно врет, во вторник их точно не пришлют, не будет чего и пожрать"), к мосту Балдуина, пойдет по мосту, там нужно будет повесить нос, глядеть под ноги, на заблеванный асфальт, чтобы победить искушение прыгнуть с этого чертового моста или улечься там спать, ведь если увидеть, как далеко нужно грести на другой берег Мозеля, то можно вообще никуда не пойти. А там еще потом спускаться с моста, а там еще проходить кнайпы пьяных турков, обиженных на весь мир за то, что они нарушили свои исламские законы, там, возможно, опять столкнуться с Сюзи. Спивающаяся немка Сюзи, вот она действительно когда-то жила в Калифорнии, а теперь спивалась в кнайпе "Луковица" (о, эти невыносимые немецкие названия!), она ему понравилось, лицо ее оставалось интересным, несмотря на годы пития и прочего, и они танцевали в этой самой "Луковице", что редко кто тут делает, да, оказалось, что она выше его на голову, если не на две, проблемой немок была именно высота и тяжеловесность кости, крестьянки, поэтому они вечно воевали с французами, которые были воздушными, а вовсе не за Эльзас, или там – за монархию. Сюзи было невыносимо жаль, но он ничего не мог поделать – она была слишком большая, а ко всему еще выпивала галлоны пива… Да, так потом еще долезть до своего дома, а там еще подняться на четвертый этаж ("по-немецки – третий", – радостно подумал он, сокращая себе путь), а потом еще, возможно, придется дрочить, ибо на сон грядущий он щелкал телевизором, а там чего-то такое всегда крутят ночью, и он будет плохо засыпать, ну вот – короче, одни проблемы и неприятности… Он уже открывал дверь кнайпы, когда она задышала ему в спину потом и тем странным африканским запахом, который ненавидят расисты и который обожают нимфоманы. "Хе! Я тебя догнала, он мне опротивел, тот дедушка!" Они ввалились вместе, и хотя длинный немчик с мужем симпатичной немки отвалили, хозяин кнайпы был явно не рад. Он попытался открыть рот о зонтике, но она перебила: "А ну-ка, налейте нам пива!" Это была явная провокация, ясно, как день.

Хозяин тут же побежал к ним, его негритянка принялась визжать, зонтик висел, как ни в чем не бывало, и он шагнул к нему, только шагнул и протянул левую руку, он хорошо помнил, что именно левую, привычка к левизне осталась из детства, ему тогда было удобнее мяч футболить левой, больше вроде ничего, мамаша постоянно трепалась о его гениальности и о том, что он левша, хотя никогда настоящим левшой он не был, но именно сейчас удобнее ему было взять зонтик левой рукой, и он его взял, а хозяин уже был рядом и что-то орал, уже брызгая слюной, хозяин был похож на чиновника из Биржи, такой же плотненький, быстренький, здоровенький, спортивненький, тупенький. И неожиданно он въехал этому хозяину острием зонтика в лицо. Как копьем. Здорово въехал, потому что тот сразу притормозил, как-то зашатался, схватился за лицо и вдруг рухнул. "Не в бровь, а в глаз!" – с ужасом подумал он, ибо тут же вспомнил славную девчушку, с которой когда-то дружил в детстве, и бросал тупой ножичек в песок, она сидела невдалеке, и ей он неожиданно попал в лицо ножиком, лицо ее залило кровью. "Он меня зарезал!" – кричала она средь бела дня, тогда он был уверен, что выбил ей глаз, слава Богу, остался только маленький шрамик над бровью, но им запретили дружить, шок остался на всю жизнь, с тех пор он боялся женщин, да и вообще людей, как это тогда получилось с ножиком, он до сих пор не понимал. И вот… Он даже не заметил как, но негритянка вроде подхватила его под мышки и просто вынесла из кнайпы. Вместе с зонтиком. На улице они побежали (кстати, почему-то в сторону Puff'а), по дороге мелькнула лестница, ведущая к Мозелю, и они бросились туда, там, как обычно, пила молодежь. "Они сдадут", – подумал он, а она сказала и добавила: "Машина у тебя есть?" – "Конечно, нет", – ответил он. Они пробежали арку, рванули к мосту Балдуина и быстро пошли по набережной, собственно говоря, неизвестно куда. Его трясло. Он вдруг подумал, что на зонтике кровь – и в самом деле принялся чего-то липкое оттирать салфетками от верхушки зонтика, хотя ничего красного видно не было. Африканка расхохоталась.

– Как ты ему врезал! Молодчина! Что ты там трешь, плевать! Пошли еще выпьем!

– Хватит, – резко сказал он. – Там наверняка полиция всюду шарит, если он лишился глаза, то наше дело плохо, дорогая.

– Ты меня сюда не мешай, – тут же грубо сказала негритянка, – я его зонтом не колола.

Он быстро глянул на нее, она спокойно встретила его взгляд.

– Хочешь, помогу? – спросила спокойно.

– Не знаю. Не знаю что делать, – ответил он, они увидели лавочку, уселись. Вряд ли полиция стала бы искать их на набережной, подумали оба.

– Они знают, где ты живешь?

– Конечно, сладкий. Но они не знают, где живешь ты.

– Пойдем ко мне? – предложил он.

– Куда это?

И тут он понял, что боится негритянку, не доверяет ей и боится, что она чего-то украдет у него, как он боялся панкершу, как он боялся всех в последнее время. Его трясло. Он по-настоящему понял, что влип серьезно. Утро и падающий хозяин кнайпы, с руками, как бы поддерживающими лицо или маску лица, настолько навалились на него, что он ощутил жуткую усталость. Голова его повисла, руками невозможно было шевельнуть.

– Ты сумасшедший. Что ты молчишь?

Африканка тоже явно устала, глаза ее уже не сверкали, светало, и теперь стало видно, что она далеко не молода, кожа ее морщиниста, а красная с блестками кофта и вовсе – гадка до необыкновения.

– Я пойду. Я давно собирался пойти. Извини. Нам лучше сейчас расстаться. Дай мне свой телефон.

Африканка поняла:

– Не дам. Кто ты такой? Дай ты мне свой или не доверяешь?

– Я никому не доверяю.

– Ну и не доверяй! Еще один белый идиот! Ты тоже немец? Рыба!

Она встала и двинулась в сторону центра.

– Куда ты? Подожди! – пугаясь одиночества, сказал он.

– Чего ты хочешь? – лицо ее снова стало злым. – Чего вы все тут от меня хотите? Трахнуть? Не получится! Чего вы все людей боитесь?! Друг друга боитесь!

– Каких людей? Тебя, идиотки?! Разве не ты устроила скандал, а сейчас уходишь? Кому ты нужна тебя трахать? Между прочим, этот Ольгерд глаза лишился, только потому, что ты напилась и визжала в его кнайпе! Тряпкой в лицо гостю! Ногтями! Как зверь! И мне теперь что делать?!

Его вдруг пронзила злость на это хитрое бабье, которое всегда выкручивалось, он вспомнил свою подлую бывшую жену, которая ловко (а то и неловко, но тогда в ход шли слезы, "я инвалидка, я без папы росла, я болезненная", еще какие-то частности, не имевшие к ее подлости никакого отношения) выкручивала выгоды себе, делая всех вокруг виноватыми и плохими, вспомнил хитрую, развратную ее сестру, завистливую и похотливую до зубной боли, она лезла к нему изо всех сил, когда родная сестра лежала в больнице, он ее трахнул, а потом унизил по-мужски, его особенно возмутило, что та здоровая тварь, напялила халат его мамы, даже у него не спросив, конечно, виноватили во всем его, ведь именно он помнил десятки-сотни примеров бабья, которые вытягивали деньги из художников, писателей, из него самого, которые выли о своих болезнях, но жили долго, нудно, противно, отравляя и без того чертовски тяжелую жизнь окружающих, вспомнил лучшего друга, из которого дура жена выкручивала все нервы своим бесконечным стоном о лучшей жизни, потом она устраивала истерики, не пускала к нему дочерей, жила с каким-то простецким придурком, торговала ложками, расписывать которые ее, да и ее дружка, научил тот бывший муж, вспомнил "Антихрист" честного фон Триера и размахнулся зонтиком…

На этот раз он бахнул ее по башке пластмассовой ручкой, вовсе не сильно, хотя она успела присесть, он-таки попал, он заметил, как эта корова приседает. Она негромко взвыла, развернулась и быстренько побежала к мосту, смешно семеня, как часто делают негритянки или толстухи. А он вдруг рванулся за ней, ему захотелось отомстить за всех мужиков этой бляди, которая легко бросила немца, поившего ее весь вечер, легко оскорбляла всех вокруг, легко поцеловала ту суку, почему у нее все получалось легко, и она ни за что не отвечала? Он вспомнил, как Штеффи говорила: "Желание женщины – закон!" Кто придумал этот кретинизм! Сейчас получит настоящий Закон!

Он догнал ее, когда она уже успела перебежать дорогу и, переваливаясь, как утка, поднималась по велосипедному, широкому проезду на мост. Он зацепил ее ногу этим своим славным зонтиком, зацепил изогнутой ручкой и сильно дернул. Конечно, она свалилась, сказались тяжесть всех ее сисек, ляжек, зада, да и выпила она немало. Человек нормальный бы не свалился. "Баба", – добавил он, она визжала и поднималась на руках, испуганно поглядывая в его сторону, а он уже целился, целил куда воткнуть острие зонтика, он уже действовал, как охотник в саванне, он приглядывался к ней, как к антилопе, или скорее – как к дикой кабанихе, он шваркнул ее руку ногой, конечно рука подломилась, она упала на бок, он уже забегал с другого боку, словно действительно был охотником, а она – диким животным, она перестала орать и уже по-человечески попросила: "Ты что? Перестань", это было опасно, злость могла пройти, а он хотел отомстить ей за все, тем более как-то восторженно понимал, что "больше-то не дадут! больше не повезет!", и когда она обратила свой молящий взор в его сторону и опять стала приподниматься на руках, да еще говорить чего-то, типа: "О-о-ох, тяжело…" – он резко сунул зонтик прямо ей в пасть и постарался сунуть как можно глубже и сильнее! Даже крутануть! Она тогда уже почти сидела на корточках и от такого неожиданного удара почему-то подалась вначале вперед, а потом, конечно, шатнулась назад, а он еще сильнее надавил зонтик, тот даже согнулся, из ее рта хлынула кровь, тогда он, чтобы не видеть крови, просто нажал на кнопку открытия ширмы, зонтик распахнулся, негритянка свалилась на спину, он продолжал держаться за ручку зонтика, не давая ему вынуться из ее рта, и когда она упала, прыгнул ей на живот, обеими ногами, в каком-то бешеном восторге! Он-таки ее наказал, наказал, он доказал, что мужчина!

Он прыгал не долго. Он выдернул зонт из ее пасти, сложил его, все было в крови. Он стал думать как-то коротко и резко. Нужно было или выкинуть зонт – и это было бы самое правильное, или отмыть его в Мозеле и идти домой. Совсем рассвело. Было тихо, и, слава Богу, не проехала ни одна машина. Где-то наверху орали малолетки, но далеко. Он старался не смотреть на нее – он был уверен, что она жива ("они живучи, эти бабы, тем более черные!"), он сложил зонт и двинулся к реке. Тут увидел, что зонт прилично в крови, кровь капала, черт ее подери! Он понимал, что тоже может измазаться и тогда любая тварь увидит его с кровью – его найдут. А ведь могут и не найти. Очень просто могут не найти. Он легко может отпустить бороду – и кто его найдет? Был какой-то иностранец в африканской кнайпе, был да сплыл, вряд ли такой монстр, выбивший глаз хозяину и чуть ли не пришивший черную под мостом – станет обитать в нашем городке. А если и найдут? Смертной казни тут нет. Будет сидеть. Какая разница – сидеть ему одному дома целыми днями или сидеть в тюрьме – там даже веселее.

Он подошел к парапету и просто бросил зонтик в воду. Мозель весело понес эту дешевку, наделавшую столько шуму, к Рейну. "Может, даже и не найдут", – весело и устало подумал он и почапал домой, вроде бы даже слыша стоны негритянки под мостом. "Не сдохнет. А сдохнет – тише будет, спокойнее".

Самое интересное – что заснул он вполне спокойно, без всякой дрочки. И спал глубоко и славно, ко всему еще и долго. Просто как младенец. Как человек, честно исполнивший свой долг.

Только зонтики-трости он уже больше не покупал. Пользовался маленькими. Удобнее и дешевле.

Практичнее.





оглавление номера    все номера журнала "22"    Тель-Авивский клуб литераторов







Объявления: