Ветхое здание, в котором мы работали, находилось неподалеку от Старого города Иерусалима. Если пожелать что-либо съесть, то можно было спуститься от входа налево и через квартал с узкими, но асфальтированными улицами пройти вниз, потом пересечь площадь с постоянно раскопанной мостовой и выйти к так называемым Шхемским воротам, самым красивым в городе, самым узорным, самым-самым. Арабы называют эти ворота Баб эль-Амуд, ясно, что это значит. Амуд – означает столб.
У входа в ворота всегда небрежно переминался с ноги на ногу, облокачивался о стены, зорко глядел во все стороны патруль, состоявший из четырех солдат в серой форме жандармерии. Старший из них, такой волчара, с длинными руками, с внимательными глазами, бойкий и властный, жесткий и уверенный, с ним надо держать ухо востро. У парней деревянные дубинки на поясе, короткоствольные автоматы на груди с примотанными рожками из трех 29-патронных магазинов 9 калибра, четвертый внутри оружия. А также суровый взгляд, пилотка козырьком на глаза, рукава закатаны по локоть – арабская публика поглядывает на них недоброжелательно и делано испуганно. Без особого пиетета.
Быстро перебирая шаги на некрутом спуске, обычно проходили в город, беспрепятственно входили в ворота и тут же справа немедленно покупали, объясняя ловкому, быстрорукому местному арабу желаемое, междометиями и на пальцах, твердые хлебные лепешки, крупные фалафелины в кулек, на счет. А также вареная египетская фасоль, остро соленые огурцы, щепоть заатара, пучок зеленого лука и в плошке молотый перец с добавками, которые делали его неотразимым и практически невозможно желанным, потребляемым с усилием, так как перенести такую остроту мог только пьющий человек, тяжело и регулярно пьющий. Или привычный к этому с детства на генетическом, так сказать, уровне. В данном случае речь шла не о генетике, как вы понимаете.
Со всем этим добром стелящимся длинным шагом бежали обратно на работу, потому что опаздывать было нельзя – горели и пылали новости, требовали освещения и воспроизведения. Остывающий ветер в спину и взгляды солдат и торговцев в розницу сувенирами (верблюды, кресты, грустные женщины в платках – вырезано рукой привычной и уверенной в городе Бейт-Лехем из оливкового дерева и покрыто коричневым лаком), и торговцев ледяной водой, и неловко спешащих к молитве ортодоксов. Все это делало марш-бросок обратно с едой в бумажных пакетиках почти приятным и уж, конечно, не обременительным.
Герой повествования, рослый, с худыми широкими плечами малый, любопытный, молчаливый, почти стеснительный. Его звали по-советски вычурно – Леонард, после войны так любили называть детей, Альберт, Леопольд, Роберт, Леонард и так далее. Одевался он в двубортный костюм, под который поддевал легкий свитерок – холодно в Иерусалиме по вечерам и ночами. Его латинское юношеское лицо чуть тронуто оспой, он небрит, но это не мешает женщинам вокруг волноваться и почти трепетать от невнимательного ласкового взгляда, широких рук, высокой шеи и двухдневной щетины. Он усаживается в комнате редактора и берет в руки советскую газету, предположим "Красную звезду", которая приходит на редакцию вместе с "Правдой", "Комсомольской правдой", "Экономической газетой", "Литературной газетой" и прочей пресной, не оставляющей сомнений советской чушью, от которой еще не успел отвыкнуть никто из работников. Ненавидя эти слова, напечатанные марко, герой все не может наглядеться, на них. Он уже осознал, что приехал жить в другой мир, отличающийся от советского, в другую культуру, в другие человеческие отношения. Он еще не все знал, но понимал неожиданно многое, непонятно как. Казалось, что этот человек может дать себе волю, своим упадническим настроениям, своему нигилизму и другим отрицательным качествам взрослеющего человека. Но нет, в нем жила непонятная и вполне объяснимая эйфория – ему все вокруг не то что нравилось, а просто восхищало. Этот парень купался в свободе, обретенной незаслуженно легко и просто. Всего-то, двухлетние походы за справками, заполнения анкет, взгляды, насмешки, презрение, разрыв отношений, оскорбления словом и жестом…
И всего лишь такая малость за бескрайнюю свободу, за это безграничное ликующее счастье, за этот воздух, напоенный хвоей и страстным гудением диких голубей, сизого защитного цвета, за сиреневое небо с двумя растворяющимися следами реактивных самолетов, летящих без всякой видимой цели на запад.
Работа располагалась на втором этаже здания, построенного при турках лет 130 назад. Сложная серия стоптанных лестниц, на которых всегда было холодно, странные комнаты, нарезанные уже сейчас от большой залы гипсовыми стенами. Здесь были новостные редакции на нескольких языках, но главным был язык русский, что объяснялось геополитическими соображениями в то время. Справа была комната редактора, где уже в 4 утра сидела за пишущей машинкой Антонина, закутанная в шаль. Она ждала слов редактора-переводчика, чтобы печатать, сказанное им. Пока же она пила из кружки чай, который заваривала тремя пакетиками местной фирмы – Антонина любила его пить так. Рядом с нею была стопка пресного печенья, от которого она осторожно откусывала, поднося его к увядшему рту жеманным жестом одинокой женщины.
Затем приходил шумный редактор. Он никогда не был в России, был страстным поклонником ее, ненавидел коммунистов, знал 5 языков, свою жену называл "моя крокодилица", презирал начальство. Любил комментировать главные новости достаточно едко и иронично, хотя делал это всегда с оглядкой на окна и двери. Старожилы за глаза называли его папа Карло, неизвестно почему. Он родился и провел молодость в невероятном городе Харбине, где получил хорошее образование в русской гимназии. По совместительству этот человек, куривший на рабочем месте одну за другой крепкие сигареты марки "Бродвей", которых сейчас уже и нет в продаже, преподавал в университете китайский язык, титульное разговорное наречие байхуа, а также письменный китайский, называемый вэньянь. Об этом он иногда рассказывал в свои курительные перерывы, разгоняя густой дым худой белой рукой, чтобы видеть собеседника. Голос у него был высокий, пиджак расстегнут, ремень на боку, рубашка засыпана пеплом, волосы рассыпались по сторонам. Вкрадчивая редакционная кошка Кассандра вызывала у него отчуждение, граничащее с неприятием. Но никогда он не шпынял ее, не оскорблял ни словом, ни делом.
– Ну, что ж, други мои, поработаем, – входя, говорил он оживленно. Антонина никогда не делала ему чай, как другие машинистки. Она относилась нейтрально к его рассказам, наблюдая за Кассандрой с большим интересом, чем за историями папы Карло. Даже про атамана Семенова она слушала, что называется, вполуха. У Антонины отчаянно портился характер.
Глядя на то, как кто-нибудь читал в углу комнаты московскую "Правду", папа Карло непременно произносил "свою" фразу: "Дело в том, что у большевиков отсутствует не только истина, но и элементарная правда, и это касается всего, прежде всего печатного слова". После этого он настороженно оглядывался по сторонам в поисках слушателей. Антонина, отвернувшись, склонялась к своей кружке, ее узкая спина выражала скрытое одобрение, но не более того.
Газета складывалась по сгибу в четыре раза под рычанье папы Карло: "Продолжаются американо-израильские переговоры по вопросу… вы слышите меня, Антонина?" Суть вопроса была уже не так важна, ну, о чем скажите, могут вестись переговоры? И слышит ли его Антонина?
Антонина приехала в Израиль прямо из Свердловской области. Там у нее, полной сироты, одинокой, несчастной работницы местной почты, внезапно, неотвратимо вспыхнул роман с польским беженцем, которых было довольно много в округе еще с довоенных времен. Советские люди называли их западниками. Парень был мягкий, уступчивый, с чудесным польским акцентом на цэ, чэ, щэ, трогательно ухаживал. К Антонине в общежитие он приходил мимо обширной, дымной кухни в костюме и галстуке, которые он принес с собой в рюкзаке в ноябре 1939 года, когда 17-летним нелегально переходил советско-польскую границу, спасаясь от сумасшедшей ненависти. Он тоже был совершенно один на этом свете. Антонине он подарил материнское кольцо, чем растрогал девушку до слез. Антонина уступила ему, сделав счастливым. Она родила ему ребенка. Потом ему разрешили вернуться в Польшу и она, с интересом и радостью, поехала с ним в другую страну, оставив свою личную неласковую родину русских людей. В Польше было сытнее и веселее как-то, пьянство казалось цивилизованнее, чем на Урале. Но Юрек, как звали мужа, не хотел оставаться там жить. У него были какие-то счеты с этой страной и ее населением. Он не говорил с Антониной об этом, но ему было больно отчего-то, пейзаж причинял ему боль, что ли, или речь их, неизвестно. Жена все это видела. Они уехали в Израиль вместе с другими лицами Моисеевой веры. Коммунисты, соседи и прохожие были, кажется, рады этому событию. Антонина услышала, как одна женщина сказала другой на улице: "Да пускай едут, воздух чище будет". В СССР так не говорили, было страшно жить при усатом и болтать чего ни попадя, так как за слова необходимо было отвечать. А после него, конопатого, как тормоза отпустили, "пошла писать губерния".
В Иерусалиме Юрек устроился невзрачным чиновником в муниципалитет. Они жили на улице Штерна. В правящую партию он не пошел, у него был стойкий иммунитет к левым взглядам. Язык он пассивно знал по школе, быстро освоил его. Антонине пришлось не так просто, все-таки для девушки из деревни в Свердловской области такие переезды означали очень многое и непосильное. Характер у нее был сильный, она умела терпеть, переносить непонятное. Ребенок их перестал болеть, поправился, возмужал, ходил в школу, где у него появились дружки, такие же, как и он, Мареки, Робики, Тедики и так далее. Иногда они говорили между собой на еврейском наречии. Польский язык был ими забыт напрочь, обычно дома все говорили на русском.
У Юрека была страсть, от которой он не мог, не хотел избавиться. Приходя с работы, помывшись и поев, он садился к пишущей машинке и переписывал на русском языке воспоминания одной своей знакомой, погодки, которая смогла выбраться из восставшей Варшавы горящими и задымленными канализационными каналами и добраться до Урала. Эта женщина написала от руки воспоминания о жизни и восстании Варшавского гетто, в котором участвовала, ничего не забыв, не приукрасив, все как было. Огромная кипа листов, исписанных аккуратным почерком отличницы. Женщина эта умерла от тифа. Перед смертью она передала рукопись Юреку, чтобы тот сохранил ее и опубликовал в Израиле, чтобы все знали, как все было там, в Варшаве весной 1943 года, как все горело, как все умирало.
И теперь Юрек перепечатывал на русской машинке польские воспоминания, иногда плача, иногда посмеиваясь, страдая, не веря, восхищаясь. Антонина всерьез опасалась за его здоровье, но отучить его от этого занятия не могла. Когда Юрек был на работе, она открывала шкаф и доставала оттуда рукопись. Чтение причиняло ей боль, она быстро возвращала листы обратно на полку. Не все можно написать, а уж читать точно невозможно многое.
Антонина никогда не говорила с Юреком о своей жизни. Впрочем, как и он о своей. Они не хотели обременять никого частными подробностями, которые, на самом деле, никого не интересуют. Домашних животных, кошек, собак, попугаев, рыбок у них тоже не было никогда. У Антонины была одна старая черно-белая фотография, которую она держала в спальне возле кровати. Девушка лет 15-16, светловолосая, готовая к жизни, стояла за креслом, в котором сидела дама, явно много думавшая о себе. На фоне ровно стриженых кустов, вроде бы жимолости. Что-то это все Юреку очень напоминало, но он не мог вспомнить что. Спросить Антонину об этой фотографии было невозможно, Юрек это отлично чувствовал и понимал, да она бы все равно не сказала. Это было ему очевидно.
С религией у Антонины отношений не было. Категорически. Ничего никому она не объясняла. Просто – нет, и все. Что говорить?
Она устроилась машинисткой на работу в новостное агентство, что очень помогло ей самой и их семейному бюджету. К работе своей Антонина относилась бережно и хорошо. Ей нужно было выходить из дома, зарабатывать деньги, слушать русскую речь, смотреть людей. Она предпочитала работать вечерами и ночами – накормив ребенка и мужа, сделав дела по дому, оставив их за уроками и перепечаткой воспоминаний о восстании.
Антонина отправлялась со спокойной душой слушать папу Карло, печатать новости, почти без ошибок, без восторга наблюдать резиновые шаги Кассандры. Она видела Леонарда в углу, который ей напоминал своим псевдосоветским видом что-то важное и значительное из чужой, почему-то знакомой жизни. Она не могла себе объяснить что. Антонина родилась в поселковой больничке, мама хворала и скоро умерла. Как она выросла сама такою, было неясно.
Антонина очень мало говорила, просто была неразговорчива. В этой женщине из уральской глуши сидела врожденная благородная стать, гордая наблюдательность. Откуда что – непонятно. Человеческий заряд ее казался скрытым от всех, но не от него. Юрек не удивлялся, когда она начинала слушать Моцарта по первой волне местного радио, или, сложив руки на коленях, счастливо внимать Шуберту. Однажды, придя домой днем, он застал ее за чтением сонетов Шекспира, которого она нашла в лавке букиниста на улице короля Георга возле главной городской синагоги. "Послушай, Юрек, 23-й сонет", проговорила она медленным низким голосом и прочитала, на своем уральском русском, не совершенном, акцентированном и почти прекрасном:
Так я молчу, не зная, что сказать
Не оттого, что сердце охладело
Нет, на мои уста кладет печать
Моя любовь, которой нет предела.
И посмотрела на Юрека своими серыми русскими глазами, как подраненая лань.
Судила обо всем она разумно, самостоятельно и просто, Юрек заслушивался ее словами, которые звучали очень и очень редко. Еврейская страна не переставала удивлять ее. Так они жили в покое и согласии. Мальчик их рос хорошо.
В скором времени после услышанного от жены сонета Шекспира, – уже прошли годы со дня их приезда, – Юрек, немолодой, бритый, причесанный, щегольски наряженный в белую рубашку и отпаренные Антониной брюки, красивый и почти спокойный мужчина, ехал на работу в переполненном автобусе номер 18. Он смотрел в окно, за которым двигался в сильном солнечном свете столичный град, главный город Иудеи. Рядом с ним дама в цветастом платье, морща подвижное, все еще привлекательное лицо, говорила своей подруге на сиденье впереди, что жизнь так прекрасна, так хороша. Подруга согласно кивала, что да, очень хороша жизнь. Жилистый смуглый мужик в майке желтого цвета морщился от этих глупостей, он был не согласен с ними, с треском тер щетину рукой нерабочего человека. Потом он все-таки не выдержал тяжелого женского гомона и обругал по-арабски говорившую, оскорбив ее сестру, а у слушавшей дамы ни за что оскорбил ее маму. Женщины этого даже не заметили. Мужик плюнул и вышел из автобуса еще более злой, прямо лицо у него сдвинулось от бешенства. У лысого водителя со скованными плечами в желтой рубашке (такое ощущение, что все в Иерусалиме носят майки желтого цвета – "се черно-желтый цвет, се праздник Иудеи") играла музыка в приемнике о том, что "в пятницу, ты знаешь, дорогая, в пятницу в городе будет большой праздник". На севере шли военные действия ограниченного масштаба. Позже масштаб войны изменился в сторону увеличения. Начиная воевать, ты не знаешь, как все завершится, этой расхожей английской истиной можно попытаться объяснить происшедшее. Бедная Антонина все свободное время проводила у телевизора, сопереживала, болела, изредка вставляя слова сожаления и тревоги. Фронтовой корреспондент говорил совсем в другой интонации, чем она, на то он и был корреспондентом. Юрек слушал и смотрел на все и всех с искренним удивлением, которое так покорило и продолжало покорять Антонину.
Одна машинистка на работе, рыхлая женщина с претензиями, понятиями и несколькими тяжелыми хроническими заболеваниями, утверждала, что Антонина антисемитка, и когда-нибудь это раскроется с полной силой, и вы все убедитесь. Ей вяло возражали, откуда вы это знаете? Я все знаю, отвечала женщина, я их за версту чую, этих баб. Они все такие, у них это в генах сидит, и в Антонине тоже.
Но женщина эта ошиблась. Это ее утверждение не подтвердилось никогда.
Приезжая на службу к 3 часам 30 минутам утра Антонина часто слышала голоса в дальней комнате. Холл был слабо освещен, гудел ветер за окном, плескался жуткий дождь, столь характерный для среднегорья Иудеи в январе. Редакторскую комнату славно обогревала раскаленная спираль. Кассандра, сидя, с невероятной грацией ловила мух, не зная, что с ними дальше делать. Кажется, она их поедала. После этого Кассандра умывалась и начинала прыгать на стену в поисках окончательного успокоения, окончательного решения своих многочисленных проблем. "Ну, и где твой ум, Кассандра?" – спрашивала Антонина с перенятой у религиозной восточной уборщицы интонацией.
Антонина выглядывала в приоткрытую дверь. Голоса не стихали. Осторожными шагами, пересиливая ледяной страх, Антонина на цыпочках прошла холл по диагонали к закрытой двери. Был отчетливо слышен голос диктора, опытного советского специалиста, выдающегося мастера эфира, который говорил следующее, блистая советской дикцией:
– Сегодня продолжались встречи конфликтующих сторон, на которых обсуждались вопросы безопасности и…
Вслед за этим раздавался тот же голос, накладывавшийся на произнесенное. "Ай, молодец, Рафа, ай, красавец, до чего же ты хорош, как получилось", и аплодисменты.
"В Советском Союзе освобождены последние 200 политзаключенных коммунистического режима", – сказал Рафа. В СССР действительно шла какая-то непонятная смута, но не такой же страшной ночью о ней говорить.
Антонина пересилила себя и заглянула в комнату. Половина четвертого ночи, напомним. Над включенным стационарным магнитофоном сидел вышеназванный диктор по имени Рафа, пожилой, растерзанный страстями мужчина, не знающий усталости. Его парик сбился на ухо, оранжевый галстук с желтыми цветами развязался. Он вожделенно слушал себя и восторженно хвалил свое произношение, глядя на магнитофон глазами безумными, лучезарными и очень красивыми. Антонину он не заметил, какая к черту Антонина, когда тут звучит такое. Женщина прикрыла дверь, не удивившись, но успокоившись. Она вернулась в комнату редактора. Ее не покидало удивление, все-таки была ночь, ветер и дождь, которые не слишком располагали к прослушиванию новостей в личном исполнении даже такого известного советского мастера своего дела, как Рафа. Этот человек был больше своей жизни, как это ни звучит странно. "Какой неугомонный этот Рафа", – подумала Антонина.
Муж ее любимый, Юрек звать, внезапно и необратимо умер на рабочем месте от сердечной недостаточности. Ничего нельзя было сделать. Смерть его была также неизбежна, как отставка папы Карло. До пенсии Юрек не дожил совсем немного, что не имело значения.
После похорон все коллеги Антонины собрались у нее в доме. Сын их потерянно ходил по квартире. Соседка Антонины помогла приготовить, накрыла стол, всего было в избытке. Карл Абрамыч, тот самый папа Карло, грузно поднявшись, сказал, что покойный был достойным человеком и пусть ему земля будет пухом. Все выпили залпом. Водка была местная, хорошая, кристальная. Очень хорошая водка. Рафа, вместе с женою, понурясь, сидел, как полагается в подобных случаях в СССР. Он все делал по советским схемам, карьеру, отношения, жизнь. Хотя все это уже не было жизнью, какая жизнь, человеку под 70. Он не пил, что усугубляло его неловкость. Никто здесь не говорил о его гениальной дикции, и это тоже мешало ему.
Когда застолье было в разгаре, и любитель развитого социализма Рафа трогательно братался с папой Карло, монархистом и антисоветчиком, поклонником генерала Власова, генерала Шарона и сенатора Маккарти, Антонина попросила Леонарда выйти с нею на разговор. Второй редактор, бородатый, рыжий Габи с сигаретой в углу рта, совершено красный от натуги, очень громко читал, помогая себе движениями руки, ладной секретарше Софе, смущавшейся внимания начальника, стихи Джека Алтаузена:
– "Я застрелил в канаве офицера, и у него в кармане боковом, нашел я книжку в желтом переплете, ее писал какой-то Карамзин…"
Редактор политических передач, женщина с выдающимися губами, теребила застегнутую кофточку, что-то у нее не ладилось в этот вечер с одеждой и личной жизнью.
В соседней комнате Антонина усадила его у окна. Потом она взяла с тумбочки черно-белую фотографию, сделанную давно и все равно не пожелтевшую, и показала ее Леонарду, который за эти годы стал семейным человеком, набрал вес, не потеряв при этом своего знаменитого в редакции и за ее пределами нейтрального взгляда на действительность и жизнь. По-прежнему, Леонард был склонен к приукрашиванию действительности, хотя и в меньшей мере, чем прежде. Блестящие волосы его были, как всегда, смазаны специальным лаком, совершенно лишены седины. Они распадались на стороны, как у американского киногероя. Выглядел он сокрушительно для женских глаз, по-прежнему.
– Эта девушка, возле императрицы, дочь царя Николая Второго Анастасия. Она единственная спаслась после расстрела царской семьи коммунистами, в 1918 году, в Екатеринбурге, то есть Свердловске. Всех тогда убили, государя, императрицу, четырех детей, гувернеров, врача, всех. Анастасия спаслась, я не знаю как. Один крестьянин из охраны вывез ее к себе в деревню в тайгу, женился. Через год родилась девочка, это была моя мама. Я не могу сказать вам, откуда я это знаю, но это так. Я наследница русского царства. Триллионы царской семьи в швейцарских банках – мои. Юрек ничего этого не знал, у него была своя ноша, своя Польша. Давно хотела вам это рассказать, все не получалось, Леонард.
Антонина замолчала. Воцарилась, так называемая тишина. Леонард явно не знал, как реагировать на услышанное. Очень хотелось курить, мучила жажда. Он боялся, что сейчас начнется истерика, произойдет что-либо неадекватное, но все было тихо. Он глубоко вздохнул.
– Я просто не знаю, что вам сказать, Антонина, – отозвался Леонард. Он был очень простой человек. Леонард хотел сказать, что ее признание несправедливо, что он его не заслуживает, но сумел промолчать.
– Вы извините меня, Леня. Я всю жизнь молчала, никто ничего не знал, никто. Представляете? Мне нужно было с кем-нибудь поделиться, мне ничего ни от кого не нужно, – тихо сказала Антонина, – просто поделиться.
Леонард кивнул. Он на цыпочках вышел из комнаты, оставив Антонину грустным изваянием. "Я, конечно, верю тому, что вы сказали. Если вам понадобится помощь, я всегда к вашим услугам", – сообщил он ей, открывая дверь. Он был растерян, старался забыть услышанное, но у него это не получалось.
Конечно, она ему не позвонила. Более того, Леонард ее больше никогда не видел. Несколько месяцев она болела, потом Леонард уезжал, потом уезжала куда-то она. Никто на работе не говорил об Антонине почему-то.
Внезапно в одночасье она собралась и уехала с сыном. Соседка, которая готовила стол на поминках Юрека, сказала, что, кажется, они уехали в Канаду. "Не попрощалась даже, странная какая-то", – сообщила соседка, кривя некроткое лицо и вздыхая. Квартиру Антонины продавал адвокат, часто менявший взгляды и смутно знавший русский, по доверенности.
Через пару лет после этого Леонард получил открытку с видом Ниагарского водопада. "Я нашла приют и покой, которого искала всю жизнь. С нежностью и благодарностью вспоминаю Иерусалим, и всех знакомых. Мой мальчик недалеко от меня. Будьте счастливы. Антонина". Обратного адреса не было.
P.S. Семья русского царя Николая Второго была расстреляна в Екатеринбурге в подвале дома Ипатьевых в ночь с 16 на 17 июля 1918 года по решению Уральского Совета крестьянских, рабочих и солдатских депутатов после личного распоряжения Свердлова и Ленина. Троцкий о расстреле узнал случайно и был удивлен, по его словам. Проведенная эксгумация останков идентифицировала все тела расстрелянных. 17-летняя Анастасия, дочь Николая и Александры, среди убитых обнаружена не была.
Стоит добавить, что около 30 женщин пытались после 1918 года выдать себя за спасшуюся от смерти Анастасию. Никто из них не был признан настоящей царевной оставшимися в живых членами семьи Романовых.