Сейчас-то остались только фотографии, но все равно трагическое выражение ее лица запомнилось Вене с тех давних пор отчетливо и резко.
Это была средних лет женщина, яркой, расхожей внешности, с блестящими глазами, которые внушали непонятное беспокойство. Даже жуткая бедность ее одежды, озирающийся взгляд, потухшая кожа не могли лишить ее привлекательности. За ней ухаживали очень многие, как говорила мама. Она чуралась мужчин, боялась их, смотрела в пол при них. У нее был другой интерес в жизни. Одевалась она нехорошо в это лихое советское время. Она часто приходила пока могла к подруге (дальней родственнице?) на пятый этаж кировского дома без лифта в рабочем квартале Ленинграда. На ней был мокрый платок серого цвета, какая-то демисезонная хламида и высокие боты из резины. Мама Вени, сотканная из невероятных противоречий и комплекса доброты женщина, умевшая слушать, ласково встречала ее, вела в большую комнату, что-то говорила, успокаивала. Веня играл в это время в другой комнате, поменьше первой, которая считалась детской. Веню занимала маленькая красная металлическая автомашина, у которой не крутились желтые колеса. Никак их было не наладить на обороты. Все детство Венино, пришедшееся на поколение победителей нацизма и торжествующего, агрессивного социализма, ушло на то, чтобы эти чудные желтые колеса завертелись. Иногда во сне мальчику казалось, что колеса легко и бесшумно крутятся, он счастливо смеялся не просыпаясь. После пробуждения оказывалось, что нет, они не крутятся.
В комнате помимо Вени находилась его шафранная бабка, которую дед взял за красоту, по словам толстого габардинового старика, приходившего в гости к отцу на разговор вполголоса и чай с печеньем "Салют". Бабка, то есть мама мамы, вела трагические переговоры с рыжей домашней кошкой Мартой. "Ну, ты хочешь есть, скажи? Почему ты молчишь, надо говорить, как все. Я Софе скажу, смотри", – угрожающе произносила мама мамы на диалекте. Марта молчала. Маму мамы звали Мория.
Еще за столом в комнате сидела старшая сестра, которая увлеченно читала потрепанную, содержательную книжку лауреата Сталинской премии Аркадия Первенцева в кремовой обложке с затертым рисунком. Эта, в известном смысле фантастическая, невероятная по содержанию и изложению книга называлась "Честь смолоду".
Старшей сестре Вени было 17 лет. Она была симпатичная, бледная девушка, со странным именем, с лицом без всяких следов косметики, с глазами, которые можно было бы назвать трагическими. На ней были фильдеперсовые выходные чулки, которые она одевала в торжественных случаях и иногда просто так, домашнее застиранное платье, платок на тонких плечах и удобные туфли без каблука. Она думала, что жизнь ее будет счастливой. Так оно и оказалось.
Над столом висел на стене календарь 1952 года с нарисованной смеющейся девушкой в зеленых рукавицах и зеленой шляпке. Надпись на календаре, которую однажды по просьбе не в меру любопытного Вени озвучила сестра, гласила: "За счастливую юность голосует советская молодежь". У девушки была поднята правая рука, что долго смущало мальчика. Обычно Веня видел, как руку поднимает выпившая вина соседка Зина, плотная женщина лет 35, которая работала в буфете ДК имени Горького, ходила в байковом халате, курила, делилась тайнами с мамой и хрипло смеялась с мужчинами, которые к ней ходили. Обычные советские люди, которых знал Веня, рук в быту не поднимали, у них не было на это причин. Возле сестры лежала, терпеливо дожидаясь своего часа, книга еще одного лауреата Сталинской премии второй степени по литературе по имени Тихон Семушкин. Книга называлась "Алитет уходит в горы". Про любовь и подвиги советской жизни, описанные в рамках приключенческого соцреалистического жанра органично, мило, трогательно. Сестра очень любила художественную литературу СССР и следила за всеми появляющимися в магазинах новинками прославленных местных мастеров слова, достойных наследников Толстого, Пушкина, Тургенева и других. Сестра перечитывала книги по несколько раз, почти до дыр. Книги влияли на нее странно, делали лучше, чем прежде, хотя она и так была хорошей девушкой. Иногда она, домашняя книжная девушка, говорила, ни к кому не обращаясь, что необходимо жить так, чтобы было, что вспомнить в старости. Веня не всегда понимал ее.
Играло радио. Леонид Утесов, несравненный южанин, хрипловато запевал: "Затихает Москва, стали тихими дали, ярче блещут кремлевских рубинов лучи…" Сестра подняла голову и попросила Веню быть тише, потому что Утесов и его дочь Эдит относились к неоспоримым и неприкасаемым авторитетам и талантам. Они были властителями ее дум, колоссальными национальными вершинами, примерно как Казбек, пик Ленина или даже Эверест.
После просьбы сестры Веня колотил молотком по колесам машинки с меньшим энтузиазмом.
Мама приводила свою гостью, дальнюю родственницу, рожденную в том же белорусском местечке, где и она, в эту комнату, так было удобней всем. В гостиной занимался самообразованием отец, надевавший по этому поводу белую рубаху. Отец, нетерпимый человек с бледными губами, правильными чертами лица и светлыми прозрачными глазами, учил Книгу, стараясь делать это каждый день. У него не всегда получалось заниматься ежедневно, о чем он не раз сожалел, разговаривая с тем толстым стариком, о котором шла речь выше. Гулкий, смурной старик этот, который много знал, а об очень многом догадывался, имел карманные часы и велюровую шляпу серо-муарового цвета, однажды шепнул Вене во время весеннего праздника, что отец его все знает наизусть. Он великий, умный и большой знаток. "Можешь им гордиться, от первой буквы и до последней, понимаешь", – сказал он Вене, пятилетнему собеседнику, своим высоким непонятным голосом с пугающими интонациями уличного нервного скандалиста, каковым он не был. Вернее он был им, но пока не реализовывал себя в этой проблематичной сфере жизни.
Мама наливала гостье чай, та снимала платок. Волосы у нее были расчесаны на пробор, от прямой, платиновой линии которого наблюдательному Вене становилось нехорошо. Мама приносила ей суп и второе с кусками хлеба. Женщина начинала быстро есть, как будто боролась с необычной болезнью. Мама спрашивала свою маму, хочет ли та есть. Та молчала, кажется, она ревновала дочь к гостье, демонстрируя свои подавляемые чувства яркими молниями все еще прекрасных глаз. Мамина стратегическая позиция была сложна. Она совершала непростой маневр в масштабе семьи, сводя всех за одним столом.
Постучала и зашла Зина, вернувшаяся с работы. Одета она была в папаху из серого каракуля, на пальто был каракулевый офицерский воротник – такая была у женщин военно-казацкая мода. Еще был шарфик на ней, игравший скорее декоративную, чем конструктивную роль в образе этой почти роковой женщины. Загадка сопровождала ее. Зина была свежа, румяна и весела. Мама позвала ее за стол, но она сказала, что сыта уже всем, в том числе и пищей. "Ну, хорошо, отдыхайте", – порекомендовала она, Зина была человеком добрым. Папаха ее была набекрень, шарфик сбился, от нее шел стойкий запах армянского коньяка и любовного греха. "Если что надо, зайди, Софья, у меня есть", – добавила Зина, прикрывая дверь за собой. "Широк русский человек", – сказал когда-то справедливо герой известного не советского романа. Однажды Веня, проснувшийся среди ночи и побредший в туалет, увидел проходившую по коридору Зину, совершенно голую, чем-то озабоченную и похожую на белую рыбу, еще не пойманную в Баренцевом море. Зина его не видела, ей было не до Вени, а он рассмотрел все подробно, мощную женскую суть, отблеск уличного фонаря на ее лбу, безвольные большие губы, с которых была стерта помада и литые, как писал Аркадий Первенцев, плечи, остро нуждавшиеся в жадном объятии.
Назавтра Веня что-то спросил у мамы относительно Зининой анатомии, и та отвечала междометиями, алыми щеками и заиканием. Потом у мамы был с Зиной разговор на тему ее ночных бдений, закончившийся ничьей, боевой ничьей. Зина приходила после всего к маме мириться, приносила конфеты "Мишка на севере". "Матка у тебя понимающая женщина в психологии рабочего человека", – сказала Зина Вене. Рабочим человеком, надо полагать, Зина считала себя.
Когда гостья закончила есть, она залпом выпила чай и откинулась на стуле, стыдливо отщипывая и дожевывая хлеб, добирая и добирая, оглядываясь по сторонам, как грызун, оживая на глазах. Мама, собирая посуду, сказала сестре Вени негромко, но настойчиво: "Уведи мальчика, его папа звал, сейчас". Мама всегда уводила Веню, когда приходила эта гостья. Через много лет, совсем в другом месте, не в Ленинграде, который уже назывался иначе, Веня спросил маму, почему она никогда не разрешала ему быть в одной комнате с той женщиной? "Ты ведь любила ее, нет?" Мама, ветхая старуха, думала некоторое время, а потом убежденно, негромко отвечала: "Потому что сумасшествие заразно, я это знаю наверняка. Та женщина была совершенно ненормальной, а это заразно, особенно для детей, понимаешь?"
Мама всю свою жизнь была убеждена в этом и кое в чем другом.
А та женщина, о которой шла речь, еще до войны защитила диссертацию в ЛГУ по языкознанию, получила отличные отклики, ей прочили блестящее научное будущее. Она была хороша, как юная героиня социальной эпопеи, которые еще не научились ставить в России. Потом началась война, во время которой она не успела эвакуироваться, осталась в Ленинграде. Начала быстро доходить, опухать, умирать от голода. Все вокруг нее умирали и умерли. Случайно бывший поклонник встретил ее, устроил в милицию, пока она еще могла ходить. Она стала участковой уполномоченной. В валенках, ушанке и полушубке эта женщина почти неподвижно простояла 3 года войны и блокады на перекрестке возле Московского вокзала, отбрасывая узкую, негустую тень голодного человека. Кое-как выжила. Чувство голода жило с нею постоянно, сколько бы она не съела. Потом она сдвинулась окончательно, устроилась в столовую подавальщицей, поближе к еде. Комната ее в коммуналке на Лиговке была завалена пакетами и кастрюлями. С хлебом ее отношения были пугливо-лирическими, если можно их определить как-либо. Одиночества своего она не замечала. Подвывала по вечерам. В один из дней она пропала и ее никогда больше не нашли. Никто и нигде. Никакая власть или милиция не смогли найти эту женщину, как будто ее и не было. Мама ходила к ней на квартиру, спрашивала соседей, советовалась с умными людьми. Все было напрасно. Она ушла в небытие, потому что быть было ей труднее, чем не быть.
Это случилось позже. А пока, 50-е годы, жутковатое советское время, сладкое безумие, репродукции Репина и Лактионова на стенах, пугающий закат заграничного солнца, взрывы энергии и гнева чудесного Сосо из московского Кремля, холода и вьюга, уют из штор и пересудов, концерты по заявкам тружеников села, и все такое прочее. Так давно это, что вспоминается очень хорошо.
В один из февральских суровых вечеров отца весело и зло избили в трамвае пьяные парни с Турбинки и выбросили его на улицу. Пассажиры молчали во время драки, отводили глаза. Кондукторша свистела, звала милицию. Отец прибрел домой, около полуночи. Вид у него был нехороший. Из ссадины на лбу сочилась кровь. Лицо испачкано, исцарапано. Пуговицы на пальто оборваны. Мама усадила его в кухне и стала беспомощно обтирать ему лицо мокрым полотенцем. На шум вышла Зина, со своими бедрами, похожими на надутые ветром паруса. Понаблюдав за происходящим, она сказала дрожащей от сострадания и ужаса маме: "Дай лучше я, Софья, мне сподручней". Зина прочно стояла на земле, благодаря сильным ногам и приверженности к равновесию и не русскому порядку. Она принесла вату, йод и действительно очень ловко все сделала. Рана была не такой и глубокой, но болезненной и яркой. Отец сидел молча, сказать ему было нечего.
Радио в комнате Зины играло гимн СССР, густо и громко говорил исполнитель: "Союз нерушимый республик свободных навеки сплотила Великая Русь". Полночь. Веня смотрел на суету в кухне сбоку, взрослые его забыли, не замечали. Мама мамы выглядывала из комнаты на шум, Марта жалась у ее ног, они были на удивление похожи, маленькие, красивые, напуганные, странные, с блестящими от восторга глазами. Зина всегда интересовалась: "Почему мама твоя именно Мория, а, скажи, Софья?" – "Ну, по имени такой горы, там далеко, на юге", – отбивалась мама. "Ну, гора, так гора, мне все одно", – вздыхала соседка. Она считала, что Софья от нее что-то скрывает. Маму мамы она настойчиво и уверенно всегда называла баба Марья.
После обработки ран, после всего Зина, неожиданная женщина, сказала отцу: "Ты Семен, не обижайся ни на что, ни на кого. Так это устроено. Как сказал один дядька, немчура проклятая, что нас не убивает, нас укрепляет".
Отец поглядел на нее, как будто узнал. Кивнул ей, что да, не убивает, а укрепляет. Зина узнала это выражение от своего мужа невероятного Гены, интеллигента, персидского дуалиста-гностика, страстного поклонника Мазоха, сурового любовника, который по полгода плавал на сейнере, ловил рыбу тресковых пород в Баренцевом море в районе острова Колгуева. Это был длиннорукий молчаливый человек, который, по возвращении на берег всегда заново учился жить с людьми, привыкал к их словам и разнообразным делам. Он не был гуманистом. Он был внешне похож, своими распадающимися на стороны волосами, на провинциального боевика из эсеровской организации писателя Бориса Савинкова. Но в советской жизни он был рыбаком тресковых пород. Только рыбаком.
Возвращаясь, Гена лупил Зину, как сидорову козу, давал ей пачки красивых денег, гладил. Она облегченно плакала и доверчиво говорила ему, что нечего ревновать меня, просто не за что, Геночка. Обожаю тебя, Генкуля, шептала она своим громким голосом. Он осторожным движением невероятной своей руки стряхивал с ушей бородатых, рогатых монстров, которые постоянно жужжали ему несуразные страшные глупости, после недельной гульбы. Он медленно отходил от качки. Учил Зинку уму-разуму.
И вот научил, мыслитель…
Через 20 лет и два месяца после этого дня Гена и Зина тихо зашли в большую комнату отца и мамы Вени. Те сидели тихо за столом, взволнованные и как будто потрясенные. Их жизнь менялась стремительно.
"Можно к вам?" – спросила Зина, сильно прибавившая в весе за прошедшие годы. Она стала меньше краситься, потеряла в женской уверенности, сделала карьеру – работала в обкомовском буфете. А Гена уже был пенсионером, читал книги, выпивал с другом водки из хрустальных фужеров, которыми Зина обставила буфет. Вокруг Гены кучковались пожилые люди, не чуждые разных интересов, помимо известных. Закусывали, чем Бог послал (так говорил Гена), беседовали о разном. Была тема социализма с человеческим лицом, почти все были за это лицо, кроме нескольких. Была тема политическая, Шиманов, Шафаревич, русская идея, чехи, происки врага, Солженицын, Никита, обязательный Сосо, менгрел в пенсне, генсек-броварь, Аденауэр с де Голлем, американцы, урановые рудники в Венгрии, Ближний Восток, Фидель, великий ди Стефано, судьба Стрельца. Была тема жизни, было очищения кармы, женского начала, Конфуций, Бердяев, женщины, конечно. Интересы пенсионеров были поистине безграничны. Эх, жисть-жестянка. Где она? И еще обязательно говорили о кино. "Очень важная тема", – твердил хозяин. Потом счастливые, пьяные, обогащенные новыми знаниями гости уходили по домам, а Гена ложился на диван и спал до вечера, когда Зина приходила с работы и включала телевизор, проигрыватель, радиоприемник. Она по-прежнему любила всего и помногу.
Гена садился за стол с хмурым видом. Он больше не бил ее, перестал ходить на сейнере, страсти их поутихли, хотя и тлели по углам кровати и дивана. Гена часто говорил ей о правде и истине, иногда вспоминая о милосердии.
Детей у них не было, потому что Гена их терпеть не мог. Отца Вени он уважал по неизвестным для других причинам. Можно было догадаться о происхождении этого уважения. Отец Вени всегда одалживал деньги на бутылку соседу, потому что тот скрывал от Зинки свои привязанности, не желая унижаться перед "любимой сукой и комсомольской проституткой". Эти слова Гена произносил в последней стадии опьянения вслед жене, когда Зина уходила к Софье поговорить и отдохнуть от "сволочного гада".
"Вот пришли к вам, выпить за жизнь", – вежливо сказал Гена, выставляя на стол "Столичную" и коробку шоколадных конфет, все свежее, высокосортное, прямо из обкомовского буфета.
"Что случилось, Гена?" – спросила мама Вени. Все-таки она была не так ограниченна, как пыталась казаться на людях. Иногда переигрывала.
Соседи топтались у стола. Отец Вени подвинул им стулья и они сели, как чужие. В полной, как говорится, тишине.
За прошедшие годы лицо Гены раздалось, стало шире, еще жестче, хотя казалось, что куда уж жестче. На лице появился неприятный шрам, пересекавший правую широкую скулу его наискосок к подбородку. Шрам не делал Гену краше. Зина его по-прежнему обожала, так она постоянно говорила Софье и отступать ей от своих слов было негоже.
"Давайте выпьем, соседи все-таки, не чужие люди, – сказал Гена, разряжая обстановку. – Я знал, что ты за правду, но все годы даже не догадывался, что и истина тебе не чужда, Серафим Абрамыч".
Отец Вени в паспорте был записан Бенционом, но его называли и на работе и в ЖЭКе Серафимом, так придумала его жена Софья много лет назад. Из-за этой подмены у отца Вени были проблемы с получением справок разного рода.
Серафим Абрамыч принес хрустальные рюмки из буфета. Рюмки были такие же, как у Зины, да и буфет такой же. Зина была добытчицей, доброй женщиной, а Софью и Серафима просто любила как родственников. Дефицит доставала всегда на себя и на Софью.
Выпили все с удовольствием, с чувством, потому что было за что. Мама Вени положила всем картофельного салата – последние дни она была не в себе и просто не могла готовить.
"Как же вы будете там, горемычные? – спросила Зина. – Что вы заладились-то вдруг? Куда вы от всего этого раздолья, а?"
Зина обвела вокруг рукой, показывая на небогатый красками городской апрельский пейзаж с голыми деревьями за окном, желто-синие обои, прочный довоенный диван, накрытый выцветшим ковром, фарфоровую статуэтку, изображавшую неизвестного мужчину и мольберт, и литографический портрет бородатого старика в ермолке. Действительно, куда вы?
"Вы первенец, Серафим Абрамыч?" – спросил Гена. Он заметно поплыл, сказались годы и нагрузки, бывший рыбак и гностик пьянел теперь немедленно.
Отец Вени сказал, что "да, я первенец, Геннадий".
"Ну вот, спасешься, значит, все первенцы спасутся", – с удовольствием вымолвил Гена. Он был живой цитатник, иногда перебарщивал с чужими фразами. "Идешь к женщине – возьми плеть", – говорил Гена, проснувшись и увидев розовую Зину с тяжелой продуктовой сумкой. Больше всего он любил Ницше, грешным делом. "Так говорит Заратустра", – утверждал он. Проверить его было невозможно, да и некому.
"Может быть, хватит, Гена, уже, дай посидеть, поговорим как люди", – попросила Зина. На всякий случай она отодвинулась поближе к Софье. Зина всегда держала дистанцию с мужем в определенных ситуациях, делая это скорее по инерции, в силу давнего удовольствия.
Гена посмотрел на нее без прежнего чувства.
Через 10 минут Гена сказал отцу Вени, что "ваш поступок замечательный, Абрамыч. Я ведь и сам мечтал, в 56-м в Норвегии мог уйти, не решился из-за Зинки, не мог без нее, поверишь?"
"Ну что ты болтаешь?!" – воскликнула Зина, быстро привычно оглядываясь по сторонам. Никого не было вокруг, кроме своих.
Отец Вени поверил Геннадию.
"Как порт назывался?" – спросил он.
"Хаммерфест, лед и снег, поверишь, Серафим. Два норвега, крайний север, ни одного коммуниста в округе, собаки, чайки, опостылевшая рыба, Зинка в Питере, спирт кончался, не решился, честно. Если говорить честно – не жалею, нет во мне авантюрной жилки, – признался Гена, – ну нету, и все".
Он вздохнул. Он был детдомовский, Гена, никого у него не было близких людей. Вот только Зина, да Серафим с Софьей и Веней. Ну, и его пенсионная команда, если этих стариков можно считать близкими людьми. Да ему и не нужен был никто. Наверное.
Тут вступила Зина.
"А я виновата перед вами, Серафим Абрамыч, Софья. Пришла проститься и повиниться", – Зина покраснела, на глазах ее выступили слезы. Такие перепады настроения бывали у Зины часто.
"Кармы с утра не чистила, не продувала, Зинаида, видишь, как ее ведет, грешницу мою", – Гена посмотрел на жену без осуждения.
Отец Вени молчал, он не предполагал женских признаний, не был готов к ним. Но делать было нечего, Зину было не удержать.
"Я ведь … – Зина выразительно постучала кулаком по столу, – на вас, в контору, через дорогу, постукивала. Никто не заставлял, просто просили, как гражданина, как блокадницу, я согласилась с удовольствием. Гена прав про меня. Простите, если сможете, за ради Бога, Серафим Абрамыч, Софа?!"
Отец Вени, глядя прямо перед собой, убежденно и почти весело сказал женщине:
"Зинаида Терентьевна, помните, как вы мне лицо штопали в 53-м году, никогда вам этого не забуду. Вы добрый человек. Не за что вас прощать, мы вам благодарны за все, честное слово. Я у вас многому научился, честное слово".
Зина отчаянно заплакала, кривя лицо. "Я искуплю, я искуплю", – повторяла она. Гена обнял жену и бурно поцеловал ее со словами: "Ну, хватит, все тебе неймется, видишь ты какая, неугомонная?" На Серафима он смотрел неприязненно, ну что достаешь бабу, ирод, просто так. Об этом говорил его целеустремленный взгляд. Он не всегда бывал справедлив, Геннадий, что не имело значения в данном случае. Однажды он сказал мельком соседу без повода, что "ты, Серафим, элитарен, высокомерен и властен". Серафим пожал плечами, что, "мол, ну и что?!" – "А то, – сказал Геннадий, – а то". Серафим отнесся к этим словам Гены спокойно. Боже мой, да он уже такое слышал про себя и своих, что с собственной элитарностью мог смириться почти с радостью. Геннадий поглядел ему вслед с восторгом.
Пришел Веня, который покупал по справке из ОВИРа доллары на дорогу в сумрачном банке на Невском. Каждый, кто уезжал за рубеж, мог купить в дорогу 92 доллара по цене 66 копеек за один. Цены такие были тогда. Советская власть – щедрая власть, это знали все. Веня с родителями завершал свою жизнь в Ленинграде. Сестра Вени оставалась здесь. "У меня своя жизнь, независимая от прихотей и комплексов", – сказала она.
Веня был очень похож на отца, те же карие резкие глаза, складка на подбородке, только как бы масштаб его был помельче, что ли. Это не имело, впрочем, на тот момент никакого значения.
Мория умерла за четыре года до этого дня, совсем была уже не в себе. Жизнь дала ей больше, чем она смогла взять. А Марта упала с их 5-го этажа, великолепно прыгая с карниза на балкон и обратно. Случилось это сразу после Всемирного фестиваля молодежи и студентов в Москве в 1957 году, но с фестивалем не было связано. Это была ее любимая кошачья игра. Допрыгалась. Хотя ее и мама Вени и сам Веня предупреждали. Бесполезно. Очень была своевольная и упрямая, ласковая и красивая. Мама Вени ее долго выхаживала, пыталась спасти, плакала, поила теплым молоком, но раны Марты оказались сильнее жизни. Ее таинственные длинные глаза, которые светились по вечерам чудесным зеленым светом, закрылись навсегда.
После смерти Марты Софья кошек больше не заводила, потому что привязывалась к ним очень и не могла позволить себе с ними расстаться еще раз. Сердце не позволяло.
И в Иерусалиме, все 30 лет жизни Софьи здесь, у нее не было кошки. Называть длительную и большую жизнь Софьи в столице евреев несовершенной и не абсолютной из-за этого мы не станем.