Микки Вульф

РЕАЛИТИ-ШОУ


ОСАДОЧНАЯ ПОРОДА

 

Давеча ездила навестить дочку. В соседнем городе, недалеко. Вернулась, когда я уже спал, и давай, укладываясь, высказываться:

– Мог бы и позвонить... Мог бы и подождать собираться ложиться, пока я позвоню... Сдохну – никто не поинтересуется...

Я ушел на работу рано, а за ужином говорю:

– Ты, пожалуйста, сколько нам жить осталось, не выговаривай мне, когда я сплю, а то я потом всю ночь мучаюсь.

– "Мучаюсь"? Ты даже не проснулся!

– Это не имеет значения.

И правда, сон мне впрок не пошел: я до утра терзался стыдом.

Было тяжко и душно. Перехватывало дыхание, подступала тревога, одеяло тяготило, ноги мерзли, прошибал пот, донимал страх. Боязнь как болезнь.

Стыд – это, видимо, такое вещество, которое имеет свойство накапливаться в организме, оседать на стенках сосудов, затруднять кровообращение, туманить мозги. Наконец – попросту изнурять.

Хроническая усталость, на которую жалуется полмира, – это, может быть, стыд, отложившийся на земле, на асфальте городов, как осадочная порода или, нагляднее, как ил на морском дне, только невидимый. Случалось вам ходить по болоту, по кофейной с молоком гуще, по хлюпающим опивкам чайной зари, вытягивая по-журавлиному из бочагов то одну, то другую ногу, когда кажется, что вот-вот протянешь обе? Примерно такое же удовольствие. Так, по колено в незримых наслоениях стыда, тащимся мы живописными просторами жизни, точно репинские бурлаки, год за годом в опинках по запиночкам. Да и грехи отцов и блудодеяния дедов – разве они не оставили нам топкого следа на земле?

Автомобилю хорошо – есть мойка, машинная и ручная, а заправишься на столько-то литров, то и бесплатная. У соседа, бывает, девушка выйдет с ведрышком, изогнется радугой над багажником... меня бы кто так потер!

Но стыд – он изнутри. Ни содой, ни кислотой. Может быть, в нем и заключается механизм старения, а хромосомы ни при чем и курение тоже.

Ни просыпаясь, ни бодрствуя, ни сознавая, ни сомневаясь, живешь как жуешь, перебирая струны расстроенной балалайки.

Потом еще, хоть ты никого не лучше, стыдно бывает за других. Когда хамят и когда жалеют, когда лгут и слишком отчетливо признаются в слабостях, когда в ликующих чьих-нибудь очах просвечивают желтизной корысть и глупость. И это тоже не украшает твою жизнь, хотя слегка разнообразит ее.

Словно мерзкие монстрики из фантастических триллеров, стыд вселяется в едва начинающего себя осознавать человека, растет с ним, питаясь им долгие годы, и в конце концов убивает, как раковая опухоль. Вдребезги и пополам, как говорил Жванецкий. И узнали они, что наги... Подумаешь! Евнух стыдится не обнаженности, а нехватки.

Стыд живет в стороне от жизни, как рукав от реки и проселок от автострады. Он при ней, а притом на отшибе. Бытовые шумы заглушают его, он не кажется достаточно стыдным. Его можно не слышать и не слушать. Но, подобно невидимому ультрафиолету, он пронизывает нас с головы до ног, а по телеку причитают, что защитный озоновый слой над планетой все тоньше и тоньше, хотя озоновая дыра над Антарктикой затянулась процентов на тридцать. Что же – всем в Мирный? Чей там флаг теперь развевается? Уж наверное, не твой.

Мне не быть, сколько нам жить осталось, ни богатым, ни красивым, ни умным. Идешь по пустеющей улице, и распахнутые двери одна за другой захлопываются. На окнах опускаются шторы, закрываются ставни. На магазинных табличках написано: "Closed", и только клозеты пока еще гостеприимны. Ищешь выход – вспыхивает "No exit", ткнешься в компьютер – "Access denied".

Нечего делать, ложишься спать.

И, легши ложеснами на ложе, остаешься один на один со стыдом и начинаешь сгорать со стыда. Первым, придавленное каленым железом, занимается сердце, душу жжет адское жарево, голова в огне, подушка тлеет, на простыню осыпается пепел, клекочет красный петух.

Усилием воли сбиваешь пламя: не выгорать же дотла, и пожарников не дозовешься, разве что вместе с телевидением и полицией, а это хуже огня. Выпьешь соды, глотнешь таблетку, раздавишь ногтём окурок...

А нынче на рассвете, по дороге к автобусу, смотрю: у припаркованных к тротуару машин выворочены с корнем правые зеркала. Которые – тут же брошены, другие – поодаль, на третьи – до трещин каблуком наступлено, чтобы не отражали. Тоже, видать, люди задумываются.

 

ЗИМОРОДОК

 

Я не знал, что делать, не знал.

Вокруг меня цвели деревья, совершенно неожиданно для ноября ударяя то в красное, то в синее, только трава была зеленой, крыши серыми, небо белым и вокруг него, слева направо, обходило солнце, то ныряя в заросли кустов, то скрываясь в нарастающем многоэтажье деревьев и домов, то просто прикрываясь клочками облаков, которые, казалось, ему всячески не идут, но каждый раз оказывались достаточными.

Было очень противно лежать на койке, ее приходилось, как прокрустова ложа, то много, то мало, но время от времени приходилось, пока разносили завтрак, обед и ужин, мерили давление, мерили сахар, считали необходимым выстраиваться вокруг твоей койки зубчатым амфитеатром, так что ты волей-неволей обращался из зрителя в жертву, в трагического агнца, предназначенного из воли рока в слишком наглядную позу рака, с возможностью только лишь кончить жизнь сейчас, а не раньше.

Время от времени я не выдерживал своей роли и убегал на задний план, туда, где роли не было вовсе, вернее, где мне она не предназначалась – словесная по крайней мере: я изображал мима, добавляя краску огня и пепла, сначала просто так, без красоты, а только для практики – раз, два, три, четыре – белое солнце, вспыхивавшее алым огнем, потом подернутое пеплом, потом снова загоравшееся алым и все оно волей и пламенем твоего сердца и духа – проще говоря, я курил, что стало общим местом и чего никак не могла себе позволить антигона или эдип, не говоря уж о египетских жрецах или халдейских магах.

(Собственно выражаясь, даже странно было считать антигону или эдипа более позволительной, а жрецов менее, потому что крайне далеки были оба – настолько далеки, что не имело значения много или мало. А между ними лежали века, более статичные и тяжкие, чем те, что лежат меж нами сегодня, отягощенные сомнениями, а потому проходящие быстро.) А потом повторялось заново снова и снова, уже в белых халатах стоявших вокруг врачей или, если они были заняты, в синих халатах сестер, подносивших на блюде уколы или таблетки в чашечке или расспрашивавших о прошлом до того наивно и глупо, что только еще более наивный белый агнец (или уж лукавый змей) мог отвечать на эти вопросы.

В общем, я вышел на свободу – четыре с половиной часа мороки утомили меня. Я принес с собой свои волнения и тревоги и никак не мог найти себе место ни на одной из четырех скамеек, хотя свободны были четыре. Я не знал, что меня смущает и много этого или мало, снаружи это или внутри, белое облако или кровавое солнце, или стоящее дерево, окруженное пальмами и держащее на себе весь мир. Оно стояло, чуть скособочась, но свободно и горделиво, стояло так, как стояло бы и в самом деле, упираясь рогами в солнце и корнями в землю, крутя рогами и шеей в ярости и упорстве, так что мне даже трудно было представить его не быком, а деревом. Крутилось наверху обожженное листье, но дальше (ниже) оно было прочным, зеленым и сильным, вообще оно было, стояло, держало, и на него садились птицы – воробьи и голуби, словом с ним было все в порядке. Так или иначе, оно стояло, и я понял, что дело не в нем, а в том, что нет со мной сигарет, и я вернулся снова в палату – ничего не изменилось в ней, кроме того, что перестелили простынь и взбили подушки, и сложили книги, и сигареты лежали рядом, но казалось, что-то изменилось то ли в их количестве, то ли в чем-то другом, да, в количестве. Я не стал разбираться: может быть, в том, что не было меня, но и это уже не было важно.

Снова вышел и снова закурил. Чуть не забрел в столовую, где сидели и ворковали два голубка, оба, казалось, невзрачные, неприглядные, но чем-то глубоко трогательные, вероятно, своей молодостью. Я пробурчал извинения и шагнул в правильном направлении. Они проводили меня глазами. Небо было синее, переходящее в черное на восточном краю, но все еще синее и даже голубое там, где заходило солнце. Пальмы по краям светились красным и голубым, облака казались бледными, подернутыми алым. Слепые окна вспыхнули желтым огнем, но поначалу в них было что-то неприятное, потом я привык.

Что-то обрушилось и ударилось оземь – впрочем, без жертв – упали с дерева воробьи, к ним присоединились три трясогузки и пара неповоротливых голубей. Они перекликались между собой, поглядывая наверх, где, приглядевшись, и я увидел толстого зимородка, больше того, на соседних деревьях, на краю площадки, я разглядел пару попугаев: они внятно бормотали что-то невнятное, словно гости из дальних стран. Потом затихли и они. Зимородок прощебетал музыкальным аккордом и замер. Воробьи, трясогузки и голуби разом поднялись в разных направлениях и пронеслись надо мной, перекрестив воздух. Упали на плечи мне одна, две, три тяжкие цепи, и больше я ничего не помню.

 

ЛУНА И ГРОШ

 

"No comment" – так говорят на Западе приличные с виду люди, когда хотят что-нибудь скрыть из выглянувшего наружу или, во всяком случае, не желают вдаваться в подробности: факты, мол, не врут, а мы не хотим.

Это, конечно, не так, не совсем так.

На деле из так называемых голых фактов никто никаких выводов не делает. Выводы рождаются из комментариев. Чтобы не ходить далеко, нагадившая в комнате кошка – факт, почти ни о чем не говорящий, хотя, конечно, довольно противный. А вот когда хозяйка, в гневной растерянности стоя над этим фактом, произносит заученный монолог типа "учили тебя, заразу, а ты...", – тут уже можно строить не одно умозаключение, а по крайней мере десяток. В сущности, культура и искусство целиком, и наука отчасти, представляют собой именно комментарий к тем или иным фактам довольно примитивного в целом бытия.

Скажу больше: нередко случается, что сложившийся в связи с каким-нибудь фактом комментарий заведомо предопределяет наши оценки других, более поздних фактов, загоняет их в серии и множества и даже, рискну предположить, порождает их и делает реальностью.

Попутно замечу, что комментарий обычно превышает факт по объему информации, столь же обычно уступая ему в значимости. Иногда, впрочем, факт полностью сдается на милость комментария. Так, если не ошибаюсь, Миссисипи долгое время считалась самой длинной рекой в мире, но чтобы это выглядело как факт, требовалась непременная добавка: с притоком Миссури. Когда же дотошные землемеры, уже во второй половине ХХ века, выяснили, что Амазонка все-таки длиннее, приток Миссури потерял свое определяющее значение. Зато теперь, если какой-нибудь пижон на party, томно помешивая коктейль соломинкой, скажет: "Да, кстати, вы слышали, что Амазонка, оказывается, длиньше Миссисипи?" – ему можно запросто утереть нос, уточнив: "Да, но не просто так, а с притоком!"

Интересно, кому от всего этого стало лучше?

Бесконечные гомеровские поэмы породили совершенно уже исполинские комментарии, рядом с которыми оригиналы выглядят как щуплые холмики. Мне возразят, что эти комментарии порождены отнюдь не размером "Илиады" и "Одиссеи", а их непреходящей поэтичностью. Не стану спорить, но все-таки попрошу назвать мне у самого распрогениального гения самый распропоэтичный сонет, который порождал бы на протяжении многих столетий такую неутихающую комментаторскую суету. Я уж не говорю о Библии, без которой история человечества просто невообразима, но ведь без комментариев к ней не было бы, как минимум, и евреев, какими мы их (себя) знаем.

Большие факты вроде "Божественной комедии", "Улисса" или "Поисков утраченного времени" не только становятся краеугольными камнями целых пластов культуры – они же на протяжении десятков поколений кормят многотысячные армии комментаторов, и я легко представляю себе археологические раскопки недалекого будущего: мутантов-стервятников с детскими лопатками в радиоактивной пустыне, которые вдруг радостно машут друг дружке двупалыми клешнями, обнаружив очередные останки забытого шедевра с осевшими вокруг в виде концентрических террас комментариями. Да, тут будет чем поживиться!..

И я не устаю тихо и радостно изумляться тому, что человечество, две трети которого постоянно голодают, лишенные элементарных средств к существованию, тем не менее всегда находило и, можно надеяться, будет находить возможность в той или иной форме обеспечивать комментаторскую деятельность и, что не менее важно, ее непрерывность. Это значит, что, сознательно или бессознательно, оно ощущает жизненную для себя необходимость культуры, в конечном счете определяющей перед Богом и космосом выражение его лица или, прямо сказать, ряшки. Вдобавок – и это уже нельзя не рассматривать как благородное расточительство – оно, быть может, по инерции, спонсирует не только комментарии, но и комментарии к комментариям, и комментарии к комментариям к комментариям (хотя с той же аристократической рассеянностью забывает бросить грош в шляпу художника, гениально создающего факты, но не умеющего их прокомментировать).

Разумеется, я не касаюсь здесь бесчисленных паразитов, которых исчерпывающе обрисовала дальневосточная (кажется, вьетнамская) пословица: "Бегемот, глядящий на луну, напрасно тратит цветы своей селезенки".

 

ДВА ПОКОЛЕНИЯ

 

Я сплю на правом боку, и в правую мою ладонь капает масло с волос Господа. Два поколения воплощены во мне, и я вижу, что они несовместимы. Хотя забыты будут оба, я напишу о первом.

Оно жило среди варваров и было поколением варваров: там примус считался верхом технической мысли, а игла для примуса была изящным приложением к ней, достававшимся по большому блату. Водруженный на лестницу-балкон, обычно на ящик, он обдавал окрестности жаром, и когда ты подрос, тебе разрешалось его подкачать. Это было серьезное задание, и сначала бабушка стояла за твоей спиной, а потом ты уже сам справлялся. Потом появились керогазы, вовсе уж хитроумные устройства.

Была система водопровода – ветка от соседнего дома. Когда она забилась и иссякла, я двадцать лет таскал воду с кладбища, из колонки, и даже перестал платить коммунальные услуги, на что ЖЭКу было наплевать с высокой колокольни, но соседи знали и перешептывались за моей спиной: "Он не платит, у него есть рука".

В сортир я бегал через весь двор, будка стояла с двумя очками, а за ней – выгребная яма, господи, какое было прекрасное время! Когда кто-то подходил, я делал "гм, гм". Впрочем, я торопился – выгоняла грязь, крысы и запахи.

Газовая плита! Это было недостижимо и ужасно. Я долго стоял в очереди, и наконец мне выписали плиту, но она оказалась двухконфорочная, и я пошел и дал взятку, и мне привезли четырехконфорочную: все-таки двое детей и жена, и старая мама.

А уголь… С весны надо было подкарауливать, пока привезут на склад. Очень хорош был антрацит, но редко. Я смотрел, как его выгружают из вагонов прямо в черную грязь, и бежал выписывать в контору. Если удавалось, то вместе с грязью, а за взятку отдельно, тот же кран погружал его в телегу, а за взятку в самосвал. Я ехал домой гордый и счастливый, руками показывал: направо, налево. Его сбрасывали в воротах, дальше не протиснешься. Играла музыка: у соседей – "Мишка" на патефоне, чуть дальше "Песня индийского гостя" из "Садко" на рояле – мама давала уроки вокала. "Не счесть алмазов в каменных пещерах…" Я брал лопату, жена ведра, и быстро, чтобы не разворовали, ведра таскали в сарай рядом с сортиром. Оброненный на ходу антрацит съедала выбежавшая из-за угла соседская свинья.

Зимой начинали с затапливания печки, с долгого грома кочерги. Вчерашний уголь перебирали на совке, отделяя еще не сгоревший от золы и спекшихся кусков. (Золу тут же рассыпали по скользким дорожкам во дворе.) К несгоревшему углю добавляли полведра свежего, все поливалось водой, и в комнате появлялся запах газа, исходившего из шипящего, еще теплого угля. Затем на колосники укладывалась газетная бумага, смоченная керосином, и рождался новый резкий запах. На тряпочку укладывалось несколько щепок, поверх которых – дрова. Когда дрова слегка обугливались, поверх них засыпался в несколько приемов уголь. После того как угольная горка становилась полностью красной, обе дверки печи наглухо задраивались.

А соседка, до того, как они умерли и в квартире устроили водочный магазин, своего мужа купала, когда я уже добился воды, в специальном корыте. Потом выводила на лестницу сушиться. "Да, – говорила она, – вот искупала сердешного, усадила, печенюху дала, что еще нужно для счастья!"

Там была машинка "Москва", сменившаяся "Эрикой". Когда я ездил в Москву, то обязательно покупал на Пушкинской улице ленты, иной раз, для форсу, двухцветные. Однажды в деревне, над колодцем, я сидел за столиком (по вечерам там играли в домино) и стучал на машинке. Проходившая мимо баба Горпина – она гнала гусей на водопой – засекла меня и с воплем кинулась в сельсовет: сидит еврей и передает шифровку в Америку (ну, слова были другие). Ее с трудом удалось успокоить, но на всякий случай пришел и проверил счетовод: они решили, что я считаю деньги на арифмометре.

Между прочим, о патефоне. Я преувеличиваю, это старье. Играли уже на радиоле или на граммофоне. Когда родители уходили, соседские, уже здоровые ребята ставили на радиолу (или на граммофон) "Эй, в Стамбуле, в Константинополе" – это были новые веяния на рентгеновских снимках. Так и крутились ребра и легкие с сердцем. Может, и человека давно уже нет, а может… словом, крутились.

Кстати, недавний номер "АиФ" показал удивительный снимок: два скелета, лежащих в обнимку, мужской и женский. Это только сказать очень просто, лежат и лежат, а когда смотришь глазами на эти останки, поневоле слезы текут, и пробирает до глубины души, так это трогательно и страшно. Поколенье проходит, другое, третье, может быть, тридцать третье, а они все не разжимают объятья – костяной памятник собственной любви.

это стихи это стихи





оглавление номера    все номера журнала "22"    Тель-Авивский клуб литераторов







Объявления: